Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 66 страниц)
Понедельник
Быть с природой или против природы? Мысль, что человек противен природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней, вскоре перестанет быть элитарной мыслью. Она дойдет даже до мужиков. Она пронизает весь род человеческий, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «природности», те, что в самом низу?
Вторник
Вчера вечером приехал сосед, Тадеуш Червиньский, и сразу начал что-то рассказывать, но слушали мы невнимательно, и только со временем картина стала вырисовываться… Борзые Дуся (дошло до нас в конце концов) помчались на поле Гараня и набросились на свинью. Гараня выскочил с двустволкой: одну борзую убил, вторую ранил, остальные убежали. Я передаю только суть сообщения, которая, как дерево ветвями, изобиловало отступлениями.
Дусь с фонарем выбежал на крыльцо, а желтоватые борзые встали, как всегда, при его появлении и окружили его. Их кроткая любовь трогательна. Их было всего пять. Не хватало Стэпа и одного из молодого помета, от Саэты.
Расплакалась тринадцатилетняя Андреа. Надо всем, однако, распростерлось горе Дуся, возносившееся как песнь Изольды: за Стэпа он отдал бы самых любимых коней. Его лицо – лицо убитого горем человека – было как-то удивительно ослаблено: как будто это было лицо малого ребенка, а ослаблено, возможно, незначительностью этого отчаяния, вызванного смертью всего лишь собаки… и поэтому он не мог требовать от нас абсолютного сочувствия.
Достал револьвер из шкафа, сел на коня, галоп умчал его в ночь, мы ждали, обеспокоенные и бессильные против гнева унесенного конем и пропавшего в полях. Убьет ли он Гараня за собаку? Но все завершилось не так плохо. Доехав до эстансии Гараня и увидев его собак, Дусь хотел было перестрелять их, но вылетел эстансьеро и стал извиняться и объяснять, что он защищал свиноматку, которую псы иначе загрызли бы насмерть. Ну, стало быть, гнев отпустил бедного Дуся, и остался только траур по самому верному псу. «Зачем вы сделали это? – спросил он. – Ведь я всегда был добрым соседом». Потом уехал. Принялся ночью искать тело. Нашел. Оказалось, что Стэп был еще живой, валялся в кустах, издыхал. Его привезли на тех странных санках, на которых здесь ездят по земле, как по снегу.
Дусь, Яцек Дембицкий, мадемуазель Жанна и я пошли в конюшню, где лежала дышащая и содрогавшаяся в конвульсиях собака. Консилиум: прервать ли мучения? Ее мучения были ужасны, она существовала только в них, недоступная нам, сама по себе, одна.
Сцена, обеспокоившая меня: ночь, конюшня, мы почти что в темноте над разверзшимся адом боли. В наших руках было разом покончить с этим адом… Достаточно было выстрелить. Стрелять? Мы, четыре человеческих существа «из другого мира», высшего, четыре демона из антиприроды, четыре анти-собаки. Единственное, что нас соединяло с этим созданием, это понимание боли – этот вкус был нам известен.
Сократить ли муки? Голосование. Но это требует более подробного рассказа.
Первая анти-собака. Мадемуазель Жанна. Красивая, 20 лет, ее родители – мультимиллионеры, курсирует из Парижа в Рим, из Рима в Лондон, в Штаты, судами морскими, воздушными; первоклассные школы, супер-экстра-институты, постоянно изменяемые, из которых она ничего не вынесла, кроме пяти языков, на каждом из которых говорит как на родном. Интересно, на каком языке она думает? Шикарная – и коммунистка – потому что шикарная – а стало быть – от избытка, от пресыщения… Трезвая, энергичная, деловая, современная и атеистка. Увидев ее перед собакой, я понял, что и коммунистическая, и капиталистическая справедливость не учитывает животных. И ради этой доктрины человечность заканчивается на человеке. Она запрещает эксплуатацию человека человеком, но мирится с эксплуатацией животных, что, заметим в скобках, не слишком понятно. Нелогично. Поскольку если религия выбрасывает животных за грань как лишенных души, то для материализма нет принципиальной разницы между этой страдающей материей и материей человеческой… Как же будет вести себя по отношению к мучающейся собаке мадемуазель Жанна, если ее рассудочная мораль ничего не может сказать здесь? Что она сделает?
Сделала из себя женщину! Удивительно… в мгновение ока она скинула с себя не только коммунизм, но и гуманизм. Превратилась в женщину, спряталась в женский пол… устроила внезапный выброс сексизма в сферу боли, как будто пол мог чем-то помочь… она превратилась в женщину, т. е. стала любовью, т. е. милосердием, т. е. жалостью. Наклонилась над собакой с материнской нежностью. Неужели в роли женщины она могла сделать больше в отношении к страданию, чем будучи просто человеком? Или же она погрузилась в пол для того, чтобы уйти от собственной человечности?
Однако ей, преобразившейся в женщину, смерть показалась горше боли. Она ужасно возлюбила этого пса и начала требовать его жизни даже ценой испытываемой им боли: «Нет, нет, – задрожала она, – не убивайте его!»
Вторая анти-собака из более высокой, из человеческой сферы, Яцек Дембицкий. Католик, глубоко верующий человек. Но его католицизм здесь бесполезен так же, как и коммунизм мадемуазель Жанны. Богу здесь тоже нечего делать. Для собаки у Него нет спасения. Отсюда мое ощущение, что, наклоняясь над собакой, он уклонялся от Бога, он теперь «перед лицом» животного, т. е. не «перед лицом» Бога. Совершенно иной регистр его существования. Он «с собакой» и как будто отказывается от бессмертной души, он сравнялся, отождествился с ней в муке. И чисто звериный ужас от боли растет в нем, ужас бунтарский и святотатственный. И что же я вижу?! Я вижу (потому что я это, можно сказать, видел, хотя скорее «знал»), что в другом регистре он не отступит ни на йоту от человеческо-католического достоинства, и ужас у него тут же превращается в жалость… дозволенную в рамках закона… цивилизованную… хорошо воспитанную… ах, чуть было не забыл, что Бог, сам беспощадный по отношению к животным, позволяет, чтобы над ними жалился человек, а стало быть – ему позволено,ведь он получил «добро» Костела! Но та человечность, которую он обнаруживает в себе, – братское единение отнюдь не с животными, а только с человечеством, т. е. подход к собачьей боли свысока, с дистанции пресловутой души, и потому он опять-таки содержит в себе корень пренебрежения и жестокости. То решение, которое он примет, видимо, будет продиктовано тремя соображениями: прежде всего, звериным, абсолютно диким, спонтанным сочувствием; во-вторых, той уже более человеческим и одушевленным соображением, что жизнь собаки не имеет большого веса; в-третьих, еще более духовная мысль, что как можно скорее нужно покончить с той ситуацией, которая для души и Бога представляется несколько неловкой.
– Убейте ее, – сказал он. – Не оклемается.
Третья анти-собака. Я. Для меня нет инстанции выше. Даже собаки нет. Есть только кусок измученной материи передо мною. Невыносимо. Не могу выдержать. Захваченный врасплох мукой в конюшне, я требую положить этому конец. Убить! Убить! Остановить машину боли! Чтобы этого не было! Ничего больше нельзя сделать, только это! И это мы можем!
Четвертая анти-собака. Дусь. Агроном, барин, охотник, спортсмен, любитель коней и борзых. Между ним и нами – полный разлад, он из другого мира. Он не боится боли «как таковой», как ее боюсь я. Он не особо озабочен всеобщей справедливостью, как тот католик и та коммунистка. Он не приемлет абстракции, не улавливает их, не хочет. Он существует среди существ из плоти и крови, является существом среди существ, телом среди тел. В глубине души он не знает, что такое равенство. Он господин. Собаку он полюбил, зато без зазрения совести обрек бы на муки сорок миллионов муравьев и десять тысяч китов… если бы это смогло принести собаке облегчение. Для близкого, знакомого ему создания он готов на все жертвы, но он не желает знать всего, влезать во все, он хочет остаться в кругу своего ограниченного чувствования. Он предпочитает не видеть того, что выходит за его кругозор. А собаку он полюбил любовью хозяина, полюбил, потому что его полюбила собака, он любит в ней собачью привязанность. А стало быть, эгоизм хозяина и владельца, аристократическое чувство, рожденное безоговорочным человеческим превосходством, вся природа – для него, она должна служить ему; он подчиняет себе все подлые существа, он одаривает милостями. Он показался мне самым «анти» из всех нас, собравшихся в этой темной конюшне, над собакой, абсолютный царь природы, возвещающий: всё для меня.
Однако, возможно, именно этот подход более всего соответствовал природе, и если бы собака могла понимать, она поняла бы его, а не нас.
С нежностью убитой горем матери он сказал: «Подождем, авось не сдохнет».
Хищная любовь, продлевающая муку, чтобы спасти – для себя – собаку.
Эта сцена как из драмы, не была бы столь напряженной и требующей срочного действия, если бы не хрипы и не бегающие по нам глаза собаки.
Четверг
Никочеа. На берегу океана.
Иду себе по громадному пляжу, затвердевшему и бурому от ежедневного прилива. Исчезают за скалами дома Никочеи.
Пустота и песок, волны – этот тонущий, усыпляющий гул. Прстранства – расстояния – безграничность. Передо мною, до самой до Австралии, только эта перепаханная вода, отсвечивающая гривами, на юге – острова Фолкленды и Оркады – и полюс. А за спиной у меня – «interior»: Рио-Негро, пампа… Море и пространство, отдаваясь гулом в ушах и глазах, создают хаос. Я иду и постоянно удаляюсь от Никочеи – пока в конце не исчезнет даже воспоминание о ней и не останется одно лишь постоянное удаление, вечное, как тайна, которую я уношу с собой.
А живу я в гостинице «Шангри-Ла».
Воскресенье
Занесло меня в гостиницу «Кекен», с другой стороны порта, но там не оказалось никого из аргентинского бомонда – этих Анкоренов, Сантамаринов и т. д., с которыми я познакомился через Дуся и Хенрика Собаньского.
Уехали, потому что кончился январь. Их деды из года в год приезжали на январь в эту гостиницу (которая тогда была первоклассной гостиницей), а потому они и теперь продолжают свои рандеву в «Кекене» (превратившимся в анахроничную развалину, лишенную удобств). В январе эту boliche [133]133
Забегаловка (исп., арг.).
[Закрыть]распирает от миллионов и звучных фамилий.
Местная аристократия, или так называемая олигархия, это – несколько семейств, генеалогическое древо которых начинается с внезапно обогатившегося прадедушки. Но миллионы их велики. Влияние денег на людей столь сильно, что пары поколений богатства хватает, чтобы различия между ними и, скажем, Радзивиллами стали минимальными. Они хорошо выглядят и неплохо одеваются, их манеры – в своем кругу – корректны, основаны на аристократической невозмутимости. Но только в своем кругу. К сожалению, я – тот, кто – если между нами возникает конфронтация – выкидывает их из своего круга. Интеллектуал? Художник? Может, атеист? Анархист? Это их оскорбляет, пристыжает, наполняет тревогой их провинциальное благочестие… они боятся нетактичности!
Понедельник
Явстретился с ними на пляже. Он был великолепен! Сердечно поприветствовал меня. Добродушно спросил, как дела. Величественным пальцем показал на киоск, где можно купить langostinos [134]134
Крупные креветки (исп).
[Закрыть]. Улыбнулся с достоинством удельного князя. С королевской любезностью предложил мне первому пройти по доске, ведущей к кабинкам.
А все потому, что он был не в брюках, а в плавках.
Пятница
…вроде г-на Грубиньского. Поскольку г-н Саковский, хоть он и менее эллинско-латинский и ренессансный франт, в сущности – тот же Грубиньский, разве что не такой убийственно мастерский. Самая знаменитая из их мудростей состоит в следующем: «Все это уже было». «Нет ничего банальнее оригинальности». «Все, к чему я не привык, – пустословие, поза и достойные сожаления словеса».
Вот типичное кредо евнухов! Какова же ирония судьбы, что «Ведомости» в период свой Бури и Натиска каждую неделю съедали живьем Грубиньского, а сегодня, на старости лет, у них в конюшне целых два Грубиньских! Однако жаль, что Грыдзевский не удостоил «Дневник» хотя бы чуточку менее бумажным подходом, а ведь «Дневник», как ни крути, все-таки кусок жизни, моей жизни. К Саковскому у меня не может быть претензий: «Дневник» отвлекся бы от одного из своих (не самых высоких) предназначений, если бы перестал провоцировать подобного типа умонастроения, и его реакции в данном случае столь неестественны, как у кота, которому наступили на хвост. Признаюсь: в отношении его я совершил жуткую несправедливость. Я по-варварски вломился в будуар его нежной души и разбил самую любимую полку с томиками поэзии, я растоптал Тувима, опорочил Лехоня, осквернил самые дорогие его сердцу святыни и самые изысканные лакомства, даже самого Боя-Желеньского! Вся часовня лежит в руинах! Ужас! Отсюда понятное отвращение, улавливаемое в фельетончике, написанном в стиле «parie franse».
А старичок Кайетан Моравский, в тех же самых «Ведомостях» очень обеспокоился, не являюсь ли я «футуристом». Боже мой, а ведь это «Варшавский Курьер» redivivus [135]135
Бывший в употреблении, обновленный (лат.).
[Закрыть]!
Мало того, на меня наскочил еще и Мацусь – Януш Ковалевский – задорный и несокрушимый, задиристый и дрыгающий ножками. Впрочем, это было уже в другой газете.
Вторник
Вчера произошел случай… Нечто вроде продолжения истории с собакой в эстансии… В том смысле, что ничто не может с определенной точки зрения, в определенном значении сравняться с отвратительностью пережитой мною дилеммы… Что я оказался на той грани, где гуманиста тошнит… А терзаться этим или не терзаться – выбор за мной.
Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесенного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший трепещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau [136]136
Молодая женщина (нем.).
[Закрыть], с благородными кубистическими формами, горделивая – но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки – не знаю их названия – неустанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал брюшком вверх. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкновение всегда пребывать в тени, – лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно трепыхаться, – и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал.
Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим – присматривался к этому его дрыганию… и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, двинулся вперед.
Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. Он так же сучил лапками. Мне не хотелось двигаться… Но почему того спас, а этого – нет?… Почему того… в то время как этот?.. осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и – спас.
Но только лишь я сделал это, как чуть дальше заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко.
Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыхающих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным беззащитным дрыганием… и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спасать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку – сдержаться как раз на пороге его поражения… слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо… О! если бы между ним и теми, которых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница,что-то, что могло бы мне дать право остановиться, – но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь десять сантиметров песка, все то же самое песчаное пространство, «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же трепыхание! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли.
Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон соседней гряды, а на нем пять-шесть перебирающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому – должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и должен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» – и спасал его, будучи не в силах решиться на страшный подлый произвол, – почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, будет», оглянулся, подумал: «жарко» и: «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, агонизируя (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоятельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь).
Четверг
Кондитерская на моле, где в этот вечерний час устраивают танцы и элегантная самба несется из окон вместе с блеском по неподвижному шелесту воды… до полюса, до Австралии. Сумампа. Вот какие экзотические названия прячутся у меня за спиной в глубине материка, сохраняя язык совсем недавно уничтоженных индейцев.
Официанты. Танцующая молодежь. Refrescosи helados [137]137
Прохладительные напитки и мороженое (исп.).
[Закрыть].
…Если бы я сказал, что это, с букашками, что это было… компрометирующим? И «подлым»? Но прежде всего – «подло бессильным». Так бы я сказал. Это от меня зависит. Могу сейчас выйти на танцпол и опозориться, а могу и попросить принести мне еще одну порцию мороженого и обратить все в шутку, типа глупого инцидента с букашками.
Со страхами своими я управляюсь сам. Что должно бытьдля меня страшным? Чтобы узнать это, я должен обратиться к черту – он мне покажет. Может, слишком часто обращаюсь… и, более того, культивирую определенный вид страха, о котором я знаю, что принадлежит он скорее к будущему, – это страхи пока еще в зачаточном состоянии, они по-настоящему дадут о себе знать только подрастающему сегодня поколению.
Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности – поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нравственность должна быть одинаковой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной единственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятельность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна платить за то, что их миллионы?
Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно конкретизировавшейся бесконечности – почему именно она? – почему она?… В ходе обдумывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ограниченной… и фрагментарной… и произвольной… и несправедливой… нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не монолитная, а зернистая.
Суббота
Живопись… Как знать… Может, я перебарщиваю в этой своей фобии.
Не стану возражать, хотя в картине, даже тогда, когда она является точной копией природы, что-то пленяет и привлекает. Что же? Несомненно – написанный пейзаж говорит нам нечто иное, чем тот же самый пейзаж в натуре, его воздействие на дух наш иное. Но не потому что картина красивее природы; нет, картина всегда будет неудачной красотой, испорченной неумелой рукой человека. Возможно, в этом кроется секрет притягательности. Картина доносит до нас прекрасное, прочувствованное, уже увиденное кем-то, т. е. художником. Картина нам не только говорит «этот вид прекрасен», но и – «я это увидел, восхитился и поэтому изобразил на холсте».
Если мы примем во внимание, что созерцание предмета, каков бы он ни был (пейзаж, яблоко, дом, человек), исполняет нас отчаянием одиночества, потому что тогда оказываешься один на один с предметом и этот предмет подавляет тебя, – может, в этом нашем страхе перед вещью как таковой нашлось бы объяснение парадоксального явления, что несовершенный нарисованный пень оказывается для нас ближе, чем пень натуральный во всем своем совершенстве. Нарисованный пень – это пень, пропущенный через человека.
Воскресенье
Сегодня мы снова дискутировали о живописи за чаем у Атилио (а о чем еще дискутировать?). Но суть в том, что о живописи нельзя говорить. Эти разговоры напоминают мне разговор немых: шевелят губами, размахивают руками, щерятся… «Как же так, не понимаешь этого пятна?»… «В этом что-то… что-то… что-то такое, ну, в общем…». «Вы только поглядите, каков… черт бы его побрал». «Гениально, честное слово, гениально!»
Зачем им слова, если их поле деятельности – живопись? Впрочем, язык самых знаменитых трактатов по изобразительному искусству не намного богаче. И эта немая болтовня продолжается в человечестве… продолжается…
Не люблю я этих…
Австрияк, которого я встретил у Почо Оддоне. Архитектор. Ратует за распланированные города, рационально эстетические, функциональные и т. д. интерьеры. Я сказал, что у человечества есть заботы и поважнее, чем эстетические. А еще я сказал, что чрезмерное утончение чувства прекрасного может принести массу хлопот. Объяснить среднему обывателю, что его зеркальный шкаф, комод и занавесочки – свидетельство его дурного вкуса, значит испортить ему жизнь до конца дней. Нам бы скорее пригодилась при нашей нищете более разносторонняя способность – способность находить прекрасное во всем, даже в неумелой мазне.
Он не понял. Слишком умный. Европеец. Учить любит. Образованный. Современный. Архитектор.








