Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 66 страниц)
Среда
В Тандиле я – самый знаменитый! Никто не сможет сравниться со мной! Их – семьдесят тысяч низкого происхождения… Несу голову свою, словно лампу…
Четверг
Я расту в Польше. Впрочем, не только там. Как раз сейчас в Польше рождаются «Венчание» и «Транс-Атлантик», и том, включающий все мои рассказы, названный «Бакакай» (в память об улице Бакакай в Буэнос-Айресе, на которой я жил). Французский перевод «Фердыдурке» близится к завершению. Идут переговоры об издании моего «Дневника» по-французски и по-испански. «Ивону» собираются ставить в Кракове и в Варшаве. Переписка по вопросу постановки «Венчания». Лавина статей и заметок в польской печати. Уже пошло, теперь один другого будет подстегивать – процесс моего возвеличивания на долгие годы обеспечен! Глория! Глория! Г…! Г…!
Тандиль!
Пятница
Премиленький завтрак съел я… «В Тандиле с тоски ты помрешь»… С этого отчаяния пошел я на лекцию Филефотто о симфониях Бетховена. Филефотто, нос картошкой на лице-булке, с ироничной блаженной улыбкой говорил: «Есть такие, кто полагает, что глухота маэстро стала причиной его таланта. Нонсенс, дамы и господа, абсурд! Глухота не стала причиной таланта. Талант в нем вырос вследствие Французской революции, ибо она открыла ему глаза на социальное неравенство!»
Вижу Бетховена в руках-булочках Филефотто, вижу, как он им, точно палкой, крушит Неравенство. О, Бетховен в руках Филефотто!
И в то же самое время в глубине моего существа что-то вроде удовлетворенности, как ликование от мысли, что низший может использовать высшего.
Суббота
Вчера, когда я писал, открылась дверь и вошла Ада, маленькая, хрупкая, скукоженная до микроскопических размеров бледным страхом. Она после операции. Тяжело дышит. Я сагитировал ее в Буэнос-Айресе, чтобы она приехала сюда на «nachkur [144]144
Долечивание, продолжение лечения (нем.).
[Закрыть]» сразу же, как только сможет передвигаться. И вот она здесь. Хенрик, ее муж, появился через несколько дней, а пока что Ада погружена в страхи. «Как я здесь появилась? Что я тут делаю?!» Мы пошли выпить кофе в кондитерскую. «Боже, что это за кондитерская?» «Ада, возьми себя в руки…» «Я не могу взять себя в руки. Зачем я здесь?» «Неплохо было бы хоть немного прийти в себя…» «Я не могу прийти в себя, потому что меня пока здесь нет. Что это за кофе?» «Это такой же кофе, как и в любом другом месте»… «Так уж и в любом другом… Что это за конь?» «Конь как конь, самый обычный, сама видишь». «Этот конь никакой не обычный, потому что я еще здесь не поселилась!»
Среда
Я не знал, что делать, вспомнил, что N. N. (хозяин базара) пригласил меня на ужин, я пошел… испытать счастье, а вдруг получится… Но при моем появлении была объявлена военная тревога, удвоены наряды стражи, расчехлены орудия!
У меня было впечатление, что я штурмую бастион. Хозяин дома за парапетом деланного добродушия. Хозяйка дома и ее тетка, Ракель, старая дева, в окопе католических принципов с оружием, готовым к бою в случае, если бы я позволил себе какое-нибудь святотатственное высказывание (с этими интеллектуалами никогда ничего не известно!). Барышня, одетая в броню дежурных улыбок и потчующая салатом. Сын, инженер, в мягкой рубашке, рыхлый, опрятный, с усиками, с кольцом, при часах, комильфо – шедевр самодостаточности.
Пятница
Да… Буржуазия недоверчива. А пролетариат? Не понимаю! Не могу понять! Ах, в течение по крайней мере получаса я пытался «понять» рабочего, стоявшего на углу и смотрящего на противоположную сторону улицы. О чем и как он думает? Какие и как у него в голове пробегают мысли? Непостижимо. Существует какая-то проклятая пропасть, какая-то дыра в нем, через которую невозможно перескочить. Почему я так хорошо, без малейших трудностей проникаюсь чувствами детей, пролетарской молодежи, а взрослый крестьянин или рабочий заблокированы странной пустотой, жутким вакуумом?..
Воскресенье
Посмотри на них, на familias,кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, расцвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов, – и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…
Солдаты!
Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха – дайте мне посмеяться – ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.
Но все системы – социалистическая или капиталистическая – основаны на рабстве, и вдобавок – на рабстве молодых, – вот так-то, господа рационалисты, гуманисты и, ха-ха-ха, господа демократы!
Вторник
Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, туманно… темно… как и то, что у меня приключилось с Рикардоном. Я познакомился с ним в кафе, спокойный такой господин средних лет. Он спросил: – Гомбрович? Ваших книг я не знаю, но читал о вас. Маллеа (аргентинский писатель) упоминал о вас в «Леоплане» (еженедельник).
– Ну да. Только это было пятнадцать лет тому назад.
– Точно. Что-то около того.
– Но ведь это было единственное предложение, насколько мне помнится, лишь в одном предложении он упомянул меня.
– Точно. Одно предложение. Ваша фамилия засела у меня в памяти.
– Но это невозможно, чтобы вы через пятнадцать лет вспомнили мимолетное малозначимое упоминание об авторе, которого вы к тому же не читали!
– Невозможно… Почему? Ведь как-то засело в голове…
??????? Темнота. Стена. Ничего не понимаю. Не спрашиваю больше, потому что знаю, что я ничего не узнаю. Меня одолела слабость…
Среда
Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, такое… неясное, как будто я постоянно не совпадаю с собеседником. Осадок недоговоренности между мною и ними. Множатся загадки. Я здесь иностранец из иностранцев и свою инаковость несу в себе. Множатся ошибки. Мои контакты с ними осторожны и поверхностны. Я потерял ловкость – я знаю, что я неловок, и, можно сказать, затаился в себе. Они тоже затаились в себе.
Так что встает завеса, дым… Растет робость… Опускается двойная темнота, состоящая из их и из моего стыда. Стыд: когда они узнают, что я писатель, они съеживаются, как улитка, вползающая в скорлупку. Стыд: мне стыдно, потому что я как бы противостою тысячам.
Полумрак, завеса, темнота, дым, робость – как в костеле, как перед алтарем растущей тайны…
Четверг
Самая большая наша святыня содержится в нашей самой обычной обыкновенности. Святость? Я не стыжусь этого слова только когда я помещаю его во что-то тривиальное, являющееся его антиподом.
Пятница
Не я первый пытаюсь отыскать Божество в том, чего не могу вынести… потому что не могу вынести…
На одном из холмов, в начале авениды Испания, воздвигнут громадный крест, господствующий над городом, и вследствие этого город становится своего рода анти-богослужением, ленивым в своей издевательски бесстыдной Безличности, самодовольной и посмеивающейся в кулак… пародией и пошлостью… Низкая ухохатывающаяся мистерия, но не менее святая (по-своему), чем та, другая, высокая.
Суббота
Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня – и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, расцвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм посвящен Голгофе и называется Кальварио. Христос под тяжестью креста – бичевание Христа – Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он – материалист и самозабвенно посвящает меня в иную святость – а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, – говорит он, – я с вами согласен, человек – это анти-природа, у него своя собственная природа, он по своей натуре – оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, все остальное – путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…
Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивостькрестного дерева, которое не в состоянииоблегчить ни на миллиметр муки извивающегося на нем тела и не можетудивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным, – это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения – мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное – что я вижу распятым и его.
Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна – божественная, а другая – безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир – и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом, мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!
А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенье, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Туман. Завеса. Дым. Что это за религия?
Воскресенье
…религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я оказался на Голгофе, между Христом и Кортесом?
Я тогда сказал Кортесу: – Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей?
Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его палец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек – которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек самому высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого человека, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира, – почему он не хочет пасть перед ним на колени?
А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служба – рабство – покорное подчинение – исчезновение в другом человеке – полная отдача Высшему – это пронизывает человечество до самого нутра. Ха! Вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как растения на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонтальную картину человечества накатывалась другая, вертикальная… и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь исключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеистов. Вы нелогичны… Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того – отсутствие Бога является его conditio sine qua non? [145]145
Непременное условие (лат.).
[Закрыть]Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога.
Чтобы это произошло, вам достаточно лишь обратить внимание на одну особенность человечества, состоящую в том, что оно должно постоянно формировать, совершенствовать себя. Оно как волна, состоящая из миллиарда хаотических дробинок, но каждое мгновенье эта волна приобретает определенную форму. Даже в небольшой группке разговаривающих друг с другом людей вы можете заметить эту закономерность образования той или иной формы, возникающей случайно и независимо от их воли, в силу лишь приспособления друг к другу… это так, как если бы все сразу вместе указывали бы каждому по отдельности его место, его «голос» в оркестре. «Люди» – это то, что в каждый данный момент должно организовываться, – однако же эта организация, эта общая форма создается как случайная производная тысячи импульсов, но ее невозможно предвидеть и овладеть ею тем, кто входит в нее составной частью. Мы как тоны, из которых возникает мелодия, как слова, составляющие предложение, но мы не планируем того, что мы скажем. Это выражение наше падает на нас как гром, как творческая сила, возникающая из нас и нам известная. Там же, где возникает форма, структура, там должно быть Высокое и Низкое – и вот почему в людях происходит возвышение одного за счет других, одного над другими, – и это стремление вверх, выбрасывающее одного, пусть даже самое неподобающее и самое несправедливое, будет все-таки непременным условием высшей сферы, поделит его на этажи, из недр черни восстанет более величественное царство, которое станет для низших и ужасной тяжестью, и чудесным взлетом. Почему вы отказываете в доблести этому случайномусозиданию из нас мира если не богов, то полубогов? Кто вам не дает узреть в этом Божественное начало, возникающее в самих людях, а не сходящее с небес? Разве явление это лишено божественных черт, будучи результатом межчеловеческой силы, то есть высшей и творческой силы по отношению к каждому из нас отдельно? Разве вы не видите, что здесь создается Высокое, и мы не имеем над ним власти? Зачем ваш ум, атеисты, с такой страстью отдался абстракции, теории, идее, рассудку, и не видит, что здесь, перед самым его носом, конкретно, человечество, как фейерверк, выстреливает все новыми богами и все новыми откровениями? Не кажется ли вам это несправедливым, аморальным, а может, духовно необоснованным? Но вы забываете, что если бы это умещалось в вашем духе, то это не было бы ни Высшей, ни Созидательной силой.
О, если бы я, наконец, смог, лично я, дать драпака – улизнуть от Идеи – навсегда поселиться в той, другой Церкви, созданной из людей! Если бы я заставил себя признать такую божественность – и не беспокоиться больше об абсолютах,а лишь чувствовать над собой, невысоко, всего лишь в метре над головой, такую игру созидательных сил, в нас самих рожденных, как единственный достижимый Олимп – и это любить. Такое богослужение заключено в «Венчании», и я не шутя написал в предисловии к этому произведению: здесь человеческий дух любит межчеловеческий дух. И все же! Мне никогда не удавалось покориться – и всегда между межчеловеческим богом и мною вместо молитвы рождался гротеск… Жаль! – откровенно говорю. – Жаль! Поскольку лишь Он – этот полубог, рожденный из людей, «выше» меня, но только на вершок, будучи как бы первым приобщением к тайне, такой несовершенный – одним словом, Бог в меру моей ограниченности, – мог бы освободить меня от проклятого универсализма, с которым я не могу справиться и вернуться к спасительной конкретности. О, найти свои границы! Ограничиться! Иметь ограниченного Бога!
Горько мне пишется… потому что не верю, что хоть когда-нибудь во мне произойдет этот скачок в ограниченность. Космос и дальше будет меня затягивать. Поэтому все это я пишу не вполне серьезно, а так, риторически… но ощущаю вокруг себя наличие человеческих натур, отличных от моей, чувствую эту окружающую меня инакость, в которой заключены недоступные мне решения… потому ей это поверяю, и пусть она делает с этим что хочет.
Вторник
Я снова увидел его! Его! Хама! Сижу себе тихо-мирно в миленьком кафе, зависшем над садами, завтракаю и вижу: святой пролетариат! Он (зеленщик, приехавший в тележке) прежде всего был приземистый и задастый, но в то же время – рукастый и толстощекий, коренастый, полнокровный, выхрапевшийся в постелях с бабой и как будто из сортира. Говорю «из сортира», потому что у него задница была главной, а не рожа, он весь был как бы насажен на задницу. Невероятно сильное стремление в хамство знаменовало его целиком – пристрастившийся к этому, разошедшийся, закоренелый и страшно во всем этом работоспособный и активный, переделывающий в хамство весь мир! И любящий себя!
Что с ним делать? Я пил кофе с Бьянкотти, которому ничего не сказал… Что сделать? Если бы низкое всегда было молодым! Всегда моложе! В молодости – спасение низкого, молодость – его естественная и освящающая стихия… нет, очаровывающее низкое для меня не является проблемой… Но очутиться глаза в глаза с мужиком, а не с мальчиком, и быть в состоянии вынести его в его удвоенном уродстве пожилого хама.
Удвоенном? Да оно учетверено, потому что я, смотрящий на него, во всех моих буржуазных нежностях являюсь завершающим дополнением той мерзости, подхожу под нее, как негатив; мы как две обезьяны – возникающие одна из другой… Две пожилые обезьяны! Бр-р-р… Знаете ли Вы, как выглядит самая ужасная встреча? Встретиться со львом в пустыне? С тигром в дебрях? С духом? С чертом? Это была бы идиллия! Хуже, в сотни раз хуже, если бледный интеллигент наткнется на топорного хама, в том случае, когда не хватит молодости, когда эта встреча произойдет во взаимном отвращении, которого никогда не почувствуешь к пожирающему тебя льву; при условии, что эта встреча будет омыта физическим отцветанием; и ты вынужден терпеть этого человека, вместе с собой, с этим неприятным привкусом, в соусе этой идиосинкразии, в проклятии этой карикатуры!
Донимает, мучает этот взрослый хам… не могу оторваться! Его ходячее свинство!
Четверг
Гитлер, Гитлер, Гитлер… Что вдруг некстати подвернулся под руку Гитлер? В суматохе моей жизни, в этом беспорядке событий я давно уже заметил определенную логику нарастания сюжетов. Если какая-то мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляющие ее снаружи, а выглядит это так, как будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней. Недавно я здесь отметил, что меня назвали – ах, ошибочно, конечно! – фашистом. И вот сейчас, когда я случайно забрел в незнакомую мне часть Тандиля, в barrio [146]146
Квартал (исп.).
[Закрыть]Ривадавья, мне в глаза бросились намалеванные мелом на стене, на камнях, надписи «LOOR Y GLORIA A LOS MARTIRES DE NURENBERG» («Слава мученикам Нюренберга»).
Гитлеровец в Тандиле? И такой фанатичный? После стольких лет? И где же этот фанатизм? – В Тандиле – почему здесь?.. Это снова, вероятно, одно из тех тандильских затемнений, помрачений, глупых по сути своей… которые невозможно логически объяснить… но (имея ввиду тот «фашизм», которым меня угостили) выглядело так, как будто это намекало на меня… Намек? Я давно знаю, что много что намекает на меня, много…
А кроме того, этот Гитлер свалился на мою голову, когда хам мне опостылел, когда я, выблеванный хамом, сам хамом блевал.
Пятница
Гитлера разбили в пух и прах, а вдогонку (опасаясь, как бы он не воскрес) post mortemзагримировали под дьявольскую посредственность, крикливого сержанта – адского мегаломана. Испоганили ему легенду. И сделали это со страху. Но страх тоже бывает преклонением. Я бы скорее выступал за то, чтобы не бояться Гитлера – он рос на чужом страхе, как бы и на вашем страхе не вырос.
Что порождает в этом герое (а почему бы и не назвать его героем?), так это необычайная смелость в достижении предела, конца, максимума. Он считал, что выигрывает тот, кто меньше боится, что секрет могущества состоит в том, чтобы продвинуться на шаг дальше, на тот самый, на тот единственный шаг, который другие уже не в силах сделать, что того, кто пугает смелостью, выдержать невозможно, а потому он – сокрушителен – и этот принцип он применял как к отдельным людям, так и к целым народам. Его тактика на этом и основывалась: продвинуться на шаг дальше в жестокости, цинизме, лжи, хитрости, смелости, на тот единственный, но ошеломляющий шаг, уводящий от нормы, фантастический, невозможный, неприемлемый… выдержать там, где другие в испуге кричат: пас! Потому-то он и втянул немецкий народ в жестокость, и в жестокость втянул Европу, что желал наижесточайшей жизнью решительно проверить способность жить.
Он не стал бы героем, если бы не был трусом. Его самое большое насилие – это насилие над самим собой в тот момент, когда он представлял себя как Могущество, делая невозможным проявление слабости, отрезая себе пути к отступлению. Самым большим его отвержением был отказ от других возможностей существования. Интересный вопрос: как он выскочил в боги немецкого народа? Следует допустить, что поначалу он «связался» с несколькими немцами – «связался», то есть, подсунул им себя в качестве вожака-фюрера – и это совершила его личная незаурядность, поскольку в таком масштабе, в группе нескольких людей, личные качества еще что-то значат. И вот в этой первой фазе прогресса, когда связь была еще слабой, Гитлер должен был неустанно ссылаться на аргументы, убеждать, уговаривать, бороться с помощью идеи – поскольку он имел дело с людьми, добровольно ему подчинявшимися. Но все это пока еще было слишком человеческим и обычным, для Гитлера и его подчиненных всегда существовала возможность отступить, каждый из них мог порвать с движением, выбрать что-то другое, связаться с другими по-другому. Здесь, однако, медленно начинает действовать почти неуловимый фактор, а именно – количество: постепенно растущее количество людей. По мере количественного роста группа начинала входить в другое измерение, практически недоступное отдельному человеку. Слишком тяжелая, слишком пассивная, она начинала жить своей собственной жизнью. Возможно, каждый из ее членов лишь немного доверял фюреру, однако эта малость, умноженная на количество, становилась грозным багажом веры. И вот, в один прекрасный момент, каждый из них почувствовал, может не без опасений, что и не знает больше, что могут с ним сделать другие (которых стало слишком много, с которыми он не знаком), если бы ему пришло в голову сказать «пас» и дать драпака. В этот момент, когда он это осознал, за ним захлопнулись двери…
Однако этого Гитлеру было мало. Он, усиленный этим количеством людей, уже вырос – но ни в себе, ни в своих людях уверен не был. Не было гарантии, что его природа частного, обычного человека вдруг не вылезет наружу, – он пока еще не полностью потерял возможность управлять собственной судьбой и был в состоянии сказать «нет» собственному величию. Тут и возникла необходимость перенесения всего в более высокие и недоступные индивидууму сферы. Чтобы это доказать, Гитлер должен был действовать не своей собственной энергией, а такой, которую ему передавала масса – т. е. силой, превышавшей его собственные силы. Так и было. С помощью своих подчиненных и почитателей, используя те напряжения, которые возникали между ним и остальными, выжимая из них максимальную смелость, чтобы самому стать еще смелее и стимулировать к еще большей смелости, Гитлер приводит всю свою группу в состояние кипения, делает из нее коллектив, делает ее страшной, превосходящей понимание каждого из ее членов. Все, не исключая вожака-фюрера, в испуге. Группа выходит в сверхъестественное измерение. Составляющие ее люди теряют власть над собой. Теперь уже никто не может отступить, потому что находится не в «человеческом» измерении, а в «межчеловеческом», то есть в «сверхчеловеческом». Заметьте, что все это очень похоже на театр… на представление… Гитлер представлял себя более смелым, чем он был на самом деле, для того, чтобы заставить других соединиться в этой игре, – но игра вызвала к жизни реальные процессы и создала факты. Народные массы, естественно, не улавливают этой мистификации, они судят о Гитлере по его поступкам – и вот многомиллионный народ отступает в страхе перед сокрушительной волей вождя. Вождь становится великим. Странное это величие. Это усиление до невероятных размеров, бесконечно поразительное – когда слово, поступок, улыбка, гнев переходят нормальные возможности человека, раздаваясь подобно грому, топча другие существа, в принципе такие же и не менее важные… Но самая удивительная черта этого роста мощи состоит в том, что происходит этот рост от внешней стороны – у Гитлера все вырастает в руках, но сам он продолжает оставаться таким, каким и был, обычным, со всеми своими слабостями; это как карлик, объявляющий себя Голиафом, это обычный человек, который снаружи – Бог, это мягкая человеческая ладонь, ударяющая как топор. И тогда Гитлер оказывается в когтях этого Великого Гитлера – не потому что в нем не осталось обычных человеческих чувств или мыслей, индивидуального ума, а потому что они – слишком мелки и слабы и ничего не могут противопоставить Великану, который охватывает его снаружи.
Заметим также, что с той минуты, когда процесс вошел в сверхчеловеческую сферу, идея больше не нужна. Она была необходимой вначале, когда следовало убеждать, собирать сторонников – а теперь она почти не нужна, ибо человек как таковой не слишком много может сказать в новом, сверхчеловеческом измерении. Люди нагромоздились. Возникли напряжения. Появилась форма, имеющая собственные законы и собственную логику. Идея служит лишь видимостью; это фасад, за которым происходит связывание, околдовывание человека человеком: сначала оно происходит, и лишь потом задается вопросом о смысле…
Суббота
Прощай, Тандиль! Уезжаю. Уже собран чемодан. Я вываливаю на бумагу мой кризис демократического мышления и универсального чувствования, потому что не на меня одного – знайте – не на меня одного, если не сейчас, то через десять лет нападает желание иметь ограниченный мир и ограниченного Бога. Пророчество: демократия, всеобщность, равенство не будут в состоянии удовлетворить вас. В вас все сильнее будет разгораться жажда двойственности – двойственного мира – двойственного мышления – двойственной мифологии, – в будущем мы будем присягать одновременно разным системам, и магический мир найдет свое место рядом с миром рациональным.