Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 66 страниц)
Пятница
В «Ведомостях» письмо Еленьского, в котором он отвечает на заметку Коллектора о публикации моих вещей в «Прёв» [60]60
Франц.«Preuves» – интеллектуальный журнал антикоммунистической направленности, издававшийся Конгрессом свободной культуры, международной организацией интеллигенции либерального толка.
[Закрыть]. Хотя я полностью согласен с Еленьским, что существует определенное сходство между мною и Пиранделло (проблема деформации), а также Сартром (в «Фердыдурке» можно найти предчувствие нарождающегося экзистенциализма), я предпочел бы, чтобы они, как говорит Коллектор, не имели с моими взглядами слишком много общего. На всякий случай я не хочу ни на кого быть похожим. Мысль – это только один из элементов искусства, хоть случалось, что брали самую заурядную мыслишку вроде «любовь освящает» или «жизнь прекрасна» и высекали из них произведение, блистающее вдохновением и поражающее оригинальностью и силой. Что такое идея, что такое взгляд на мир глазами искусства? Сами по себе они ничто – они могут иметь значение только как следствие того способа, каким были прочувствованы и духовно исчерпаны, той высоты, на которую они смогли подняться, и блеска, льющегося с этой высоты. Произведение искусства – это предмет не одной только мысли, не одного только открытия, это произведение, возникающее из тысячи мелких вдохновений, творение человека, который поселился в своей шахте и добывает из нее все новые и новые минералы.
Но от Сартра и Пиранделло я желал бы отделиться в силу других соображений – соображений общественного, светского свойства. Слишком часто случается в специфических условиях нашего, польского, бытования, что некто с помощью этих «громких фамилий» пытается мною пренебречь и, пыжась Сартром, снисходительно произнести: ах, Гомбрович. А с этим я не могу согласиться в моем дневнике, являющемся частным дневником, в котором речь идет всегда лишь о личных делах, тех делах, в которых я стремлюсь защитить себя как личность и расчистить этой личности место среди людей.
Ах! Друг Еленьский!
Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским – то есть заурядным, не так ли? – автором, но явлением, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Пробиться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осуществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным «громкими фамилиями», что и без мировой славы можно что-то значить, если по-настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут ломать надо мной голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями – это «ничего нового», и они полагают, что моя критика искусства – это необдуманная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то значит) они не станут утруждать себя проверкой, в чем состоит внутренняя логика этих моих реакций, а их лакейская душа приходит в восхищение, когда ей удается представить мою душу как служанку и покорную, но нерадивую подражательницу тех, господских, духов.
Я могу бороться с этим только определяя себя, постоянно, беспрестанно определяя себя. Снова и снова я буду определять себя, пока наконец самый нерасторопный из знатоков не заметит моего присутствия. Мой метод состоит в следующем; показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все эти личные раздражения, что возникают между мной и ними, для все более четкого выявления собственного «я».
Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли?
Нет ничего проще! Я – необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности… Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги.
Какое остается впечатление от чтения моего дневника? Разве не такое, что сандомирская деревенщина зашел на фабрику, где всё крутится и вертится, и по которой он ходит, как по собственному огороду? Вот пышущая жаром печь, в которой готовятся экзистенциализмы, а вот Сартр: из расплавленного свинца он отливает свою свободу-ответственность. Там цех поэзии, где тысячи истекающих седьмым потом рабочих в головокружительном темпе конвейеров и шестеренок режут становящимся все более острым суперэлектромагнитным ножом все более и более твердый материал, а вон – бездонные котлы, в которых варятся идеологии, мировоззрения и веры. Вот жерло католицизма. А там дальше – плавильня марксизма, здесь – молот психоанализа, а вот артезианские колодцы Гегеля и обрабатывающие станки феноменологии, дальше – гидравлические прессы и гальванические ванны сюрреализма, а может, и прагматизма. А колесики на фабрике всё крутятся и крутятся, и в этом своем грохоте и коловращении фабрика всё производит и производит всё более совершенные инструменты, инструменты же служат для улучшения качества продукта и ускорения производственного процесса, а потому все это становится все более и более мощным, сильным, точным. Но я хожу среди этих машин и изделий с задумчивой миной и не выказываю большой заинтересованности, так, как будто я хожу у себя по своему деревенскому саду. Хожу, значит, я по этой фабрике и время от времени пробую то одно, то другое изделие (точно грушу или сливу) и говорю: «Хм… хм… для меня твердовато». Или: «Вот это по мне, дюже богато». Или: «К чертям такое неудобство, слишком жесткое». Или так: «Вот это не плохо, если бы не было таким горячим!»
А рабочие неприязненно смотрят на меня исподлобья. Глянь-ка, среди производителей затесался потребитель!
Суббота
Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслителем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком, и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явлений сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры. В этом состоит вся трудность.
Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анархист, совершенный примитив, или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой производитель примитива в чистом виде.
Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они – те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чисто, – это подделка.
Настоящий бой в культуре (о котором так мало слышно), как мне кажется, идет не между враждебными истинами или между различными стилями жизни. Если кальвинист противопоставляет свое мировоззрение католику, то это – два мировоззрения. Не самой важной представляется и другая антиномия: культура – дикость, знание – незнание, ясность – темнота; конечно, можно бы сказать, что все это – явления, взаимно дополняющие друг друга. Но вот самый важный, наиболее драматический и болезненный спор тот, который ведут в нас два основных стремления: одно, жаждущее формы, вида, дефиниции, и второе – защищающееся от вида, не желающее формы. Человечество так устроено, что постоянно должно определять себя и постоянно уклоняться от собственных дефиниций. Действительность не является чем-то таким, что можно без остатка заключить в форму. Форма не совпадает с сущностью жизни. Но любая мысль, которая хотела бы определить эту недостаточность форм, тоже становится формой и тем самым лишь подтверждает наше стремление к форме.
А потому вся эта наша диалектика – философская, этическая – разворачивается на фоне беспредельности, имя которой – недоформа, которая не темнота, не свет, а, собственно говоря, – смешение всего, фермент, беспорядок, нечистота и случайность. Противостоит Сартру не священник, а молочник, аптекарь, ребенок аптекаря и жена столяра, граждане опосредующей сферы, сферы недооформленности и недооцененности, которая всегда – нечто непредвиденное, некий сюрприз. Впрочем, Сартр и в себе самом сможет отыскать противника из этой же сферы, которого можно будет назвать «недо-Сартром». А их правда состоит в том, что ни одна мысль, ни одна форма вообще не сможет объять бытия, и чем больше эта мысль или форма охватывают бытие, тем более она лживая.
Не переоцениваю ли я себя? Честное слово, я предпочел бы передать кому-нибудь другому неблагодарную и рискованную роль комментатора собственных сомнительных достижений, но в том-то и дело, что в тех условиях, в которых я сейчас нахожусь, никто за меня этого не сделает. Даже мой бесценный сторонник Еленьский. Утверждаю, что в кругу своих интересов я многое сделал, чтобы этот конфликт с формой стал ощутимым.
В моих произведениях я показал человека, помещенного в прокрустово ложе формы, нашел собственный язык для выявления его голода на форму и его антипатии к форме, с помощью специфической перспективы я попытался вытащить на свет божий ту дистанцию, которая существует между ним и его формой. И показал, думаю, не скучно, а, точнее говоря, забавно, то есть по-человечески, живо, как между нами возникает форма, как она нас создает. Я выявил ту сферу «межличностного», которая оказывается для людей решающей, и придал ей черты созидательной силы. Я приблизился в искусстве, возможно, больше, чем остальные авторы к определенному видению человека – человека, истинной стихией которого является не природа, а люди, человека, не только помещенного в людях, но и ими нагруженного, воодушевленного.
Я старался показать, что последней инстанцией для человека является человек, а не какая-либо абсолютная ценность, и я пытался достичь этого самого трудного царства влюбленной в себя незрелости, где создается наша неофициальная и даже запретная мифология. Я подчеркнул мощь репрессивных сил, скрытых в человечестве, и поэзию насилия, поднимаемого низшим против высшего.
А одновременно я связал этот ареал переживаний с моей основой – с Польшей – и позволил себе нашептывать польской интеллигенции, что истинная ее задача состоит не в соревновании с Западом в созидании формы, а в обнажении самого отношения человека к форме и, следовательно, к культуре. Что в этом деле мы будем сильнее, более суверенны и последовательны.
И, видимо, я сумел показать на своем собственном примере, что осознание своего собственного «недо» – недообразованности, недоразвитости, недозрелости – не только не ослабляет, но делает сильнее; что оно может даже стать зачатком жизненности и развития – подобно тому, как на почве искусства этот (я бы сказал, апатичный, легкомысленный) подход к форме может обеспечить обновление и расширение набора средств художественного выражения; пропагандируя везде, где только возможно, тот принцип, что человек выше своих произведений, я несу свободу, столь нужную сегодня нашей исковерканной душе.
Неужели вы, знатоки, в самом деле так близоруки, что вам все надо подсовывать под нос? Не в состоянии ничего понять? Когда я бываю среди этих ученых, я могу поклясться, что нахожусь среди птиц. Перестаньте меня клевать. Перестаньте меня щипать. Перестаньте гакать и крякать! Перестаньте с индюшачьей спесью брюзжать, что эта мысль уже известна, а та – уже была кем-то изречена. Я не подписывал контракта на изготовление никем не слышанных идей. Лишь некоторые идеи, из тех, что носятся в воздухе, которым мы все дышим, сплелись во мне в определенное и неповторимое гомбровичевское чувство, и это чувство – я.
Вторник
Ла-Фальда.
Курорт в горах Кордобы. На авениде Эден дамы и господа за столиками кафе попивают прохладительные напитки, в то время как привязанные к деревьям ослы объедают кору, а из громкоговорителя доносится увертюра к третьему акту «Травиаты».
Вроде ничего особенного, и тем не менее для меня это место, словно лица во сне – некая мучительная комбинация; эти лица так мучительны, потому что составлены из двух разных обличий: одно заходит на другое, маскируя друг друга. Отовсюду на меня здесь глядит враждебная Двойственность, за которой кроется секрет, слишком тяжкий и хитрый, чтобы разгадать. А все потому, что я уже был здесь, лет десять тому назад.
Я вижу.
Тогда, потерянный в Аргентине, без работы, без опоры, висящий в пустоте, не знающий, чем буду заниматься через месяц, я спрашивал себя с любопытством, доходившим иногда до абсолютно болезненного напряжения, которое имело привычку будить во мне будущее, – спрашивал, что будет со мною через десять лет.
Поднялся занавес. И вот я вижу себя за столиком, в кафе, все на той же авениде; да, это я. Это я через десять лет. Кладу руку на столик. Смотрю на дом напротив. Зову официанта и прошу un cortado [61]61
Кофе с молоком (исп.).
[Закрыть]. Барабаню пальцами по столу. Но все это имеет характер дешевой информации, переданной тому, кто был десять лет назад, и я веду себя так, как будто он смотрит на меня. Но вместе с тем я вижу его, когда он сидел здесь за тем же самым столиком. Отсюда этот ужас двойного видения, который я ощущаю как раскол действительности, нечто непереносимое – как будто сам себе смотрю в глаза. Из репродуктора доносится увертюра к третьему акту «Травиаты».
Среда
Милош: «Захват власти».
Очень сильная книга. Милош – это для меня событие. Единственный из писателей в эмиграции, которого эта гроза вымочила по-настоящему. А других – нет. Они, правда, тоже были под дождем, но с зонтиками. На Милоше нитки сухой не осталось, а в довершение ко всему буря сорвала с него одежду, и он возвращался голый. Я доволен, что приличие соблюдено! По крайней мере один из вас голый. Вы, все остальные – в этих ваших штанах и курточках разнообразных фасонов, с этими вашими галстуками и носовыми платочками – неприличны. Стыдно!
У нас нет недостатка в талантах; очарователен, например, роман Юзефа Мацкевича «Дружище Флор», а Страшевич разразился каскадом юмора – однако никого из них нельзя назвать достаточно посвященным. А Милоша можно. Милош всмотрелся и увидел – ему в блеске бури явилось нечто… медуза нашего времени. От которой Милош пал опустошенный.
Опустошенный? Нет, пожалуй, это слишком. Тогда, может, посвященный? И это тоже слишком, вернее – какое-то слишком пассивное посвящение: вслушиваться в свое время. Да. Но не поддаваться времени. Трудно об этом говорить на основе тех прозаических произведений, что были созданы до настоящего времени, – «Порабощенный разум» и «Захват власти», а также тома стихов «Дневной свет» – поскольку тематика их специфична, это переосмысление определенного периода, а также – свидетельство и предостережение. Но я чувствую, что Милош позволил Истории навязать ему не только определенную тему, но и определенную установку, которую я назвал бы установкой перевернутого человека.
Но, может быть, Милош все-таки борется? Да, борется, но только с помощью того оружия, которое разрешает ему противник, это выглядит так, как будто он поверил коммунизму, что он – вышел на последнюю героическую битву как подавленный интеллигент. Этот нищий, любующийся своей наготой, этот самозабвенно погруженный в свое банкротство банкрот, по-видимому, добровольно ограничил свои возможности эффективного сопротивления. Ошибка Милоша – как я ее вижу, причем ошибка довольно распространенная – состоит в том, что он сокращает, ограничивает себя в соответствии с размерами той бедности, которую он описывает. Боясь славословия, лишая себя права на какую бы то ни было роскошь, он, Милош, лояльный и искренний в отношении своих братьев по несчастью, хочет быть таким же бедным, как и они. Однако такое намерение в художнике противоречит сути его творчества, поскольку искусство – это роскошь, свобода, игра, мечта и сила, искусство рождается не из бедности, а из богатства, рождается не тогда, когда оно под конем, а тогда, когда оно на коне. В искусстве есть что-то триумфальное, даже тогда, когда оно в отчаянии. Гегель? У Гегеля мало общего с нами, потому что мы – танец. Тот человек, который не позволит себя обеднить, ответит на марксистское творчество другим творчеством, удивляющим новым непредсказуемым богатством жизни. А Милош? Его-то хватило на последнее усилие, чтобы вылезти из повязавшей его по рукам и ногам диалектики?
Если нет, то я знаю, что это не из-за недостатка сил, а вследствие чрезмерной покладистости. Но талант не должен быть слишком уж покладистым. Нестроптивость – это ограничение, а талант должен стремиться к безграничности. Если бы Колумб слишком деликатничал в жизни (а он не деликатничал: взять хотя бы известный случай с яйцом), он никогда не открыл бы Америку. Существует еще много неоткрытых Америк. Мы пока что не у края нашей земли.
Вот такие диалоги, пусть и исполненные нетерпения, веду я с Милошем, когда читаю его. Его книги дают нам новую реальность, а их цель – цель важная – познакомить нас с историей. Преобразование – ключевое слово искусства – придет после.
Пятница
Продвигаясь по высохшему руслу реки, ведущему к подножию Бандериты, я вспомнил (ибо Ла-Фальда – это та река, которая пробегает по моей клавиатуре и вызывает к жизни забытые мелодии) близнецов, с которыми ходил на экскурсии. Нет ничего более возвышенного! Какое откровение! Какая пленительная и вдохновенная шутка Создателя! Два шестнадцатилетних мальчишки были так похожи друг на друга, что я никогда не мог их различить, одетых в одинаковые большие ковбойские шляпы, весело глядящих, – они всегда неизвестно откуда появлялись на некотором расстоянии друг от друга, а их идентичность до такой степени усиливала производимое ими впечатление, что, будучи молокососами и сопляками, они тем не менее выступали с сознанием собственной силы, которая, казалось, наполняла все пространство и, играя, отражалась от гор. В таком близнеце все становилось гениальным и поразительным, смешным и прекрасным, важным и исполненным откровения только потому, что где-то рядом находился другой, абсолютно такой же близнец.
Размышляя о силе и святости откровения, которое я когда-то увидал своими собственными глазами, возвращаюсь авенидой Эден. Вдруг кто-то хватает меня за руку: «Витольдо!» Смотрю – а это близнец! Близнец, но с усиками! И какой-то тщедушный. Вот те раз, близнец, да не близнец! Близнец, лишенный прошлого близнеца.
Рядом молодая женщина с двумя малышами. – Это моя жена, – поясняет близнец.
И тогда я увидел, чуть поодаль, другого близнеца, тоже с усиками, с женщиной и с ребенком.
Четверг
Пани Ирена Г. из Торонто настрочила письмецо «Редактору „Ведомостей“». Произведение столь великолепное, что выделяется в необыкновенной коллекции писем читателей, публикуемых в «Ведомостях». В нем читаем:
«С 1946 года мое хобби – детальное изучение отношения моих знакомых к завтрашним поэтам».
Изучив среди своих знакомых их отношение к завтрашним поэтам, пани Г. пришла к выводу, что:
«Несмотря ни на что, величие писателя определяет Vox Populi [62]62
Глас Народа (лат.).
[Закрыть]. Сто критиков могут кричать, что пьеса гениальна, но, когда в зале пусто, пьеса должна сойти со сцены».
Не ограничиваясь открытием этой истины, пани Г. поясняет, почему эта истина не повсеместно признана.
«А что очкарики и кучка снобов, поддавшихся демагогии очкариков, орут как очумевшие кошки, то это потому, что Vox Populi, эта масса интеллигентов, эта высшая инстанция не хочет впускать их во дворец искусства».
Но очкарики не в состоянии вывести из себя пани Г., эту высшую инстанцию интеллигентской массы и к тому же – хранительницу дворца искусства.
«Обломки не могут раздражать. Обломки вызывают жалость».
Но больше всего мне нравится истинно греческий финал:
«Собаки лают – караван идет. Недосягаемый, сопровождаемый гласом народа эллинский караван».
Среда
«Дневник» Кафки. В связи с ним решил снова перелистать «Процесс», сравнивая его со сценическим вариантом Жида. Однако и на этот раз мне не удалось честно прочитать эту книгу: на меня льет свои лучи солнце гениальной метафоры, пробивающееся сквозь тучи Талмуда, но читать страницу за страницей выше моих сил.
Когда-нибудь мы узнаем, почему в нашем веке столько великих художников написали столько нечитабельных произведений. И каким чудом эти нечитабельные и нечитанные книги стали событием столетия и получили известность. С истинным удивлением, с неподдельным признанием я прерывал чтение многих книг, которые оказывались для меня слишком скучными. Потом когда-нибудь выяснится, от какого несчастного брака творца с читателями рождаются произведения, лишенные художественной сексапильности. Какой позор! Иногда у меня создается такое впечатление, что среди нас, писателей, живет какая-то глупость, которая портит все, что мы делаем, от которой мы не умеем защититься, поскольку она все еще неопознана. Иногда абсурд является с бесстыдством раскоряченной девки; несколько дней тому назад со мной нечто такое имело место. Сижу я в баре. Подходит один аргентинец, чтобы показать мне сборник чилийского поэта Пабло Де Рокха – том размером с маленький чемоданчик. Смотрю я на этот чемоданчик. Открываю. В середине четыре фотографии автора и три фотографии его жены (тоже поэтесса), дальше – оттиск рукописи, вступление от автора, в котором он говорит, что «эти поэмы он посвящает чилийскому народу» (или что-то в этом духе), здесь же множество других добавлений. Перескакиваю через несколько страниц, читаю:
«Преступные лица выкрикивают свой бледный треугольник». «Солнце мощно звучит в солнечной системе, воз мусора полон молний». «Буря войны в урагане каждого дня сообщает о себе грохотом сумерек». Я цитирую, может, не очень точно, но и так видно, что совсем неплохо, приличный класс. Но…
Аргентинец сказал: «Это великий поэт».
Я ничего не отвечаю. Ноль. С этим громадным томищем, лежащим у меня на коленях, с этим гигантским предметом… материальная величина вещи сокрушала меня, как сапог. Я понимал: что бы я ни сказал из того, что хотел сказать, он ответит, что я не понимаю поэзии, что я не проник в чилийскую душу, что я не чувствую метафоры или не улавливаю скрытого трепета слова. Поэтому я пообещал ему, что прочту, и пошел домой, таща свою ношу, которую дома положил в уголок, а через несколько дней мне пришлось снова взять ее и отнести аргентинцу обратно, что я и сделал, а когда этот громадный предмет в конце концов оказался вне меня, я еще был вынужден пробурчать какие-то слова, которые соединились в космосе со всеми словами, сказанными другими носильщиками при других обстоятельствах, чтобы воспеть маэстро Де Рокха вечную славу, аминь.
Да, да… Но том Де Рокха – всего лишь карикатурное увеличение микроба, этого тайного стыда литературы, – она больше не притягивает, не манит. Несчастные? Вас больше никто не любит! Вы никому больше не нравитесь! Вы больше никого не волнуете! Вас только ценят – не больше…
Вы – свидетельство достоинств человеческого Духа и величия Искусства, но люди вас не любят.
Положение ухудшается тем, что современной критике недостает интеллигентности, другими словами – недостает силы, чтобы решить самую трудную задачу: вернуться к элементарным и вечно актуальным вопросам, которые как бы умерли среди нас только потому, что они слишком уж легкие, слишком простые. Критики хватает только на совершенствование – совершенствование до абсурда – того механизма, который сегодня правит нами и в силу которого возникают все более и более совершенные в литературном отношении книги. Эти господа никогда не решатся на разрушение самой системы, а впрочем, это выше их возможностей. Поскольку тот или иной литературный характер является результатом тех обстоятельств, тех отношений, что возникают между художником и другими людьми. Если вы хотите, чтобы певец запел по-другому, вы должны связать его с другими – влюбить его в кого-то другого, и влюбить по-другому. Комбинации стилей неисчерпаемы, но все они, по сути, являются комбинациями людей, очарованием человека человеком. Литература остается, к сожалению, романом пожилых утонченных мужчин, влюбленных друг в друга и друг другу объясняющихся в любви. Нужна решительность! Разорвите этот заколдованный круг, идите на поиски нового вдохновения, дайте ребенку, сопляку, полуинтеллигенту закабалить вас, свяжитесь с людьми другого уровня!
До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой ситуации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших. Нет. Вы с вашими вымученными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете – надо, чтобы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумеете по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть одинокими.