Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 66 страниц)
1964
[53]На берлинский аэродром Тегель я прилетел год назад, шестнадцатого мая.
Профессор фон Бомгард, представитель Фонда Форда, погрузил меня с моими пожитками в прекрасный черный автомобиль и повез через город. Потом меня словно чемодан поставили перед каким-то зданием где-то в парке; лифт, коридор, большая с огромным окном комната, лестница ведет из этой комнаты наверх, там вторая комната, балкон, кровать, шкаф, стол; распаковываю багаж.
Выхожу на балкон: коробки утопающих в зелени шестнадцатиэтажных домов, город-сад. Наслаждение пространством после парижской гостиничной клетушки.
Ингеборг Бахман, австрийская поэтесса, тоже приглашенная Фордом и жившая в той же Академии Искусств, была первой, с кем я подружился. Мы гуляли, оба слегка удивленные или даже ошеломленные этим островом в коммунистическом океане, а может, еще чем, мы мало что видели, почти ничего, вспоминаю, как меня удивило берлинское безлюдье, и когда вдалеке кто-нибудь появлялся, мы восклицали «о, человек на горизонте!» В местах чужих и далеких на меня нападает какая-то невозможность увидеть, трудность разобраться… это касается прежде всего мест необычных, экзотических… вот помню, как-то раз на верхней Паране прямо мне под нос – на расстоянии нескольких шагов – забралась полная луна, напрасно я щипал себя, светящийся шар повис над водой совсем рядом, и это была луна, сколько бы я ни убеждал себя, что это не так, но все было именно так… Сопровождающая нас в общем-то везде трудность ориентировки становится назойливой в собственном доме, в комнате, если одна или больше аномалий придадут месту характер чего-то зашифрованного. Почему Берлин показался мне в те первые дни почти пустым? Я действительно жил в парковом районе, но меня возили и по центральным улицам. Нет ответа. Фата моргана. Неделю спустя я заметил, что в Берлине есть люди, много людей.
После парижской суматохи блаженное спокойствие, блаженная тишина. Дача. Гуляю под майским солнцем по Тиргартену и щурю глаза. Никакой срочной работы, если не считать нескольких визитов, потом проф. Хёллерер свозил нас с госпожой Бахман на озеро Ванзее, где нас снимали. Несколько интервью. Каникулы. Все оставшееся позади – Аргентина, путешествие, Париж, – все застыло, все заснуло…
И тогда я уловил (когда гулял по Тиргартену) какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть. Замкнулся круг, я вернулся к этим запахам, значит – смерть. Смерть. В самых разных обстоятельствах встречался я со смертью своей, но какая-то нестыковка во всех этих встречах давала надежду на жизнь, но теперь, в Тиргартене, я столкнулся со смертью лицом к лицу, и с этого момента она от меня не отстает. Не стоило покидать Америку. Почему я не понял, что Европа для меня – смерть? Ведь для такого человека, как я, для любого в моей ситуации, каждое приближение к детству, к молодости должно оказаться убийственным; и хотя потом я «удивлялся», что нечто столь эфемерное, как запах, может внезапно прервать мою жизнь, с той самой минуты в течение всего моего пребывания в Берлине смерть то и дело птицей присаживалась ко мне на плечо.
И одновременно уже законченный аргентинский период приобретал мифологический блеск. Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянувшийся к южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеряна в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях… Да я и сам затерян, отрезан, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщениями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, переполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя.
Двадцать четыре года оторванности от истории. Буэнос-Айрес – шестимиллионный лагерь, кочевье, иммиграция со всего земного шара, итальянцы, испанцы, поляки, немцы, японцы, венгры, все перемешано, все временно, все живет одним днем… А коренные аргентинцы свободно говорили о своей стране que porqueria de pais(«свинская страна»), и эта их свобода звучала восхитительно после удушающего неистовства национализмов. В те первые дни было наслаждением ничего не знать об Аргентине, о ее партиях, программах, руководителях, не понимать что там пишут в газетах, жить как турист. Если такой туризм меня не опустошил, то лишь потому, что, по счастливому стечению обстоятельств, как человек пера, привыкший пользоваться формой, я мог взяться за формирование моей личности с этой новой позиции, в новой ситуации… и не была ли Аргентина послана мне свыше, если еще ребенком, в Польше, я делал все возможное, лишь бы не вышагивать в такт марша на параде?
Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечностью, отделившие меня от европейской истории! А теперь… возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных запятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точно знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут…
* * *
Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре.
Кто больший провокатор – вольтеровский Панглосс или Сартр? В самом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев поднимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «свобода».
Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свободе – провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера… а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противоречащая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях.
Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе сознание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удовольствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или наслаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева – и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую. Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание должно быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия.
Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей противоречит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) – значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание – это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстрадать», основное здесь – принуждение, то есть отсутствие свободы. Трудно найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода.
Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть только чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы.
Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе… в Берлине и в Париже… и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне становится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся теперь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись… и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то… суровое северное небо с летящими тучами, пространство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда-то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, польскую… все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Варшаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться?
Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…
У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.
Это было весьма любезно с его стороны. Но… я слышу, что говорю я и что слова это мои… но не понимаю… Вижу, что я говорю и что они понимают, а я не понимаю… Странное раздвоение, как будто я всего лишь телесное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу – и тогда я почувствовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и… и… скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей… И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предыстория поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в автобус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то… этого я и побаивался. Ничего, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнаваемым – я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вырвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян… Прекрасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у которого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу… и одновременно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, участвовать во встречах друзей?
Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучил страх) и под ручку со смертью, что я встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухнедельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на Гогенцоллерндамм, где я и устроился. К этому времени я познакомился почти со всеми ведущими писателями и редакторами (в Берлине тогда были сливки немецкого литературного сообщества), с которыми, увы, я не всегда мог объясниться. Гюнтер Грасс, Петер Вайсс, Уве Йонсон, мои товарищи по перу скверно владели французским. Вообще, после четверти века моего отсутствия Европа показалась мне Вавилонской башней. Бывало, что сидящие за столом десять человек говорят на шести разных языках. Самолеты разносили людей во все концы; я знал таких, у которых было по три квартиры, и каждая в другой столице – допустим, в Риме, Берлине, Цюрихе, – и в каждой человек проводит по десять дней в месяц. Эта новая, современная Европа, слишком разогнавшаяся, слишком несущаяся галопом, тоже не давалась в руки, а если и держал я ее, то как бомбу, не зная, что с этим делать. Но не о том речь, не о том. В Западном Берлине, отделенном от Восточного знаменитой стеной, проживает немногим более двух миллионов жителей, но занимает он сравнительно большое пространство, тут и там утыканное парками, озерами, лесами, отдельные районы так встроены меж деревьев, что не знаешь, дома это или лес. Город-курорт, самый удобный из всех известных мне городов, где машины едут без пробок, а люди идут без спешки, где практически неизвестны ни толчея, ни духота. Необыкновенная ИДИЛЛИЯ разлита в воздухе: пожилые бюргеры трепетно выгуливают своих выхоленных собачек, аккуратная фрау поливает на окне цветы, машины вежливо останавливаются, пропускают, рабочий с улыбкой разгружает товар, кто-то ест пирожное на веранде кафе, замечательно откормленная девица глазеет на витрину… ВЕЖЛИВОСТЬ. В лифте незнакомые люди обмениваются приветствиями и любезностями. Спросишь прохожего, как пройти, так он даже проводит. В разговорах слышится тон, вызывающий доверие; такое впечатление, что ложь, насмешка, злоба изгнаны отсюда навсегда. Переходящая все границы БЕЗУПРЕЧНОСТЬ проявляется в воротничках, галстуках, пальцах, ногтях, ботинках, в том, как подъезжают такси, как обслуживают клиентов, в жесте почтового служащего, выбирающего нужные марки, которые потом наклеит на твое письмо. Высокая МОРАЛЬ не только в глазах, но и во всем теле, в силуэте, от шляпы до ботинок. ДОБРОДУШИЕ, СПОКОЙСТВИЕ, ПРИВЕТЛИВОСТЬ разлиты в этом городе, жизненный уровень в котором, пожалуй, повыше, чем в Штатах. Нордически сдержанная и сильная КРАСОТА здесь часто заглядывает вам в глаза. В этом городе, невралгической точке мира, городе-острове, к тому же обнесенном стеной, почти не видно полиции, можно пройти километры, и ни один мундир тебе не встретится… на этом зеленом курорте, в идиллическом Берлине… Но не об этом речь, не об этом. Я ужинал в садике ресторана на Фербеллинерплатц: тишина, деревца, зонтики. Не пуганные немцами воробушки садились ко мне на стол и что могли выклевывали с тарелки. Два фонтана разноцветьем струй напоминали два букета, поставленные посреди столиков, посреди говора гостей, мельтешенья официантов. И время от времени приходил черед красного цвета, и тогда мне в этом невинном Берлине вспоминалась кровь, и кровь фонтанировала из безжалостной земли! Но не об этом речь, не об этом. Берлин… нет, это нелегко, может, было бы легче, если бы мне – привет Гамлету! – не снилось дурных снов. Шесть месяцев спустя, когда я уже жил на Бартнингаллее, а завтракал в ресторане на Ганзаплатц, со мной произошло вот что. Напротив меня, через несколько столиков, сидел пожилой немец с дрожащими руками, наверняка пенсионер, за кружкой пива, может, и не совсем в своем уме, но трогательно общительный: он приветствовал официантов, меня и других посетителей удивительно сердечно, пользовался любым случаем, чтобы вступить в общение или хотя бы помахать рукой; видать, одиночество его было велико… (а я со всей своей внеисторичностью озадачился вопросом: а не оттудали родом было оно). Ко мне он обращался особенно охотно: «Хорошая погода сегодня, не так ли?… (продолжительное молчание)… какой снег!.. (перерыв на четверть часа)… может, сигарку?…» Как-то раз мы вышли вместе, было воскресенье, он сказал, что по воскресеньям отсюда отходят экскурсионные автобусы, предложил поехать вместе… Я поблагодарил его. Он посмотрел, промолчал, а руки его продолжали дрожать, в конце концов он сказал что-то по-немецки, из чего я понял только отрывки, да что там отрывки – обрывки, клочья: «Не ехать… ехать… не доехать… много всякого такого, что можно было бы… нельзя, ничего нет, ничего-ничего нет, ничего, что вы ( was wollen Sie?)… ganz unmöglich, невозможно, ведь не ( das kann nicht sein)…жаль, жаль ( schade)ничего (nichts)… nein… aber sehen Sie, mein Herr, das ist vielleicht trotzdem, und gegenüber…»И решительно закончил: Nichts! И замер, какой-то отрицающий, сопротивляющийся, упрямый, непоколебимый и неуловимый, категоричный, пришибленный, отчаявшийся, колеблющийся, мягкий, твердый, драматичный, добрый, с чем-то на устах… с жалобой… протестом… отрицанием, может быть, с пустотой, может, с ничем… я же стоял, не будучи в состоянии понять, уловить, угадать, я стоял над этими словами, как над кучей разбросанных кубиков… или над дырой, зиявшей отрицанием… Но ведь не об этом речь, не об этом! Так о чем же тогда?! С тех пор, как я покинул Аргентину, я потерял нить, а здесь, в Берлине, пересекалось слишком много нитей – здесь были дома, улицы, деревья, газоны, асфальт, а я стоял посреди всего этого, он что-то там говорил, я не знаю, и снова смерть меня коснулась, моя смерть или их, пора домой, улыбка, поклон…
[54]Леди Макбет. А они всё моют и моют себе руки… (для начала). Краны. Ванные. Гигиеническая обработка… однако.
Длинные ноги и какая-то блеклость в глазах, и шея, и цвет кожи… все эгоистично… (Ну а шведы, норвежцы, голландцы?)
Официанты. Балет. Твердыня. Не устают никогда. Безукоризненны. Предупредительны. (Немец как актер.)
Любят ли они маски и игру? (С этой стороны тоже можно, вообще, к сожалению, можно всё.)
Обособленность. Сотрудничают друг с другом, то есть, посвящают себя другому только частично, в рамках функции. Их одиночество занято преобразованием мира и удовлетворением потребностей. Женятся рано. Для того, чтобы употребитьженщину, впрячь ее в работу…
Север, север… Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты усиливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов… можно всё…)
Немец обречен на немцев.
Немец, обреченный на немцев, в простейшем варианте означает вот что: кому он может доверять, если не своему инженеру, генералу, мыслителю? Немецкая работа всегда отличалась солидностью. Немцы – народ, в котором рабочий доверяет элите, а элита доверяет рабочему… Правда, они проиграли две большие войны, но держали в постоянном страхе весь мир, и, пока немцев не разбили, их вожди вели нацию от победы к победе. Несмотря ни на что, они привычны к победам: на фабрике, на войне, в решении любых задач… Гитлер – тоже был прежде всего вопросом доверия.
А поскольку они не могли поверить в то, что это так примитивно, то вынуждены были принять, что это гениально…
Сравните: поляк сформирован поражениями, немец – победами.
Они не способнее других, просто они больше других боятся халтуры, которая им чужда… (лицо электрика, чинящего лифт, сосредоточенное, скорбное, чуть ли не мученическое).
И т. д., и т. д. Можно пойти по линии случайных, произвольных сопоставлений и посмотреть, что получится… Например, глаза – глазницы, работа как частный случай механизма, отношение к еде, соотношение отдых – движение, или, например, что всегда остается за ними,когда они идут… (много можно было бы сказать, да и польза несомненная: это уберегло бы меня от вечно повторяющихся схематичных трактовок, в которых они словно в клетке…).
Не наводить справки.
Не читать ни книг, ни газет.
Не осматривать стену.
Ничем особенно не интересоваться.
Сидеть в кафе и глазеть на улицу…
(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).
* * *
Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе – на сей раз о себе в Берлине – нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!
Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.
И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот – вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться – сегодняшний он или вчерашний, – потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct,все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совершенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто-то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оставаться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война, страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня привезли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными кольцами в потолке, на которых подвешивали тех, кто выступал против Гитлера, а может, и не подвешивали, а вешали (я не вполне понимал, иногда даже не вполне мог расслышать, как это бывает в горах, на больших реках, там, где фантастическая природа). И опять это их «было» или «пока еще есть»… хоть и не в полной мере, потому что трачено Временем. Приходилось мне видеть на улицах такого респектабельного, такого глубоко морального города не только собак-уродов, но и людей-уродов, ибо кто мог поручиться, что правая нога этого господина средних лет не стояла тогда на чьем-нибудь горле. Их сила в преодолении прошлого столь поразительна, что порой трудно в это поверить… в этом городе вой идиотского пса, чудовищного пса сливается с огромной волей к нормальности.
Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они – сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, – концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).
Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда,его глаза оттудана меня поглядели… Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью… может, смертью друга, а может, и врага, не знаю… И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогдатоже было любовью, лес, лес рук, выброшенных в приветствии, победоносно, любовно, хайль…руки всё и сделали! Глупость! Прочь! Призраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое – не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» Поколение как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пустоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, правда, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые… причудливые куртки, прекрасные часы… их машины стояли на улице…
Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben» [262]262
«Вот где собака зарыта» (нем.).
[Закрыть], и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все-таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о другом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения полуночи росло мое любопытство… что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили пробки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории.
Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий… вот только этот братский скелет, смерть неподалеку… и только эти руки, это неуловимое преобладание рук… Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на любовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили руки, выставили их вперед, ох, лес рук – опережающих и ведущих вперед… они шли со своими руками… а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки.
* * *
Немецкие руки в Берлине… я уже давно присматриваюсь к ним… эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше… Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове… временном острове… Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что пришло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жизненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каждого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, мастерская, живопись или литература, производство, техника; они были заняты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль… в пустоте и тишине рук… в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осознания собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы раскрыть эту тайну. Повторю: в общении с ними подавляет сознание, что идет игра по-крупному: народ отнюдь не второстепенный, идущий в авангарде, и поэтому – передвигающийся чуть ли не вслепую, наощупь; он не подражает, а созидает, он первобытный, потому что выходит на первобытные, нетронутые территории, на которых не знаешь не только, кем ты будешь, но и вообще, кем сможешь или не сможешь быть. Ох уж эта их страсть к экзотике, эта их замкнутость (даже – и прежде всего – когда они общаются), их собственное содержание, которое невозможно выразить, их самообладание, смахивающее на сумасшествие, их гуманность, являющаяся предвестием некоей будущей, неизвестной пока гуманности, их «функциональность», благодаря которой пятеро рядовых немцев превращаются в некое целое, которое невозможно предугадать… все это не так просто… Стоп! Стоп! Страшен сон, да милостив Бог! Ибо руки этой молодежи были абсолютно спокойны, это были руки частных лиц, которым только и надо было что жену, автомобиль, продвижения по службе… вот они и работали… просто хотели прожить жизнь поприличнее, вот и всё. Ну а крюк? А труп где-то неподалеку? А лес рук? Так это только мои комментарии.