Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 61 (всего у книги 66 страниц)
В последующие дни еще несколько приступов – я лежал, обреченный на абсолютную неподвижность – одурманенный таблетками, а когда я пытался шевелить рукой, врач кричал мне «не двигайтесь, пожалуйста!» – неподвижность продолжалась два месяца – теперь уже лучше, но и спустя четыре месяца еще нельзя выходить из дому – однако я уже отвечаю на самые важные письма, слушаю музыку. Инфаркт, так это называется…
Я не умер, но что-то во мне было задето смертью – что-то из того, что было мне свойственно до болезни, осталось как бы за стеной. Возникла новая трудность между мною и прошлым.
Воскресенье
У поляков, приезжающих из Польши, заметен старинный внутренний контрданс. Они говорят: коммунизм нас угнетает, страна в нищете, нет свободы слова… И сразу после этого: а наша литература, восстановление Варшавы, наши велосипеды и мотоциклы, наши – одни из самых красивых в мире – почтовые марки, а наш балет… Потому что мы такие, парни мы лихие!
Здесь или-или. Или литература у вас задавлена, или она «великая». Какой-то стыд не позволяет нам сказать правду самим себе и заставляет держать фасон! Делать хорошую мину при плохой игре.
Поляк, умеющий признатьположение вещей, сразу становится европейцем и повышает свой престиж. Поляк, маскирующий положение вещей, пытающийся получше выглядеть перед заграницей, смущающийся так, будто сегодняшний или вчерашний маразм – это исключительно его вина, – отождествляет себя со своим убожеством. Тот, кто сбрасывает с себя лохмотья, предстает в наготе, а тот, кто смущенно прячет под стул обтрепанные брючины, заслоняя одновременно рукой дыры пиджака, – в нищете. Ох уж эта наша вечная стыдливость! Наша слабость!
Время от времени в одном парижском издании появляются информационные статьи господина Станислава Кочика о литературной жизни в Польше. Недавно он выступил со статейкой, в которой называет меня «самым польским из „великих“ современных польских писателей». Прекрасно, но не лучше ли было бы сказать «выдающихся»? Кто поверит, что в Польше сейчас наберется столько «великих», если никто на Западе о них не знает? Станислав Игнацы Виткевич, по мнению господина Кочика, «громадный» (immense),и я ничего не имею против такого его мнения, но не лучше ли проявить чувство юмора и не разбрасываться «громадными» и «великими»? Я горд, что господин Кочик воспользовался случаем и под разговор обо мне контрабандой провез немного «польского величия», но результат может оказаться противоположным, поскольку, раздраженный таким количеством великих, я готов кое-что напомнить в заграничной прессе об умеренности. Странное ощущение. Всю жизнь я боролся за то, чтобы быть не каким-то там «польским писателем», а собой, Гомбровичем, к тому же дурную привычку говорить «наш» считаю смехотворной. «Солнце остановил, Землю привел в движенье, а родине польской своей почет принес и уваженье» – в рождающейся ныне Европе это уже не модно. Я боролся за то, чтобы быть собой, а вот народ в лице г-на Кочика снова меня ухватил и сделал из меня перо в своем павлиньем хвосте. Что еще раздражает: что господин Кочик, заметив, что я в Польше запрещен, не преминул добавить, что я фигурирую в энциклопедии, что за последние десять лет в каком-то журнале появилось обо мне эссе некоего югослава, и что все-таки мое «Венчание» три дня продержалось на сцене в провинциальном театре (полиция запретила). Замечательная беспристрастность! А может быть, она должна служить тому, что все не так уж и плохо, что культура в Польше и т. д.? Святый Боже! Неужели еще надо кому-то объяснять, что такие смешные заплатки, наложенные на такой важный вопрос, как цензура, могут во французском читателе вызвать только самые прискорбные чувства? Было бы лучше, господин Кочик, если бы вы не размахивали Виткевичем, как знаменем, а были просто искренни. Это и Польше пошло бы на пользу.
Другой пример, более тонкий, но на эту тему уже не пошутишь. После вторжения советской армии в Чехословакию в эмигрантской прессе появились протесты поляков, некоторые даже очень смелые, например, протест Анджеевского. Я в принципе не подписываю протестных писем, я – литератор, а никакой не руководитель, не учитель, я – частное лицо, и, может быть, даже более частное, чем многие другие лица. Да и протестов расплодилось столько, что вряд ли они дадут результат. Тем не менее я полностью разделяю чувства поляков и поддерживаю их. Однако одна деталь, чуть ли не фрейдистская, озадачивает меня: в своей детской обиде они, похоже, забыли, что Польша испытала то же самое. Ведь сколько уже лет Польша является оккупированной страной – точно так же, как и сегодняшняя Чехия. Если бы они сказали: «Для меня насилие – акт ежедневный, я знаю, что это такое, и потому я осуждаю русскую агрессию», – все было бы ясно. Но они просто забыли о том… что сами живут за границами своей страны. Занятые Чехословакией, они забыли о собственной судьбе.
Приложение
Против поэтовС моей стороны было бы весьма учтиво не мешать одному из немногих остающихся пока в нашей жизни молитвенных поклонений. И хоть мы уже успели усомниться почти во всем, мы все еще продолжаем пестовать культ Поэзии и Поэтов. Это единственное, пожалуй, Божество, которое мы не стыдимся любить помпезно, низко кланяясь, патетически возвышая голос… Ах, ах, Шелли! Ах, ах, Словацкий! Ах, слово Поэта, призванье Поэта и душа Поэта! И все же следует напасть на эти молитвы и в меру моих возможностей испортить этот ритуал во имя… да просто во имя самой обычной злости, которую будит в нас любая стилистическая ошибка, любая фальшь, любое бегство от реальности. А поскольку я собираюсь бороться с областью особенно возвышенной, чуть ли не заоблачной, то и ухо я должен держать востро, чтоб не воспарить подобно воздушному шару и не потерять твердой почвы под ногами.
Допускаю, что тезис предлагаемого эссе, а именно: что почти никто не любит стихов и что мир рифмованной поэзии – это мир искусственный и фальшивый, может показаться сколь смелым, столь и несерьезным. И все же, вот я стою перед вами и заявляю, что стихи мне абсолютно не нравятся и даже наводят на меня тоску. Возможно, вы скажете – вот жалкий невежда! Однако работаю я в искусстве давно, и его язык мне не так уж чужд. Более того: вы не сможете выставить против меня ваш излюбленный аргумент, что, мол, во мне нет поэтической впечатлительности, потому что как раз она-то у меня и есть, и притом в большом количестве, а когда поэзия является передо мною в стихах, но смешанная с другими, более прозаическими элементами, например, в пьесах Шекспира, в прозе Достоевского и Паскаля или просто при заходе солнца, то меня, как и других смертных, охватывает дрожь. Почему же так удручает меня и раздражает этот именуемый «чистой поэзией» фармацевтический экстракт, особенно тогда, когда он подается в рифмованном виде? Почему я не в силах вынести это монотонное возвышенное пение, почему меня усыпляют ритм и рифма, почему язык поэтов представляется мне самым неинтересным изо всех возможных языков, почему Прекрасное для меня столь малопривлекательно и почему в отношении стиля я не знаю ничего более смешного, чем тот способ, при помощи которого Поэты говорят о себе и о своей Поэзии?
Я, возможно, и был бы склонен признать какую-то особую мою неполноценность в этом отношении… если бы не определенный опыт… определенный научный опыт… Проклятый Бэкон! [311]311
Продолжение абзаца позволяет допустить, что из множества Бэконов, которыми одарила нас Англия, это не Роджер (1214–1292), а Фрэнсис, но не «молодой» (1909–1992), который был художником-экспрессионистом, а «старый» (1561–1626) – философ, видевший прогресс человеческого духа не столько в литературе и живописи, сколько в овладении силами природы и применении их на благо человека.
[Закрыть]Советую вам не пытаться проводить опыты в области искусства, поскольку оно этого не терпит, а все декламации на данную тему могут иметь место лишь при условии, что не окажется никого настолько бестактного, кто стал бы проверять, как, в какой степени сказанное совпадает с действительностью. Интересные вещи могли бы нам открыться, займись мы изучением того, насколько человек, восторгающийся, скажем, Бахом, вообще может восторгаться Бахом, то есть насколько он способен уловить хоть что-нибудь в музыке и в Бахе. Ведь довелось же мне (мне, не умеющему сыграть на пианино даже «чижик-пыжик») дать – и с каким успехом! – два фортепьянных концерта, суть которых заключалась в том, что, объявив об исполнении современной музыки, я без складу и ладу лупил по клавишам, заранее договорившись об аплодисментах с несколькими посвященными в мою затею признанными знатоками музыки. Какое же счастье для всех тех, кто высоким штилем Валери разглагольствует об искусстве, что жизнь не опускает их до подобных конфронтаций. Если подойти к нашему эстетскому богослужению с этой стороны, легко может обнаружить, что царство иллюзорной зрелости и есть как раз самое незрелое в человечестве, ибо в нем царят блеф, мистификация, снобизм, фальшь и глупость. Хорошая будет гимнастика для нашего негибкого мышления, если время от времени мы будем представлять себе Поля Валери в образе жреца Незрелости, в образе босоногого священника в коротких штанишках.
Я проводил такие опыты: комбинировал отдельные предложения или отрывки предложений из стихотворений какого-нибудь поэта, составлял абсурдное по содержанию произведение и зачитывал его в кругу истинных почитателей данного поэта, выдавая поделку – ко всеобщему восторгу этих самых почитателей – за новейшее его произведение; или начинал их особенно подробно выпытывать относительно деталей того или иного стихотворения, в результате чего каждый раз приходил к выводу, что так называемые почитатели не удосужились прочитать стихотворение до конца. Как же так? Так восторгаться и не прочесть целиком? До такой степени упиваться «математической точностью» поэтического слова и не заметить основательной путаницы? Столько мудрить, так высокопарно вещать на поэтические темы, вдаваться в какие-то подробности, ковыряться в нюансах и вместе с тем впадать в такие тяжкие, такие элементарные грехи? Разумеется, после каждого из моих опытов следовали протесты и обиды, а почитатели божились всеми святыми, что все-таки дело обстоит не совсем так… что все-таки… Но этот горох отскакивал от твердокаменной стены Опыта.
Итак, я оказался перед лицом следующей дилеммы: тысячи людей пишут стихи, сотням тысяч эта поэзия нравится, величайшие гении работали со стихотворной формой, с незапамятных времен Поэта чтили – и вот перед всей этой горой восхвалений я с моими подозрениями, что поэтическое богослужение происходит в абсолютном вакууме. Я наверняка растерялся бы в этой ситуации, если бы не подошел к ней как к игре.
Мои опыты сильно укрепили мой дух, и я все смелее и смелее стал искать ответ на мучивший меня вопрос: почему чистая поэзия мне так не по душе? Почему? Не по тем ли самым причинам, по которым мне не нравится чистый сахар, сахар как таковой? Сахар хорош для подслащивания кофе, а не для того, чтобы есть его ложкой с тарелки, как кашу. В чистой, рифмованной поэзии меня удручает чрезмерность: чрезмерность поэзии, чрезмерность поэтических слов, чрезмерность метафор, чрезмерность благородства, чрезмерность сконцентрированности и очищенности от всякого рода антипоэтических элементов наконец, что и делает стихи похожими на химический продукт.
Пение – очень высокая форма самовыражения… Но за много веков наплодилось столько певцов, вынужденных во время пения принимать позу певца, что эта поза все более и более деревенела. Один певец заводил другого, один поддерживал другого в становившейся все более и более исступленной певческой отрешенности: ба! да они уже не для толпы поют – один поет для другого; и вот между ними на путях беспрестанного соперничества, постоянного совершенствования в пении сама собой воздвиглась пирамида, вершина которой достает до небес, на которую мы смотрим снизу вверх, возведя очи гор е . То, что должно было быть мимолетным всплеском прозы, стало программой, системой, профессией (сегодня можно стать Поэтом точно так же, как становятся инженером или врачом). Стих разросся до жутких размеров, и уже не мы им управляем, а он правит нами. Поэты стали рабами, и мы могли бы определить поэта как существо, которое больше не может выражать себя, поскольку он должен выражать Стихотворение.
А ведь, наверное, в искусстве не может быть задачи более важной, чем самовыражение. Мы никогда не должны терять из виду той истины, что всякий стиль, всякая определенная поза формируются путем отбора и являются по сути дела обеднением. Поэтому мы никогда не должны позволять какой бы то ни было позе слишком сильно ограничивать наши возможности и становиться кляпом у нас во рту, а уж когда речь идет о такой искусственной, более того – претенциозной позе, как поза «певца», нам тем более следует быть начеку. Однако мы – как это было до сих пор в том, что касается искусства, – значительно больше стараний и времени посвящаем самосовершенствованию в том или ином стиле, в том или ином образе, позе, чем сохранению по отношению к ним внутренней суверенности и свободы, выработке правильного отношения между нами и нашей позой. Создается такое впечатление, что Форма является для нас ценностью как таковой, вне зависимости от того, насколько она обогащает или обедняет нас. Мы самозабвенно совершенствуем искусство, но нимало не смущаемся вопросом, до какой степени оно еще хранит связь с нами. Мы лелеем Поэзию, несмотря на то, что прекрасное не обязательно должно быть «к лицу». Стало быть, если мы хотим, чтобы культура окончательно не потеряла все связи с человеческой личностью, мы должны иногда прерывать наше наполненное трудами творчество и проверять, выражает ли нас то, что мы создаем.
Существуют два противоположных вида гуманизма: первый, который мы могли бы назвать религиозным, в своем стремлении поставить человека на колени перед произведением человеческой культуры, заставляет нас любить и уважать Музыку, например, или Поэзию, или Государство, или Божество; но вот второй, более строптивый поток нашего духа, как раз пытается вернуть человеку его свободу и независимость по отношению ко всем этим богам и музам, которые, в конце концов, – его же, человека, создания. В этом последнем случае слово «искусство» пишется с маленькой буквы. Несомненно, что тот стиль, который способен охватить обе эти тенденции, полнее, естественнее и точнее отражает антиномичность нашей природы, чем тот, который со слепым экстремизмом выражает лишь один из двух полюсов нашего чувствования. Из всех людей искусства поэты – это, видимо, те, кто с большим, чем кто бы то ни был, исступлением падают на колени и усерднее других предаются молитве; они – жрецы par excellenceи ex professio,а при таком понимании Поэзия становится священнодействием. Именно эта исключительность повинна в том, что стиль и поза поэтов так страшно несовершенны в своей однобокости и ничем не восполняются.
Еще несколько слов о стиле. Мы сказали, что художник должен выражать себя. Но, выражая себя, он должен заботиться также и о том, чтобы стиль его речи находился в соответствии с его истинным положением в мире, а потому – он должен показать не только свое отношение к миру, но и отношение мира к нему. Если, например, будучи трусом, я беру героический тон, то тем самым я допускаю стилевую ошибку. Если я выражаюсь так, как будто меня все любят и уважают, в то время, как на самом деле люди меня не любят и не ценят, то и здесь я допускаю стилевую ошибку. Если же мы хотим понять суть нашего положения в мире, мы не должны избегать столкновения с теми реальностями, которые отличны от нашей. У человека, сформировавшегося лишь в кругу похожих на него людей и являющегося продуктом этой среды, стиль будет хуже, уже, чем стиль того, кому знакомы разнообразные общности и разные люди. Что поражает в поэтах, так это не только их ничем не уравновешенная набожность, эта их абсолютная преданность Поэзии, но и их страусиная тактика в отношении реальности: защищаясь от реальности, они не хотят ни видеть ее, ни признать, преднамеренно вгоняют себя в состояние умопомрачения, которое есть никак не сила, а как раз слабость.
Не для поэтов ли творят поэты? Не для своих ли приверженцев, то есть точно таких же, как и они сами, пишут они? А их стихи; разве это не произведение некоей узкой группки? Разве не замкнуты они на себя? Само собой, я не упрекаю их в «трудности», я не требую ни того, чтобы поэты писали «понятно для всех», ни того, чтобы их произведения «пришли в каждый дом». Это было бы равносильно добровольному отречению от самых исконных ценностей, таких, как сознание, разум, повышенная впечатлительность и более глубокое знание о жизни и мире – и всё лишь затем, чтобы спуститься на средний уровень. О, нет, на это ни одно уважающее себя искусство никогда не согласится! Тот, кто разумен, деликатен, благороден и глубок, должен говорить разумно и деликатно и глубоко, а кто утончен, тот должен говорить утонченно, ибо высокое существует, и существует оно не для того, чтобы его снижать. Следовательно, современные стихи плохи не тем, что они недоступны каждому встречному-поперечному, а тем, что они рождены в одностороннем, тесном соприкосновении похожих миров, похожих людей. Впрочем, я ведь и сам как автор упрямо защищаю свой уровень, однако при этом (говорю это, чтобы меня не упрекали, что я, дескать, практикую то же самое, с чем борюсь) в своих произведениях я ни на секунду не забываю, что кроме моего мирка существуют и другие миры. И если я не пишу для толпы, то все-таки пишу так, как будто мне угрожает толпа, или как будто я завишу от толпы, или как будто толпа создает меня. Никогда мне не приходило в голову принимать позу «художника», «писателя», зрелого, признанного творца; я выступаю как раз в роли кандидата на звание художника, я тот, кто всего лишь хочет быть зрелым – в постоянной и ожесточенной схватке со всем, что сдерживает меня в развитии. И искусство мое сформировалось не в соприкосновении с группой родственных мне людей, а напротив – перед лицом врага и в схватке с врагом.
А что поэты? Разве стих поэта сможет уцелеть, если попадет не в руки друга-поэта, а в руки врага, в руки не-поэта? Как и любое другое высказывание, стих надо так зачать и так воплотить, чтобы он не покрыл позором своего создателя даже тогда, когда он никому не обязан нравиться. Более того, надо, чтобы стихи не позорили их создателя даже в том случае, когда они ему самому – создателю – не нравятся. Ибо каждый поэт – это не только поэт, и в каждом поэте живет не-поэт, то есть тот, кто не поет, не любит пенья… а человек – это немного больше, чем поэт. Рожденный в среде приверженцев одной и той же религии, стиль умирает при соприкосновении с толпой неверных, неспособный ни защищаться, ни бороться, узкие рамки стиля стесняют жизнь.
С вашего позволения, представлю вам такую сцену… Допустим, в группе из нескольких человек кто-то один встает и начинает петь. Его пение докучает большинству присутствующих, но певец не желает понимать этого, совсем напротив, он ведет себя как будто им восхищаются; он требует, чтобы все пали на колени перед этой Красотой, требует безоговорочного утверждения его в роли Поэта, и хоть никто не обращает на это пение особого внимания, он делает такое лицо, как будто слово его имеет решающее для мира значение, он полон веры в свою Поэтическую Миссию, он мечет громы и молнии, рокочет, грохочет, беснуется по-пустому, но самое главное, он не хочет признаться ни перед людьми, ни перед самим собой, что это пенье даже его самого вгоняет в тоску, мучает, терзает, – а все потому, что он высказывается не свободно, не естественно, не непосредственно, а лишь в той форме, которую он унаследовал от других поэтов и которая давно уже потеряла связь с непосредственным человеческим чувством. А ведь он не просто проповедует Поэзию, он еще и восхищается Поэзией; будучи Поэтом, он любит величие и важность Поэта; он не только требует, чтобы другие падали перед ним на колени, он сам падает перед собой на колени. Разве нельзя о таком человеке сказать, что он взвалил на свои плечи непомерный груз? Поскольку он не только верит в силу поэзии, но и самого себя принуждает к этой вере, не просто предлагает себя другим, жертвует собой ради других, но и заставляет их, других, припадать к этому божественному дару как к святому причастию. Как в таком замкнутом, спертом состоянии духа возникнуть хоть щелочке, через которую сюда ворвется живая жизнь? И речь здесь не о каком-то там третьеразрядном певце, о нет, все это в равной степени относится и к самым знаменитым, к самым лучшим поэтам.
Если бы поэт смог взглянуть на свое пение как на болезненную манию или как на ритуал, если бы он пел, как те, кто обязанпеть, хоть и отдают себе отчет, что поют в пустоту, если бы вместо гордого «я – Поэт» он мог бы произнести те же самые слова, но застенчиво или со страхом… или даже с отвращением… Но куда там! Поэт должен любить Поэта!
И это бессилие по отношению к реальности выдает такую характеристику свойственным поэтам стилю и позе, что не оставляет камня на камне ни от стиля, ни от позы. Впрочем, убегающий от реальности человек больше уже ни в чем не сможет найти опоры… он становится игрушкой в руках стихий. В тот миг, когда поэт теряет из виду конкретное человеческое существо и вперяет свой взор в абстрактную Поэзию, ничто не сможет удержать его от скатывания по наклонной плоскости в пропасть абсурда. Все становится каким-то гипертофированным. Давно порвавшая узду метафора встала на дыбы и так разошлась, что сегодня в стихах уже ничего не осталось, кроме метафор. Язык стал ритуальным: эти «розы», эти «зори», эти «грезы» или «боли», когда-то свежие, вследствие частого их употребления превратились в пустой звук (все вышесказанное в равной степени относится к более современным «маякам» и всяким прочим «виражам»). Сужению языка сопутствует и сужение стиля, приведшее к тому, что сегодня стихи – это не более дюжины священных «переживаний», поданных в назойливых комбинациях скудного лексикона. По мере того, как Сужение становится все уже, ничем не обуздываемая Красота становится все Красивее, Глубина – все Глубже, Благородство – все Благороднее, Чистота – все Чище. Лишенный тормозов, стих, с одной стороны, разросся до размеров гигантской поэмы (похожей на те дебри, что по-настоящему знают лишь несколько исследователей), а с другой – он должен был сконцентрироваться до размеров слишком уж синтетических и гомеопатических. Начались открытия и эксперименты, сопровождаемые гримасой жуткого таинства, – и эту, повторяю, скучную оргию ничто не в силах сдержать, ибо здесь главное вовсе не творчество человека для человека, а лишь ритуал, свершаемый перед алтарем. На десять стихов по крайней мере один будет посвящен любви к Силе Поэтического Слова или восславлению призвания Поэта.
Согласимся, что эти болезненные недомогания свойственны не только поэтам. В прозе это религиозное отношение тоже произвело большие опустошения, и, если мы возьмем такие произведения, как, скажем, «Смерть Вергилия Броха» или «Улисса», или некоторые из творений Кафки, то ощутим то же самое, а именно: что «грандиозность», «величие» этих произведений торит себе дорогу в пустоту, что они принадлежат к числу тех книг, о которых всем известно, что они великие… но которые, однако, почему-то от нас далеки, недосягаемы и холодны… Почему? Да потому что их писали стоя на коленях и с мыслью не о читателе, а об Искусстве или еще какой-нибудь абстракции. Эта проза, рожденная от того же самого духа, который освящает поэтов, по сути своей, несомненно, «проза поэтическая».
Если, оставив произведения, мы займемся личностями поэтов и тем мирком, который они образуют вместе со своими адептами и всем причтом, то нам станет еще душнее и теснее. Поэты не только пишут для поэтов, но и восхваляют друг друга, воздают друг другу почести. Этот мир, или скорее мирок, мало чем отличается от других замкнутых и односторонне ориентированных мирков: шахматисты почитают шахматы за вершину человеческого творчества, у них есть своя иерархия, они говорят о Капабланке с тем же придыханием, что и поэты о Малларме, и один другого поддерживает в ощущении собственной значительности. Но шахматисты не претендуют на универсальность своей роли, и то, что можно простить шахматистам, в случае с поэтами становится непростительным. Вследствие замкнутости, изолированности здесь все разбухает, и даже посредственные поэты надуваются до апокалиптических размеров, а пустые проблемы приобретают умопомрачительный вес. Вспомнить хотя бы те жуткие споры на тему асонансов, тон, в котором обсуждался этот вопрос. Тогда казалось, что судьбы человечества зависят от того, можно ли рифмовать «mogą» и «glową» [312]312
Польские слова «могут» и «головой» в польском звучании приблизительно – «могон» и «гловон».
[Закрыть]. Вот что происходит, когда корпоративный дух берет верх над духом универсальным.
Другой, не менее компрометирующий факт, – это количество поэтов. К упомянутым выше избыткам добавляется также избыток поэтов. Эти ультрадемократические цифры изнутри взрывают поэтическую крепость, аристократическую и гордую. На самом деле, забавно видеть их всех на каком-нибудь съезде: толпа исключительностей! Но не является ли искусство, освящающее путь пустоте, идеальным заповедником именно для тех, которые суть ничто, и пустая личность которых рьяно ищет выход своей энергии в этих истощенных формах? А уж как смешны та критика, те статейки, афоризмы, эссе на поэтические темы, что появляются в печати. Вот уж действительно переливание из пустого в порожнее, но переливание столь высокопарное, напыщенное и одновременно по-детски наивное, что просто не верится, что владеющие пером люди не чувствуют всей смехотворности этой публицистики. Этим стилистам до сих пор невдомек, что о поэзии нельзя писать поэтическим тоном, что их газетенки лопаются от обилия претендующей на поэтичность пачкотни. Ужасно смехотворны поэтические вечера, конкурсы и манифесты, но, видимо, не стоит более распространяться об этом.
Полагаю, что я в общих чертах объяснил, почему рифмованная поэзия меня не берет и почему поэты, целиком отдавшиеся Поэзии и без остатка подчинившие этому Институту свои собственные существа, забывая о существовании конкретного человека и закрывая глаза на реальность, попали (и притом давно) в катастрофическое положение. Вопреки бросающейся в глаза видимости триумфа. Вопреки торжественной пышности церемониала.
Я должен отвести еще один упрек.
Лишь добровольным самоослеплением можно объяснить тот невиданный примитивизм, с которым защищаются поэты (люди, в общем, не глупые, не наивные), когда задевают их искусство. Многие из них ищут оправдания, заявляя, что, мол, стихи они пишут ради собственного удовольствия, как будто все их поступки не опровергают ложь этого утверждения. Есть и такие, кто серьезно считает, что пишут они для народа и что их хитроумные шарады представляют собой духовную пищу масс. И все же они неколебимо верят в общественный резонанс поэзии и им трудно понять, как они с этой стороны уязвимы. Они возразят: как же так! разве можно сомневаться? Разве вы не видите толпы людей, приходящих на наши поэтические вечера? Не видите того количества изданий, которого удостоились наши томики? А написанные о нас научные работы, статьи, изыскания? А то восхищение, которым окружены знаменитые поэты? Значит именно вы не хотите видеть действительность такой, какова она есть…
Что же им ответить? А вот что: все это иллюзии. Да, это правда, что поэтические вечера собирают толпы народу, но правда также и то, что даже очень образованные слушатели абсолютно не в состоянии понять стиха, прочитанного на поэтическом вечере. Сколько раз мне случалось присутствовать на этих безнадежных посиделках, где читались стихотворение за стихотворением, и каждое из них надо было самое малое раза три внимательнейшим образом прочитать, чтобы в самых общих чертах расшифровать его содержание. Что же касается изданий, то мы знаем, что тысячи книг покупаются лишь затем, чтобы навсегда остаться непрочитанными. О поэзии, как мы уже сказали, пишут поэты. А восхищение? Разве кони на скачках вызывают меньше интереса? Но что общего у того спортивного азарта, с которым мы наблюдаем за каждым соревнованием, у всех этих амбиций – национальных и прочих, – сопровождающих все эти соревнования, с истинным художественным волнением?
Было бы неправильно остановиться на этом, правильном, ответе. Проблема нашего общения с искусством гораздо глубже и труднее. В моем, по крайней мере понимании, несомненно, что если мы вообще хотим хоть что-то из этого понять, то должны полностью порвать со слишком простой мыслью, что «искусство нас восхищает» и что «мы наслаждаемся искусством». Нет, искусство нас восхищает лишь до определенной степени, а те наслаждения, которыми оно нас дарит, совсем не очевидны… Да разве может быть иначе, если общение с большим искусством – это мучительное, трудное общение со зрелыми, влиятельными людьми и встреча с сильными чувствами? Нет, мы не наслаждаемся, а скорее пытаемся наслаждаться… и не понимаем… а лишь стараемся понять…
Как же поверхностна та мысль, для которой это сложное явление сводится к простой формуле: искусство восхищает, потому что оно прекрасно. – «Ах, как много снобов… но я не сноб, я откровенно признаюсь, если мне что-то не понравится», – говорит это простодушие, и кажется ему, что уже тем самым вопрос снят.
Здесь явно ощущаются моменты, ничего общего с эстетикой не имеющие. Как вы думаете, если бы нас в школе не заставляли восхищаться искусством, сказалось бы в нас, взрослых, столько готового вырваться наружу восхищения? Как вы думаете, если бы вся наша система культуры не навязывала бы нам искусства, мы точно так же интересовались бы им? Разве это не наша потребность в мифе, потребность обожания, преклонения реализуется в нашем восхищении, и разве, обожая высшее, мы сами не возвышаемся? Но прежде всего, как рождаются обожание, восхищение – «из нас» или «между нами»? Если концерт взрывается бурей аплодисментов, то это вовсе не значит, что каждый из аплодирующих восхищен. Один робкий хлопок провоцирует появление второго, потом они подхватывают друг друга, и в результате возникает такая ситуация, что каждый присутствующий должен внутренне приспосабливаться к этому коллективному безумию. Все «ведут себя» так, как будто они восхищены, хотя «на самом деле» никто не восхищен, по крайней мере, не восхищен в такой степени.
Поэтому было бы ошибкой, наивностью, достойной сожаления, требовать от стихов или от какого-нибудь другого искусства, чтобы оно было так вот, просто, источником человеческого наслаждения. И если с этой точки зрения мы пристально вглядываемся в мир поэтов и их поклонников, то весь его абсурд и смехотворность покажутся оправданными, поскольку, видимо, так и должно быть, и естественному порядку вещей больше соответствует такое положение, при котором искусство, равно как и то восхищение, которое оно вызывает, были бы скорее созданьем коллективного духа, чем непосредственной реакцией индивида.