Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 66 страниц)
И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого… «ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?» Куда там! Дело осложняется. И становится совсем неприятным. – А что случилось? – спросил я Преве, на что тот мне ответил: – Дело, видите ли, в том, что этот Другой, учрежденный и выделенный, уже не имел ничего общего с конкретным человеком. Это не Петр, не Павел, это Другой как таковой. Это Объект, за которым я признаю характер Субъекта, с чьей свободой я считаюсь. Вы скажете, ничего страшного? Но учтите, что теперь наш философ оказался перед лицом абсолютного количества – всех возможных людей – человека вообще. Он, испугавшийся парижской толпы, теперь оказался перед лицом всех толп, всех индивидов, всегда и везде.
– Вот в это самое время я с ним и познакомился, – продолжал Жиффелере, потягивая ликер. – Это было после выхода «Бытия и Ничто». Его подавлял масштаб конфронтации: с одной стороны он – с другой стороны все. Однако, хоть такая картина и пугала, он не сдавался и неколебимо последовательно провозглашал свои лозунги: «ответственность за всех», «связь со всеми». И, возможно, он и выстоял бы, хоть и взвалил себе на плечи человечество… если бы не то, что к этому охватывающему всех совершенству снова примешалось количество, до неприличия переполнявшее совершенство… количество экземпляров его произведений… количество изданий… количество читателей… количество комментариев… количество мыслей, выведенных из его мыслей, и количество мыслей, вытекающих, в свою очередь, из этих мыслей… и количество самых разных вариантов этих вариантов… Количество в данном случае непереносимо, оно переполняет, оно выходит за рамки штатного расписания. Это были Все плюс Количество.
Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем:
NEC HERCULES CONTRA PLURES
Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положения, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спровоцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем – непонятно, один – про Фому, другой – про Ерему, и все как-то ни к чему…
NEC HERCULES CONTRA PLURES
Суббота (в кафе на углу ул. Маипу и Лавалль; дождь)
Количество мне надоело…
Листаю номер «Ведомостей» с отчетом о заседании жюри, решавшем, кому бы присудить премию за лучшую книгу 1961 года. А по случаю присуждения и банкетик! Меню – пальчики оближешь: vol-au-vent [213]213
Волован – слоеный пирог с мясом и грибами (франц.).
[Закрыть]
brochet fard à la juive [214]214
Щука фаршированная по-еврейски (франц.).
[Закрыть]
paupiettes de veau hongroise [215]215
Рулет телячий по-венгерски (франц.).
[Закрыть]
soufflé grand succès [216]216
Суфле «большой успех» (франц.).
[Закрыть]
Вижу их: эту умильную имитацию Академии и имитацию литературы, этот сладкий сон о почестях с речами, комплиментами, анекдотами, восхвалениями одним другого, и все, естественно, парле франсе, с парижскими остротами и галльской культурой в лучшем виде. Могло показаться,
Кому это мешает, что несколько пожилых мужчин встретились, чтобы доставить друг другу немножко удовольствия, а то и наслаждения? Это было бы извращением, если бы дело касалось эротики, но об этом не может быть и речи. Так почему бы им не поддержать друг друга, когда большинство из них (опускаю почтенные исключения) с трудом держится на ногах? В компании всегда веселее. Как можно иметь к ним претензии, что свою трагическую судьбу они заедают пирожным, тем более, что эти речи, мнения, взгляды свидетельствуют (опускаем исключения) о приличном мыслительном параличе, а сами они – спокойны, вежливы, добры, как положено, престарелы, в меру отсталы, словом – безвредны. Так стоит ли их лишать той малости vol-au-ventи этой тающей во рту brochet farci?
И все же трудно мне удержаться от нетактичности. Что за скандал вдруг разразился за десертом, при этом ошеломляющем soufflé grand succès?
Правда ли, что – вещь совершенно невероятная – когда подали это божественное soufflé,кто-то… кто-то отсутствующий… кто-то из неприглашенных… кто-то, кого на этом банкете не было, да что там на банкете. Вообще исключенный и запрещенный, кто-то, «о ком не говорят» и «о ком даже думать не хочется», кто-то ненавистный и задвинутый в самую черную камеру подсознания…
…что этот кто-то подкрался и съел у всех них souffléэтот их grand succès?Кошмар! Осталось у них на тарелках только soufflé,потому что grand succèsу них из-под носа увели!
(посвящаю Яну Ростворовскому и Юзефу Виттлину)
Вторник (читаю работу Милоша о Бжозовском «Человек среди скорпионов»)
«Почему столь многие черпали и черпают полными горстями из наследия Бжозовского, но делают это как-то украдкой, не признаваясь в этом публично?» – спрашивает Милош.
И я тоже? Моя совесть чиста. Я никогда до этого момента не сталкивался с Бжозовским; так получилось, что ничего из его произведений, ничего о нем не попадало мне в руки… В жизни случаются такие нестыковки, при том, что это один из наиболее неизвестных мне польских авторов. Но так или иначе, когда Милош упоминает о его «мании освобождения от Польши», или так: «Бжозовский говорил, что сгорает от стыда за польскую литературу, давшую Сенкевича», мне мои собственные мании и румянцы вспоминаются. С той только разницей, что они в нас такие разные и с таких разных позиций, как разнятся наши натуры.
Даже вижу, читая работу Милоша, что я нахожусь в таком остром и фундаментальном противоречии с этим философом, как, возможно, никто из ныне живущих образованных поляков.
Например:
«Главный грех польской интеллигенции, по мнению Бжозовского, – пишет Милош, – замена мысли компанейщиной». Не было серьезного интереса к достижениям западной мысли. Мысль никого не интересовала… Никому не случилось переживать в себе это великое и кровавое интеллектуальное напряжение… Теории служили лишь темами для разговора.
Милош цитирует его слова: «С каким барским спокойствием, с какой барской бесцеремонностью суждений похлопывали здесь по плечу идеи и людей. Пасьянсовый мудрец, скучающий между одной и другой партейкой, между одним и другим ярмарочным ларьком, национальный мученик, он со снисходительной улыбкой глядел на то, как сын его вставал с головой, горящей от произведений Дарвина или Бокля».
Продемонстрирую резкость контраста между Бжозовским и мною, если скажу, что в этом случае я на стороне отца, а не сына. Да! Я поддерживаю старошляхетское недоверие и то, что теории – «это не жизнь», и вообще поддерживаю все, что не позволяет слишком переживать мысли. И пусть Милош пока воздержится от выдвижения моей кандидатуры на звание члена Академии Грыдзевского, поскольку, как это сразу станет ясным, моя стоячая вода не лишена глубинной динамики.
Попробую сначала описать в двух словах наш исторический момент, чем он отличается от времени Бжозовского. Итак, время Бжозовского – период триумфа интеллекта, его резкого наступления по всем направлениям: тогда казалось, что глупость можно искоренить настойчивыми усилиями разума. Считаю, что этот интеллектуальный напор вырос в последующие годы и, видимо, достиг своего апогея непосредственно после второй войны, когда марксизм с одной стороны, экзистенциализм с другой вылились на Европу словно кипяток (не говоря уже о других властолюбивых идеях). Это повлекло за собой невиданное расширение горизонтов тех, кто занимался мышлением.
Тем не менее… эта несчастная диалектика истории… сегодня, как я понимаю, этот период завершается и уже настают времена Великого Разочарования. Мы заметили, что хоть прежняя глупость исчезает, на ее месте появляется новая, порождаемая интеллектом, являющаяся его субпродуктом, глупость, к сожалению, интеллектуальная…
Думаю, Милош согласится со мной, что этот барин Бжозовского менее был подвержен глупости, чем сегодняшние люди. Тогдашнее мировоззрение базировалось на авторитете, прежде всего – авторитете костела, крестьянин по воскресеньям ездил на службу в костел, а в прочие дни недели предавался невинным размышлениям вроде сеять овес или клевер. Даже особы с более насыщенной умственной жизнью не увлекались философствованием; философия существует на обочине, как, может быть, и нечто важное, но далекое. Зато сегодня каждый из нас должен обдумать мир и жизнь на собственный счет, потому что нет больше авторитетов. Добавим, что интеллигенцию отличает необыкновенная наивность, в ней живет удивительный инфантилизм, не зря же она одно из последних достижений человечества, самое молодое… и вот эти вдохновенные интеллектуалы отдали приказ: думай сам, собственной головой, не верь никому, пока сам не проверишь; но и этого им показалось мало, они потребовали еще: «переживай мысль». Пустяки! Я не только должен мыслить, но и к тому же серьезно относиться к своей мысли и наполнять ее собственной кровью! Ужасные последствия не заставили себя долго ждать. Стало тесно от фундаментальных мыслителей, идущих от основ и строящих свои миры. Философия стала чем-то обязательным. Но доступ к этому высшему и глубочайшему мышлению, отмеченному великими именами, отнюдь не прост: и вот мы погрязли в жуткой трясине недомысленной мысли, в каком-то общем несварении, в месиве и топи полу-глубины.
Но, мой милый Милош, то что сегодня происходит с интеллектом и интеллектуалами, просто скандал и мистификация – одна из самых больших за всю историю. Этот интеллект так долго «развенчивал мистификации», что в конце концов сам стал инструментом страшной лжи. Знание и истина давно уже перестали быть главной заботой интеллектуала – на смену им пришла забота о том, чтобы не узнали, что он не знает. Интеллектуал, распираемый темами, которые он не усвоил, изворачивается как умеет, лишь бы его не поймали. Какие он предпринимает меры предосторожности? Формулировать хитро, чтобы его не поймали на слове. Не высовывать носа за то, что худо-бедно освоил. Пользоваться понятиями как бы мимо ходом, вроде как они и так всем прекрасно известны, а в сущности – чтобы не выдать своего невежества. Давать понять, что это известно. Возникло особое искусство жонглирования непродуманными до конца мыслями с таким выражением лица, как будто всё в порядке. Возникло особое искусство цитирования и использования имен. Из тысячи первых попавшихся под руку примеров выбираем один: одним из самых бурных послевоенных интеллектуальных диспутов была полемика, спровоцированная требованиями Сартра, чтобы интеллектуал «не оставался безучастным» и «делал выбор». Никто из литераторов не смог на практике не высказаться либо «за» либо «против». Но чтобы понять постулаты Сартра из его «Situations», надо сначала понять его «свободу», а это потребовало бы чтения семисот страниц его «Бытие и Ничто» (скука), но, будучи феноменологической онтологией, эта книга требует знания Гуссерля, не говоря уже о Гегеле. Не говоря о Канте… Вот я и спрашиваю, сколькие из тех, что обсуждали тезисы Сартра, отважились бы встать перед экзаменационной комиссией?
И (приняв во внимание неустанную работу женского лона) все составляющие этого маскарада должны множиться и усиливаться с каждым новым днем. Ах, та «компанейщина», которую осуждал Бжозовский, приобрела неожиданный аспект… Нас уже так утомили эти самые глубокие истины в последней инстанции, которые надо питать собственной кровью, что в конце концов, не зная, как примирить нашу зевоту с возвышенностью нашего предприятия, мы стали заботиться лишь о сохранении видимости.
Милош выступает на стороне Бжозовского, Милош хочет, чтобы польская интеллигенция догнала Запад. Он здесь выразитель послевоенного польского рывка в направлении «европейскости» и «современности». А я, старомодный шляхтич от сохи, вытягиваю руку и говорю: «Осади! Не в ту сторону едешь! На черта вам это? Во-первых, не догоните, поскольку формы мышления и его стиль рождаются медленно. Во-вторых, не стоит, потому что с этим больше головной боли, чем чего-то другого. В-третьих, хорошо было бы иметь в виду следующее: сегодня все козыри у вас на руках; ваше постепенно начинает брать верх; то, что до сих пор было вашим стыдом, может быть введено в Европу в качестве отправной точки для спасительной переоценки».
Сегодня, по-моему, польская «прохладца» имеет шансы и не должна испытывать чувство стыда. Я с удовольствием услышал бы польский голос в Европе, утверждающий в отношении интеллекта: хватит, не понимаю, не могу, не хочу. Только это, ничего больше. Речь бы шла не о выходе, а лишь об определении ситуации… которая лишь впоследствии нашла бы своих людей и свои решения. Я исключительно далек от мысли, что этими людьми могли бы стать наши гордые «классики», надменно воротящие нос от «новшеств», благословляющие «снобизм» и смакующие собственное «мастерство», или наши щеголи, гурманы, сибариты, остряки, анекдотчики, или крепкие мужики, братство «жизненной практики». Нет, ни одна из этих форм интеллектуального сомнения мне не импонирует. Это надо будет сделать шире, и более по-европейски, и интеллигентней.
[47]6. X.<19>62 (в неделе семь дней, и все они мне надоели)
Кто из них ближе всех к аду? Тувим? Если чего-то ему не хватало, то вот чего: он не умел коснуться ада своими стихами, которые льнули к блеску, сверканию, сочности, краскам, моменту. Лехонь? С виду обреченный на вечные муки в телесной своей форме, и если бы небеса его поэзии были под стать его личному аду… но ничего не поделаешь, не были. Вежиньский? Ох, «забрел в преисподнюю, оказалось ему по пути»! Ивашкевич, Слонимский, Балиньский – конечно, конечно, ценные, но не бездонные. Кто же остается? Виттлин? Виттлин, святая душа, неужели он ближе всех к аду?
Адский, то есть демонический – но я предпочитаю «адский», так звучнее. Как же так, Виттлин, эта ангельская душа в ночном колпаке чуть ли не с Диккенса, болезная, ноющая, вся такая из себя приличная?.. Ну да, Виттлин. И если бы мне пришлось когда-нибудь писать работу о Виттлине, я черным по белому написал бы, что он стал таким, какой он есть, только потому, чтобы не стать своей противоположностью. Если Виттлин свят, то лишь для того, чтобы не быть дьявольским. Если Виттлин переводит «Одиссею», то вовсе не потому, что «Одиссея» отвечает его вкусам, а для того, чтобы не стать ее разрушителем. Виттлин занимается классицизмом, но это лишь потому, что Виттлин – это анархия и отчаяние. Он спокоен? Уравновешен? Рассудителен? Дружески настроен? Педагог? Мастер? Только ради того, чтобы у него в руках не взорвалась им же изготовленная бомба. А его вера из разряда тех, что стремится к Богу, как лошадки друг за другом на карусели.
Ошибаюсь? Мне в этом дневнике, в частных моих записках, позволительно ошибаться.
Виттлин в моем понимании – это мещанский демонизм. Может ли мещанин быть демоничным? Присмотримся повнимательнее к его биографии: мальчик воспитан в соответствии с правилами приличия прошлого столетия, в климате христианской культуры, искусства, морали, в атмосфере доброты и чуткости, он переживает сначала первую европейскую войну и переживает ее активно, как доброволец Легионов, а потом солдат австрийской пехоты (та, первая война еще не имела черт катаклизма, и обывателю могло показаться, что она открывает путь более благородной и мягкой жизни). А потом наш молодой человек становится учителем, воспитателем, литератором, сотрудником журналов, директором театра, переводчиком Гомера, автором «Гимнов», автором «Соли земли» – международное признание, переводы на многие языки… Хорошая карьера! Но карьеру, начатую в мещанском духе и являющуюся его утверждением, начинает преследовать разложение, откуда-то из недр, снизу. Сегодняшний Виттлин остается тем же самым Виттлином, он не изменился ни на йоту… единственное различие – сегодня он в вакууме, поскольку история выбила почву у него из-под ног. Он мещанин, которого лишили его мещанства. В этом его демонизм.
Если бы Сенкевича перенести в наше время, сомневаюсь, что он слишком обеспокоился бы… Сенкевич был натурой здоровой, а здоровые натуры долго сохраняют душевный подъем. Виттлин, хоть и мещанин, явился на свет с мещанской изнеженностью, и эта изнеженность сделала его подверженным болезни… а болезнь – собственно говоря, единственная грубость, с какой может столкнуться мещанин, живущий в мещанской пустоте. Надо добавить, что Виттлин не только был и остается болезненным, но и что он отличается исключительной способностью переживания болезни. Жаль, что не могу вспомнить забавной фрашки Хемара, отмечавшей эту его архимещанскую ипохондрию. Начинается она так, что Хемар приглашает его на какую-то попойку. На что Виттлин:
Не могу, – сказал румяный, но слабым голосом.
У меня корректура и грипп.
И завершение Хемара:
И если грипп – твоя работа, а корректура – твоя боль,
Я преклоняюсь пред тобою, о, неврастеников король!
Не что иное, а именно болезнь, этот специфический фактор, в одно и то же время соединяющий нас с самой острой реальностью и высвобождающий из нее в сферу неизвестного, позволила Виттлину чего-то достичь в прозе и в поэзии. Благодаря болезни он стал художником. Его способность вживаться в собственные недуги позволила ему также проследить болезнь века, болезнь Истории вплоть до ее разрушительных итогов. Через собственную болезнь, через Гитлера и, добавим, через свое еврейское наследие он добрался до самого края ночи.
И завис над бездной, этот добрый, скромный человек – какой однако вид! Если над бездной висят Мальро, Камю, Шульц, Милош, Виткаций, Фолкнер – всё в порядке, потому что это висельники от рождения. Если же над бездной висит добрый человек, Виттлин, то это может вызвать головокружение и даже потерю сознания.
А теперь загадка из числа «легких для загадывающего и трудных для отгадывающего». Если Виттлин висит над пропастью, то на чем закреплена нитка, на которой он висит? Вы скажете: она у Бога, потому что Виттлин – человек религиозный. Я не верю (впрочем, это лишь моя интуиция, ничего больше) в виттлиновского Бога; Виттлин, по-моему, принадлежит к тем людям, которые упираются лбом в стекло, и тогда всё у них кончается. Ох! «За все благовония Аравии я не захотел бы оказаться в его шкуре!» Остаются только два чувства: одно – что ты, словно пойманный зверь, в ловушке и нет выхода, и второе – что ты в абсолютной, не ограниченной ничем пустоте, то есть выхода нет. Виттлин, этот боязливый человек… но боязливый тем видом боязни, которая обнаруживает Небытие… Вот я и спрашиваю: если у него все уплыло из-под ног и если сверху его ничего не держит, почему он, вместо того, чтобы рухнуть, продолжает оставаться Виттлином и потчевать нас своим классическим уравновешенным писанием, не лишенным педагогической жилки?
Педагог-нигилист? Позитивный банкрот? Тихая катастрофа? Добропорядочный ад? Как умудрился этот мещанин остаться мещанином, хоть мещанство в нем было полностью ликвидировано? Я в свое время пенял скамандритам и другим эмигрантским писателям, что они мало изменились… а Виттлин? Этот по сравнению с ними вообще не дрогнул. Монолит! Только тот, у кого кончилось всё, находится в ином положении по сравнению с тем, у кого кончилось довольно много. В каком смысле, в каком направлении может изменяться тот, у кого смыслы и направления улетучились? Что ему остается, если не то единственное, что еще можно сделать: повторять себя? Вот причина того, что люди, казалось бы, совершенно обанкротившиеся, живут до последнего мгновения «как ни в чем не бывало». Капитан тонущего корабля знает, что через минуту его поглотит пучина, – его и его честь, ответственность, обязательства – что ничего этого в сущности уже нет, что вода уже по щиколотку… так почему он до последней минуты цацкается со своим капитанством вместо того, чтобы, скажем, спеть, сплясать? Однако когда уже больше не за что зацепиться, человек может еще зацепиться за себя; принцип тождества «я это я» не только фундаментальный принцип логики, но и последнее обоснование гуманизма; и когда пропадает всё, остается тем не менее, то, что я кем-то был, что я был такой, а не другой; и лояльность по отношению к самому себе предстает перед нами как последний закон, которому мы еще можем следовать…
Виттлин вошел в литературу много лет тому назад как продукт тогдашнего мещанского духа: Виттлин был автором книг, мещанство было автором Виттлина. Я вовсе не пренебрегаю мещанским духом, создавшим мощные вещи в культуре, я хочу только сказать, что в той своей фазе Виттлин творил, сам будучи продуктом своей среды и своей эпохи.
А сегодня? Сегодня Виттлин больше не продукт мещанства, а тот, кто сам в себе создает мещанство. Сегодня Виттлин сам создает себя, удерживая себя в небытии собственными силами. Внешне ничего не изменилось, последние тексты Виттлина сливаются с предыдущими упрямой монолитностью тона, стиля, видения, и всё кажется нам более возможным, чем та ситуация, когда он отступает от себя хотя бы на йоту. Изменилось только то, что теперь Виттлин сам должен создавать Виттлина.
Но попробуем, например, виттлиновскую доброту. Попробуем ее сначала как нечто естественное, текущее из него, как сок из сахарного тростника. А потом попробуем ее в следующем ее воплощении, когда она становится «противоестественной», одинокой, только человеческой, самородной, в себе заключенной, на себе основанной. Совсем другой вкус…
Я набросал эту историю, чтобы показать, что уничтожаемый историей человек может порой стать творцом истории… собственной. Что больше всего радует меня в этой драме, так это великолепие контрастов: этот обреченный на ад человек демонстрирует и в аду те же самые доброту, деликатность, нежность, невозмутимость, веру, разум, сердечность… Точь-в-точь паучок, подвесившийся на собственной ниточке! «На льва свирепого ты сядешь без вреда, и на драконе страшном ездить будешь, да!» [218]218
Строка из 91-го псалма «Псалмов Давида» Яна Кохановского.
[Закрыть]
10. X., вторник
Мадариага, Силоне, Вейдле, Дос Пассос, Спендер, Бютор, Роб-Грийе и т. д. – все они в Буэнос-Айресе, приглашены местным Пен-клубом. Сессия продолжалась пять дней и была переливанием из пустого в порожнее на темы: Слово, Писатель, Культура, Дух и т. д., как всегда. Напрасно ждали, что в конце произойдет хоть что-нибудь, даже муха не села ни на чью лысину. Иногда, правда, сессия начинала бить копытом, и уже казалось, что взбрыкнет, но всё расползлось в болтовне.
Знаю из рассказов (меня при этом не было), почему аргентинский Пен-клуб не пригласил меня – а-а-а, почему, почему?!!! О! Почему? Потому что вместо «хочет, любит, уважает» – «ненавидит, отвергает»! А почему? О, о! те кто принимает участие в выборе членов Академии «Ведомостей», легко угадают: уж слишком я им досадил. Особенно некоторые из моих заметок об аргентинской литературе, появившиеся недавно в «Куадернос». Впрочем, если бы даже и пригласили, все равно меня там не было бы. Я не настолько глуп, чтобы приезжать на такие сессии на такси или на трамвае; вот если бы мне предложили, как тем господам, билет на трансатлантический рейс туда и обратно и пребывание в классном отеле, тогда другое дело. Но, живя в Буэнос-Айресе в шести куадрах [219]219
Куадра – мера длины, равная 463 м.
[Закрыть]от зала заседаний, я не могу требовать, чтобы меня везли на трансатлантическом лайнере, и, не говоря уже обо всем прочем, было бы довольно странно, если бы я входил в зал прямо из окна второго этажа.
А может… может, тебя не трансатлантик волнует, а достоинство?
Достоинство? Не знаю. Не поручусь. Не хочу быть обязанным.
В прошлом году Берлинский университет пригласил меня на похожий съезд, правда, программа несколько иная. Там было так: каждый из приглашенных должен был прочесть на родном языке отрывок из какого-нибудь своего произведения, а присутствующий в зале переводчик должен был это сразу перевести на немецкий. Пять минут читает автор, пять минут переводчик, снова пять минут автор и снова переводчик… Когда я узнал, что я должен преодолеть десять тысяч километров ради того, чтобы прочесть немцам отрывок из «Порнографии» по-польски, я отказался. И не полетел. Может, скорее из-за громады расстояния и глубины вод, но, наверное, отчасти из-за стыда… духовного… но и физического… потому что чтение немцам чего-то по-польски трудно назвать духовным общением. А если не духовное, то… хм… хм… телесное… В моем возрасте! Сконфузился и не полетел.
В последние дни мне тоже было – от стыда – несладко, паршиво, когда я увидел своих коллег в этой ситуации… Ох, за то я зол на них, что они не смогли ни отвергнуть, ни разрешить ее как положено! Я их считал людьми умными…а от умного человека можно требовать большего, чем среднее, – умения вести себя… а потому, когда их, умных, видишь в глупой ситуации, то становится больно.
Эти дискуссии о призвании писателя бороться с ложью, срывать маски… когда понятно, что они разговоры разводят за подаренную им поездку. И знают, что все знают, что они об этом знают! Было дело, как-то раз сказала мне одна куртизанка: «Каждый чем-нибудь да торгует. Я продаю тело». Но она по крайней мере не читала докладов об Аутентичности как Основе Перспектив Развития Культуры.
Четверг
Один за другим приезжали, приплывали, прилетали, а газеты об этом сообщали. Так мы узнали, что прибыл Вейдле, я позвонил ему в гостиницу. Я не знал его лично, но он написал мне письмо по прочтении «Фердыдурке».
Выяснилось, что он не забыл меня (бывает же такое, никогда не знаешь, что может случиться на этих «всемирных» водах) и попросил, чтобы я его посетил. Я побрился, надел кофейный костюм (от Сервантеса) и зеленый галстук (подарок Ады) пошел в его гостиницу, неподалеку.
День был весенний, и вечернее солнце заливало улицу Перу, вызывающе блистая на оконных стеклах и медных ручках. Мое приближение к Вейдле было приближением кого-то малоизвестного, в Аргентине практически анонимного, к кому-то, кто уже давно занимает солидное место в интеллектуальном мире. Так что меня нисколько не удивляло анекдотическое обилие играющего блеска.
Гостиница. Холл. Электрическое освещение. Шторы. Он вышел из лифта, держа что-то в руке: «Порнография», французское издание. И мило сказал, что специально взял с собой из Парижа в надежде познакомиться со мной и получить автограф.
Это меня обрадовало. Я облегченно вздохнул. Но в тот же момент разозлился, что вздохнул. И я знал, что он знает об этом (между нами, интеллектуалами, ничего не скроешь).
Пятница
Что потом? Только мы сели, как к нему подскочил репортер из «Ла Насьон». И фотограф. Фотограф стал наводить объектив. Холл был полон литературных тузов мирового масштаба и фотографов. Я предложил пойти в какое-нибудь маленькое кафе и спокойно поговорить.
Мы пошли. На улице к нему подбегает какой-то маленький человечек, и я чувствую какое-то дуновение прошлого. И тогда этот человечек обращается ко мне: «Вы меня не узнаёте? Аита». И тогда мы раскланялись с ним, потому что это был председатель местного Пен-клуба, Антонио Аита, с которым я не виделся 23 года.
Аита работал на все триста два [220]220
Польское выражение «работать на сто два» означает работать лучше, чем очень хорошо, больше, чем на сто процентов – на сто два процента.
[Закрыть]. Это он всех принимал, всем заведовал: программы, отели, приемы… Потом Вейдле задал мне несколько вопросов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита… он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость… своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу… отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло.
Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Дневник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику.
Суббота
Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними – за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них – сложно, – смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью-Йорк.
Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.
То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф – щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем…
Для газеты лафа!
Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы – репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» – потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.
Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брюха!.. И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я сидела рядом с ним в театре… И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечеловеческие, что-то вроде бормотанья, бульканья… И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем… И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда».