Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 66 страниц)
Нет ничего проще! Прекратите лгать, что «искусство восхищает», скажите не греша против истины, что настоящее искусство иногда действительно восхищает, но что главным образом люди заставляют друг друга восхищаться искусством. Заставляют? Зачем? Как? С какой целью? Я писал об этом в другом месте, но заметьте вот что: уже сама постановка таких вопросов вырывает нас из круга искусственного поклонения, фиктивных ценностей и анахронической литургии.
Разве революция не создала климат для такого реализма? Разве он не соответствует духу марксизма – я имею в виду не ошибочную марксистскую теорию искусства, а как раз дух марксизма – ведь этот подход, самый диалектический из всех возможных, представляет художественный опыт как нечто возникающее «между» людьми? А для поляка такой реализм стал бы крупным завоеванием, он сформировал бы наш собственный подход к искусству, отделил бы нас от Запада, привел бы нас к такой эстетике, которая в большей мере соответствовала бы не только жизни, но и нашей натуре.
А что мы имеем вместо этого? Не сделано ничего. Требование, чтобы искусство было «для масс», равнозначно требованию к искусству быть плоским. От искусства потребовали, чтобы оно было для масс, но не реформировали отношения масс к искусству. Искусство по-прежнему «восхищает». Бюрократизировали художника, артиста, оставив неприкосновенным его священство, всю его церковь и все его богослужения. Да что там! Они прибавили еще один неслабый абсурд. В западном обществе буржуа со средним образованием полагает, что может воспринять фугу Баха или картину Рафаэля. А Народная Демократия считает, что мужичок или работяга, имея «душу, впечатлительную к прекрасному», может вчувствоваться в сонату Шопена – и ведь водят их на концерты, а они на этих культурных посиделках «переживают»… так и все остальное там переживается, ничуть не больше. Какая пошлость!
И опять: знаю, понимаю, что пока царил Жданов, ничего нельзя было сделать. Но и теперь я не вижу там ни одного свидетельства того, что пробивается хотя бы возможность такой ревизии.
Понедельник
Новая пачка журналов, присланных Гедройцем, правда, за последние месяцы – март, апрель.
После речи тов. Хрущева и сенсаций XX съезда новый этап и смена курса. Они счастливы и горды.
Но опять эти статьи, стихи, письма в редакцию, комментарии такие, как будто написаны одним и тем же человеком. Отклонения незначительные. Безраздельно царит одна тема – XX съезд и новый курс. Прежде всего бросается в глаза, что они всегда рабы одной темы.
Тема не рождается спонтанно, ее не находят самостоятельно, не творят, не открывают – ее всегда спускают сверху.
Тем не менее приятно наблюдать, как радуются они выделенной им порции жизни.
Однако, что касается тех немногочисленных людей в Польше, которые хотят жить серьезно и, возможно, сделать что-то важное для всех, глобально, а не локально важное… то им придется с улыбочкой проигнорировать пирушку и танцульки дозволенной свободы.
Вторник
Прочитал написанное выше о пролетариате и об искусстве. Насколько же неубедительно для всех тех, кто не ухватывает сути. А таких много. Главное – иметь достаточно чуткое ухо, чтобы понять, что это не мимолетные капризы, а, скорее, указатель движения по трудной дороге, потому как не по облакам она проходит, а по земле.
Возвращаюсь в исходный пункт: прожив не свою жизнь, они не пережили жизни своей. Вот почему я по отношению к ним такой высокомерный, надменный, пренебрежительный – никак не могу признать в них людей моего уровня. Хотя, приняв во внимание, что на меня не свалилось даже десятой части выпавшего на их долю, что, пока они там истекали кровью, я шатался по кабакам Буэнос-Айреса, начинаешь чувствовать себя не в своей тарелке. И все-таки холодное пренебрежение столь сильно во мне, что не могу скрыть его в этом дневнике, в котором я не хотел бы слишком врать.
Как я смею так пренебрегать ими? И пренебрегать так жестоко, что даже боль и поражение этих людей (ведь не чужих мне, близких) становятся менее важными? Я могу объяснить это только тем, что ощущаю их существование не так сильно… нет, не вследствие расстояния или долгой разлуки. Они перестали быть для меня кем-то. Они перестали быть для меня тем, чем были раньше, а ни в какой новой ипостаси они для меня не конкретизировались. Они нечетко выражены. Смазаны. Неполны. Эмбриональны.
Коммунизм? Антикоммунизм? Нет, пока оставим это. Дело не в том, чтобы вы стали коммунистами или анти… а в том, чтобы вы просто были. Быть – вот то требование-минимум, которое я предъявляю польской интеллигенции, польскому сознанию. Вам придется сильно постараться, чтобы в ближайшие годы перейти от полусуществования к существованию, и пока неизвестно, получится или нет. А пока что, друзья, жизнь ваша, равно как и смерть, не будут полновесными. Это право на жизнь и на смерть должен будет завоевать каждый из вас, в одиночку.
Еще несколько замечаний по поводу прочитанных газет.
Их фантазия. —Она чище довоенной. Они странным образом очистились. Их фантазия распрощалась с сибаритством, она направилась в сторону напряжения сил и борьбы. Она глубже связана с энергией. И то оздоравливающее течение примитивной фантазии, так близкой им сегодня, вымыло из них много извращений, чудачеств, истерий.
До войны в Польше было много тех, кто жил благополучной жизнью – помещики, буржуазия. Они находили выход своей энергии в фантазии, но какой-то не вполне в рамках, т. е. грязной… были мечтателями. Сейчас в Польше другие мечтания. И привиты они не марксизмом, а нуждой.
Эта фантазия более опрятная, но все равно убогая. Ее убожество отнюдь не результат общественного строя, разных запретов и директив, оно связано со всеобщей пауперизацией. Когда падут запреты, народ останется не только с опустошенной фантазией, но и с пустым карманом.
Их мораль. – Вся их мораль у них на лице. Всегда. Кто после этого поверит в их мораль?
По-моему, их мораль находится в обратном отношении с их болтовней. Мораль общественной жизни у них все еще на повестке дня? Стало быть, и здесь они порядочные циники. Зато в личных, в семейных и т. п. отношениях, т. е. там, где может существовать деликатность, такт, они наверняка приличные люди.
Их понятие красоты. – Какой красоты они для себя хотят? Какого плюмажа? Каких украшений? Какой поэзии, какого шарма они ищут, чтобы украсить ими свой слишком серый быт? Трудный вопрос. Их официальная красота – это красота борьбы за новый порядок, которая была ими рационализирована и отождествлена с добродетелью, т. е. лишенная живого начала. Они, подобно католическому костелу, изобилуют замечательными добродетелями. Куда же подевались их замечательные грехи?
Если их фантазия не съежилась до нуля, то можно допустить, что там, за спиной официальной поэзии тихо создается другая поэзия, личная, и что это – поэзия анархии.
Их скромность. – Их литераторы очень уж скромные. Их скромность является их образом жизни, который состоит в сокрытии высокомерия. Простая осторожность, чтобы не разворошить чужую зависть.
В литературе такая скромность ничего не дает. Высокомерие, надменность, амбиции нельзя вытравить из текста, ибо это его двигатель. Наоборот, их надо выставить напоказ. Только тогда можно их цивилизовать.
1957
[22]Не во всем меня поняли (речь о появляющихся в Польше статьях о «Фердыдурке») или, скорее, вытащили из меня лишь то, что «ко двору», что отвечает их нынешнему историческому моменту. Но я смиряюсь: столь фрагментарное, я бы сказал эгоистическое, прочтение с точки зрения злобы дня всегда неизбежно. До войны «Фердыдурке» считалась безумной тарабарщиной, потому что в период радостного творчества и великодержавного порыва она слишком портила картину. Сегодня, когда народ болезненно ощутил на себе, что такое Морда и Пупа, «Фердыдурке» возвели в ранг сатиры и критики – ни дать ни взять Вольтер! Теперь говорят, что это умная книга (и даже прозрачная и четкая!), произведение трезвого рационалиста, который осознанно осуждает и бичует, произведение, можно сказать, классическое и в мельчайших деталях выверенное!
Из сумасшедших – в рационалисты: разве это комплимент для художника? Но этот фердыдурковатый рационализм в один прекрасный момент рушится в руках критиков, а статьи, как правило, заканчиваются неуклюжим выводом, что, видимо, «Гомбрович не продумал свои взгляды до конца», потому что произведение не хочет целиком уложиться в ту концепцию, которую они старательно дедуцировали. А может, оно не хочет влезать в слишком тесную концепцию? Попытаюсь кратко определить самые большие мои с ними разногласия.
«Фердыдурке» потому непроста в чтении, что в ней заложено специфическое видение человека. Как этого моего человека видят они, и как его вижу я?
Они говорят – справедливо говорят – что в «Фердыдурке» человека создают люди. Но они понимают это прежде всего как зависимость человека от социальной группы, навязывающей ему обычай, этикет, стиль… Иногда они добавляют, что эта истина – абсолютная банальность, трюизм и доказывать ее – значит ломиться в открытую дверь.
Не заметили они только одного. А именно: что этот процесс выделки человека людьми понимается в «Фердыдурке» бесконечно шире. Не спорю, существует зависимость индивида от общества, среды, но для меня гораздо важнее, гораздо плодотворнее в художественном плане, психологически более рискованно, философски более тревожно то, что человека творит также и отдельный человек, другая личность. При случайной встрече. В любой момент. В силу того, что я всегда существую «для другого», рассчитанный на восприятие со стороны, что могу существовать определенным образом только для кого-то и через кого-то, существовать как форма через другого. А стало быть, речь идет не о том, что среда навязывает мне правила поведения или, идя вслед за Марксом, что человек является продуктом своего класса, а о том, чтобы отразить столкновение человека с человеком во всей его случайности, непосредственности, дикости, о том, чтобы показать, как из этих случайных связей рождается Форма, часто самая непредвиденная, абсурдная. Поскольку сам для себя я в форме не нуждаюсь, она мне необходима только для того, чтобы тот, другой, мог меня увидеть, почувствовать, познать. Неужели не заметно, что такая Форма – это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность? До тех пор, пока вы рассматриваете «Фердыдурке» как борьбу с условностью, она спокойно будет скакать по накатанной дорожке, но когда вы возьмете в толк, что человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности, она заржет и поскачет как пришпоренная, унося вас в область Непредсказуемого. «Фердыдурке» – это в большей степени форма-стихия, чем форма-условность.
Далее, они говорят, что я в «Фердыдурке» (и в других произведениях) борюсь с фальшью, с ложью… Конечно. Но не упрощение ли это моего человека и моих намерений?
Ведь мой человек созидается снаружи, т. е. по сути своей он неаутентичен – будучи всегда не самим собой, поскольку его всегда определяет форма, рождающаяся между людьми. Поэтому его «я» предопределено в этой «межчеловечности». Извечный актер, но актер естественный, потому что искусственность – его врожденное качество, качество его человечности, быть человеком – значит быть актером; быть человеком – значит прикидываться человеком; быть человеком – значит «вести себя» как человек, не будучи им по сути; быть человеком – значит декларировать человечность. Как же в этих условиях понимать борьбу с мордой, с миной в «Фердыдурке»? Ведь не так, что человек должен избавиться от своей маски, если кроме маски у него нет лица. Если что и можно требовать здесь, то только то, чтобы он осознал свою искусственность и признал ее наличие. Если я обречен на фальшь, то единственная доступная мне искренность состоит в признании, что искренность мне недоступна. Если я никогда не смогу полностью стать собой, единственное, что позволяет спасти от уничтожения мою личность, – это само стремление быть подлинным, это, несмотря ни на что, упрямое «хочу быть самим собой», которое есть не что иное, как бунт против деформации, бунт трагический и безнадежный. Я не могу быть собой, но я хочу быть и должен быть собой – вот антиномия из тех, что невозможно примирить… и не ждите от меня лекарств от этой болезни. «Фердыдурке» констатирует лишь внутренний разлад человека – и ничего больше.
А деградация?
Почему почти полностью проигнорирована деградация, так явно представленная в моих произведениях, которая только и придает этой моей форме истинное звучание?
Они сосредоточились на проблеме деформации, забыв, что «Фердыдурке» – это еще и книга о незрелости… Человек не может выразить себя вовне не только потому, что другие искажают его, он не может выразить себя прежде всего потому, что можно выразить лишь то, что в нас есть зрелого, что в нас устоялось, а все остальное, т. е. как раз незрелость наша, – является молчанием. Соответственно, форма всегда будет чем-то компрометирующим – мы унижены формой. И нетрудно заметить, как, например, все наше культурное наследство, возникшее благодаря укрыванию незрелости, являющееся результатом деятельности людей, подтягивающихся к уровню, которые только вовне являют себя со стороны своего ума, серьезности, глубины, ответственности (умалчивая об оборотной стороне медали, не будучи в состоянии показать ее) – как все эти наши искусства, философии, морали компрометируют нас, потому что они перерастают нас, потому что они более зрелые, чем мы, как вгоняют нас в какое-то новое детство. До сих пор не был должным образом учтен тот факт, что мы не можем внутренне противостоять нашей культуре, но он определяет тонус нашей «культурной жизни». По сути мы извечные юнцы, молокососы.
Впрочем, деградация человека через форму происходит и другими путями.
Если моя форма формируется другими, то это могут быть люди либо выше меня, либо ниже. Смешиваясь с теми, кто находится на более низкой ступени развития, я приобретаю более низкую форму, менее зрелую, чем мне полагалось бы иметь. Рекомендую вниманию господ критиков все те места в моем искусстве, где Низший, Младший своеобразно созидает высшего, потому что в них самая напряженная поэзия, на какую только я был способен.
Но не следует забывать также и о том, что человек не любит зрелости, потому что предпочитает свою молодость. Вот почему «Фердыдурке» содержит в себе оба этих стремления, это, как я уже писал в Дневнике, – «картина борьбы за собственную зрелость влюбленного в свою незрелость». Тут, стало быть, форма опять осаживает нас.
И наконец, неужели человек, который всегда находится ниже ценности, всегда скомпрометированный (настолько, что быть человеком – значит быть «худшим», худшим по сравнению с тем, что он создает) не станет искать разрядки своей психической жизни в свойственной ему сфере, то есть в сфере пошлости? Это заметил Бруно Шульц в своей работе о «Фердыдурке», напечатанной в довоенном «Скамандре». Он называет это «зоной подкультурных, недооформленных и рудиментарных сущностей», в которых находит для себя выход человеческая незрелость. «Наша незрелость, – пишет он далее, – (а может быть, это по сути наша жизненность) связана тысячами узелков, переплетена тысячами атавизмов со второстепенным набором форм, с второсортной культурой. В то время, как под оболочкой официальных форм мы отдаем дань высшим, сублимированным ценностям, наша истинная жизнь протекает потаенно и без высоких санкций в этой грязной сфере, а присутствующие в ней эмоциональные энергии в сотни раз сильнее, чем те, которыми располагает тоненький слой официальности».
От себя добавлю: кто не уловит, не прочувствует этой «деградации» в «Фердыдурке», в «Венчании», в других моих вещах, тот не понял самого важного во мне.
* * *
Вообще меня воспринимают как еще один вызов обществу, как критику общества. А теперь посмотрим, не разрушит ли мой человек такое восприятие.
Вот вкратце черты моего человека:
1) Человек созидается формой в самом глубоком, самом общем смысле.
2) Человек как созидатель формы, ее бессмертный производитель.
3) Человек, приниженный формой (всегда являющийся «недо» – недооформившийся, недозрелый).
4) Человек, влюбленный в незрелость.
5) Человек, созидаемый Низшим и Младшим.
6) Человек, подчиненный «межчеловеческому» как высшей творческой силе, единственно доступной нам божественности.
7) Человек «для» человека, не знающий никакой другой, более высокой инстанции.
8) Человек, динамизированный людьми, возвышенный ими, усиленный.
Вот такие особенности моего человека пока приходят мне на ум. И вы хотите все это свести к одному-единственному бунту против социальных форм жизни?
* * *
А еще они иногда высказывают довольно странные претензии. Они (по крайней мере некоторые из них) требуют, чтобы я «решил» им этот мир, уладил его трагические противоречия, преобразовал его в «конструктивный» мирок. Как наивно! Я наверняка не смогу развязать гордиевы узлы жизни. Моя мораль? Но она в первую очередь состоит в выражении моего протеста во имя человеческого во мне, в той иронии, в сарказме, являющихся выражением моего бунта. А во-вторых, – в вере, что все, что нам позволяет лучше расшифровать истинную нашу природу и наше положение в мире, есть наша победа над природой.
Я считаю, что несерьезная литература пытается решить проблемы экзистенции, существования. Серьезная литература ставит их. Проблем экзистенции не одолеет один человек – они решаются (если решаются) в человечестве.
Серьезная литература не для того, чтобы облегчать жизнь, а для того, чтобы осложнять ее.
* * *
Я вынужден бороться с мелочностью читателя. То есть с робким прочтением моих текстов. Могло бы показаться, что они боятся получить содержание во всей его полноте, наверняка не потому, что оно их страшит, а потому, что они не привычны к полным, исчерпывающим содержаниям. Они пытаются насильно сделать из меня еще одну привычную литературу, недаром они твердят, что написанное мною выходит за рамки общепринятого.
Я говорю это не обо всех появившихся рецензиях. Случается и так, что кто-нибудь из критиков позволяет себе в определенный момент и смелость, и размах, а потом поспешно отступает на территорию банальности.
«Транс-Атлантик»? Что станет с «Транс-Атлантиком», который со дня на день должен появиться в Польше? Все, что я пишу, одинаково принципиально и универсально. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы сузить свою тематику, ибо она всегда – человек и мир. Поэтому «Транс-Атлантик» затрагивает и Польшу, а одного словечка «Польша» оказывается достаточно, чтобы в них всколыхнулись все локальные комплексы.
Воскресенье
Читая статьи, я иногда забываю, что я все-таки художник. Читаю и начинаю верить, что я – автор многотомного философского трактата… Ибо в статьях все время идет речь о моих «концепциях» и никогда о моем искусстве.
Большинству комментаторов я ставлю в вину вовсе не отсутствие сметливости. Получив только что опубликованный в эмигрантской печати глупенький фельетончик Януша Ковалевского о «Дневнике», я пришел к выводу, что в самой Польше такой уровень был бы невозможен. А сравнивая эту критику с довоенной, посвященной «Фердыдурке», я вижу, что царит другая атмосфера… времени… Я обвиняю их, как я уже говорил, в робости, в узости взглядов, что, впрочем, объясняется тем, что, в отличие от аристократических западных критиков, они пишут скорее для масс. А еще я вижу ошибку в самом способе функционирования этой критики, в ее настроениях и установках. Колонки, содержащие скрупулезный анализ, который не может быть ни исчерпывающим, ни просто внятным, потому что слишком короток, и в то же время он утомляет читателя, потому что слишком длинен… к чему он? Кому он нужен? К тому же часто лишенный мастерства! Серость польской жизни так и прет из этого натужного, вымученного, кропотливого мышления, которое хочет понять, дать себе отчет, растолковать другим, но не умеет захватить: ему не хватает полета, размаха, шарма, блеска, поэзии, игры. Эта критика словно палец, положенный на звучащую струну, убивает вибрацию. Есть какая-то ошибка в их подходе к искусству, и в дальнейшей перспективе это может отрицательно сказаться на художественном темпераменте народа.
Видимо, это связано с польским «кризисом прекрасного».
Вообще эта критика очень даже comme il faut [128]128
Здесь: в порядке (франц.).
[Закрыть], у нее хорошие манеры: она гораздо больше лишена претенциозности, она более деловая и менее агрессивная, чем бывало раньше… За исключением г-на Киселя в «Тыгоднике Повшехном». Не то досадно, что он называет меня «тип» и что даже название моего романа «Транс-Атлантик» не соблаговолил написать правильно, а то, что все в этой статейке плоско, все – нонсенс, плавающий в бульоне бесцеремонности и того несчастного журналистского куража, который вселяет в фельетонистов какую-то эйфорию, когда надо кого-нибудь приложить. Он сообщает, что «Фердыдурке», а также мой «Дневник» суть «беспрестанные сумасбродные перепевы на тему „Польша и я“». И обвиняет меня в «мессианских и полоноцентрических иллюзиях». Мне приходилось читать о себе много нелепостей, но ничего более ошибочного с начала до конца, настолько ни к селу ни к городу, настолько «конкретно надуманного», как говорят мои аргентинские друзья из группы Concreto Invention…Увы, г-н Кисель, не могу отблагодарить вас иначе, как повесив на вашей груди, дорогой вы мой тип, орден Типчика Вздора блям-блям-блям и ля-ля-ля!
Четверг
В вагоне-ресторане, пять вечера, подъезжаем к Тандилю, который отсюда напоминает Зальцбург. Стройная башенка церкви среди гор. Потоки весенних отблесков льются в пространство, солнце дрожит в воздухе, цвета сменяют один другой на раскинувшихся до горизонта лугах. Погружение в мечту. Тепло… Поезд остановился в поле. Вижу через окно перед собой траву, рельсы, клочок бумаги.
Тягостно! Тысячу раз уже видел это. Тысячи раз останавливался поезд, и я видел: рельсы, клочок бумаги. Прикованный к бумаге, не спускал я с нее глаз, все ждал, когда поезд тронется, а бумага отлетит. Я, бумага и рельсы. Рельсы, я и бумага. Бумага, рельсы и я.
Воскресенье
Сандауэр в Польше защищается, окруженный со всех сторон… Я присматриваюсь к этому из Америки. Мои чувства слегка спутаны тем, что с Адольфом Рудницким я был когда-то, до войны, в довольно близких отношениях: мы начинали вместе, и это нас сближало. Но с другой стороны, дистанция, дистанция лет и дистанция километров – каким холодом обдает она! Я смотрю на Польшу словно через подзорную трубу и лишь в самых общих чертах могу увидеть их бытие там, а это приглашает к беспощадности.
При такой дистанции остается только крупное. Почему же местная перепалка насчет того, что критик Сандауэр разнес писателя Рудницкого таким манером, что почитателям нашего Адольфа показалось: это уж слишком, – почему же эта литераторская буря долетела до меня через Атлантику, ничуть не потеряв в размерах, в то время, как их книги с такого расстояния едва различимы? А как раз потому, что я прочитал ответ Сандауэра «Три раза „Нет!“» в «Жиче Литерацке». Не буду вдаваться в детали спора, не знаю, насколько прав Сандауэр, когда речь идет о Рудницком, – во многом, кое-в-чем, или вовсе не прав – меня наэлектризовал тон его ответа, тон, какого я до сих пор не встречал в их литераторской прессе, категорическийтон. Так неужели в Польше наконец начался настоящий разговор об искусстве? Статья великолепная: как будто выставили окно во много лет не проветривавшейся комнате. Это – удар кулаком по фикции. По условной литературе. По условной жизни.
Вот это мне по нраву! Впрочем, я считаю, что главная задача послевоенного польского существования – приблизиться к реальности. Довольно долго жили они в совершенно искусственной системе, как запаянные в стеклянном шаре. Но чрезмерный приток кислорода в систему – отнюдь не равнозначен возвращению реальной игре сил и ценностей, ибо (и это правильная мысль Сандауэра) от прежнего времени осталась некая система, система взаимодействия людей и групп, заинтересованных в том, чтобы удержаться на занимаемых ими позициях, и эта «системность» продлевает паралич и мистификации. Неужели цементом этой системы были лишь амбиции и интересы? А доброта? А сердечность? А разные там чувства и симпатии? Лишь бы только не огорчить? Как знать, может быть, мягкость – это именно то, что придает системе твердость и устойчивость стены, тяжесть скалы.
Поэтому нужна критика, причем критика сокрушительная. Для того, чтобы разбить систему, выбросить людей с их мест и заставить их стать тем, чем они в действительности являются. Сандауэр – это критик, глубоко постигший невиданную, капитальную, решающую роль критики в сегодняшнем старте польской литературной жизни. Он ухватил ее очищающую и животворную силу.
Быть бледной луной, светящей заемным светом, быть чем-то вторичным, заезженным, пресным, дурно-провинциальным и чванливым, или же выйти на широкий простор и в непритворном столкновении с миром получить право на целостное бытие? Эта дилемма польского искусства, едва дышащего после тяжелой болезни и отягощенного традицией не претендовать на проникновение в суть… Для меня отсюда, с Запада, это дело ясно, как солнце. С нами не может приключиться ничего более глупого, чем дальнейшее пестование застенчивости, не позволяющей обнажиться. Польшу и поляков надо раздеть догола, по крайней мере в искусстве. Сандауэра обвиняли, что в Париже он говорил о польских литераторах с излишней открытостью, слишком искренне. А как вы хотите, чтобы говорил с миром честный человек? Неискренне?
Вторник
В дополнение полемики с критиками:
Во-первых.Пусть они выбьют из своей головы, что я враг «межчеловечности» (форм, которые устанавливаются между людьми). Я должен бунтовать, потому что они деформируют меня, но я знаю, что они неизбежны. Так должно быть.
Например. Тот факт, что, согласно мне, «люди заставляют друг друга восхищаться искусством» (хотя никто непосредственно слишком им не восхищен), по крайней мере в моих глазах не перечеркивает ценности искусства. С той только разницей, что воздействует оно несколько иначе, чем нам кажется.
Во-вторых.Существуют два порядка – человеческий и нечеловеческий. Мир – это абсурд и ужас для нашей неизбывной потребности смысла, справедливости, любви. Мысль простая. Несомненная.
Не делайте из меня дешевого демона. Я буду на стороне человеческого порядка (и даже на стороне Бога, хоть я и неверующий) до конца моих дней, даже на смертном одре.