355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Витольд Гомбрович » Дневник » Текст книги (страница 34)
Дневник
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:33

Текст книги "Дневник"


Автор книги: Витольд Гомбрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 66 страниц)

[33]

Вторник

Среднеобразованный аргентинец хорошо понимает, что ему недостает творчества. «У нас нет великой литературы. Почему? Почему у нас неурожай гениев? Анемия музыки, философии, пластических искусств, нет идей, нет людей? Почему? Почему? Скучно и сонно – почему? Почему? Бесплодно и пассивно – почему? Почему?..» И вот множатся рецепты: «Мы живем в отраженном свете. Вот в чем причина. Нам надо порвать с Европой, отыскать дремлющего в нас индейца четырехсотлетней давности… там наш исток!» Однако национализму другого крыла делается дурно от одной лишь мысли об индейце. «Что такое? Индеец? Никогда! Наше бессилие оттого, что мы отошли от матери-Испании и матери-Церкви католической!..» Однако здесь левацко-прогрессистский атеизм впадает в раж: «Испания, клир, тьфу, обскурантизм, олигархия, учитесь у Маркса – и вы станете творцами!..» В то время как изысканный молодой человек из центра Буэнос-Айреса, возвращающийся с приема у Виктории Окампо, несет под мышкой парижское revueи украшенную гравюрами китайскую поэму.

Таблетки от импотенции – смешно; немного удивляет, что эта дискуссия торжественно шествует через десятилетия и даже превратилась в главное противоречие латиноамериканского интеллектуализма. Это тема бесчисленных докладов и статей. Уверуй во Всевышнего и в Изабеллу-Католичку, и ты станешь творцом! Введи диктатуру пролетариата и культ индейца – увидишь, как у тебя пойдут дела! Но этот ропот не слишком серьезен, потому что им гении нужны как футбольная команда, чтобы выиграть матч с заграницей. Что губит их дух, так это жажда предстать перед миром, сравняться с другими. Главная забота этих художников – не излить свою страсть и построить себе новый мир, а написать роман «на европейском уровне», чтобы Аргентина, чтобы Южная Америка получила наконец то, чем можно гордиться. Они подходят к искусству как к международному состязанию и размышляют над причинами, почему аргентинская команда так редко забивает.

Почему так редко забивает? Не в словечке ли «мы» причина, это «мы» (к которому я отношусь с таким недоверием и которое я запретил бы человеку, отдельному человеку употреблять)? Пока аргентинец говорит от первого лица единственного числа, он человечен, гибок, реален… и, пожалуй, в определенном смысле превосходит европейца. Меньше балласт – меньше груз наследственности, истории, традиции, обычаев, а следовательно, больше свобода маневра и больше возможности выбора, легче поспеть за историей. И это преимущество было бы подавляющим, если бы южноамериканская жизнь не была легкой, отучивающей от усилий и смелости, риска и упорства, от категорических решений, от драмы и борьбы, от крайности, являющейся сферой par excellence«созидающей», сферой «творчества». Мягкая жизнь размягчает (а зачем быть твердым?)… все расползается… Однако, несмотря на отсутствие напряжения, аргентинец, пока он говорит от первого лица, неглуп, открыт миру и трезв, и я постепенно научился ценить его и полюбил. Часто они не лишены очарования, элегантности, стиля.

Суть, однако, в том, что это «я» функционирует только на нижних этажах местного бытия. Они не знают, как ввести его на более высокие этажи, т. е. в культуру, в искусство, религию, мораль, философию – здесь они переходят на «мы». Но ведь «мы» – это злоупотребление! Ведь индивид для того и индивид, чтобы говорить «я»! А потому туманное, абстрактное и самовольное «мы» лишает их конкретности, т. е. крови, разрушает непосредственность, чуть ли не валит с ног и уводит в туман. Тогда аргентинец начинает доказывать: «нам» нужна история, потому что без истории «мы» не можем встать вровень с другими, более историческими народами, и пойдет насильно плодить себе эту самую историю, ставя на каждом углу памятники бесчисленным национальным героям, празднуя каждую неделю по какой-нибудь годовщине, выступая иногда с помпезными докладами и вменяя себе великое прошлое. Фабрикация истории во всей Южной Америке – предприятие, поглощающее колоссальное количество времени. Если аргентинец писатель – он начнет медитировать, что, собственно говоря, такое эта Аргентина – чтобы отсюда вывести, каким ему следует быть аргентинцем и каковы должны быть его произведения, чтобы они оказались в достаточной степени самобытными, национальными, континентальными, исконно аргентинскими. Из этого анализа не обязательно проклюнется роман, восходящий к литературе гаучо, с тем же успехом может возникнуть высокорафинированное произведение, но и оно тоже будет написано по программе. Словом, выведенный таким образом, придуманный аргентинец создаст придуманную литературу, поэзию, музыку, придуманное мировоззрение, придуманные моральные принципы, придуманную меру… чтобы все это уместилось ровно, без зазоров, в его придуманной Аргентине.

Тем временем, какова она, Аргентина, каково оно, это «мы» – неизвестно. Если англичанин или француз говорит «мы», то это что-нибудь да значит, потому что там испокон веку более или менее известно, что такое Франция или Англия. Но Аргентина? Мешанина рас и наследственностей, с короткой историей, с неустановившимся характером, неопределенными институтами, идеалами, принципами, инстинктами; прекрасная страна, это правда, с богатым будущим, но не сделанная. Аргентина, это прежде всего что, туземцы, всегда здесь жившие? Или прежде всего иммиграция, преобразующая, строящая? Или Аргентина – это Неопределенность? В этих условиях весь набор вопросов аргентинца – «кто мы?», «в чем наша суть?», «к чему мы должны стремиться?» – должен потерпеть фиаско, поскольку не в интеллектуальном анализе, а в действии, солидно обоснованном первым лицом единственного числа, кроется ответ.

Хочешь знать, кто ты? Не спрашивай, действуй. Действие определит тебя и даст почву под ногами. Ты узнаешь это из действия. Но действовать ты должен от своего лица, как «я», как индивид, ибо лишь в собственных потребностях, склонностях, страстях, нуждах ты можешь быть уверен. Только такое действие – непосредственное, настоящее вытаскивание тебя из хаоса, сотворение себя. Остальное – разве это не чтение вслух заранее заученного, не следование схемам, не пошлость и кич?

Нет ничего проще, чем позволить себе россыпь парадоксов, дышащих самым трезвым реализмом, например, настоящий аргентинец родится лишь тогда, когда они забудут, что они аргентинцы, и особенно – что они хотят бытьаргентинцами; аргентинская литература родится тогда, когда писатели забудут об Аргентине… об Америке; они оторвутся от Европы, когда Европа перестанет быть для них проблемой, когда они потеряют ее из виду; им явится их история, когда они перестанут ее искать.

Вздорная мысль, что, руководствуясь программой, можно построить нацию, – такое происходит спонтанно. То же самое можно сказать и относительно личности. Быть кем-то – это значит постоянно узнавать, кто ты, а не знать это заранее. Творчество нельзя вывести из того, что у тебя уже есть, оно – не следствие…

Среда

Впрочем, можно попробовать и другой метод, как раз противоположный и более близкий тому, что у них в данный момент в арсенале. Он состоял бы в четком выявлении всех тех болячек (импотенции, отсутствия оригинальности, зависимости от других культур), на понимании их как темы, чтобы таким образом дистанцироваться от них, разойтись с ними. Аналогично тому, как, например, человек робкий может, анализируя свою робость, освободиться от нее, поскольку она больше не с ним, она – всего лишь его проблема. С этим методом я хорошо знаком, не раз к нему обращался.

Оно конечно. Но и это должно быть проделано не скопом, а индивидуально. «Я». «Моя проблема». «Мое решение». Тем не менее ни один из аргентинцев не задастся вопросом: «Почему яне творец»? Их вопрос: «Почему мыне можем творить?» И в этом «мы» всё растекается.

Четверг

Страшное нашествие шаблонов, теорий, абстракций, заранее готовых форм, разработанных где-то в другом месте, – результат того, что их «я» едва стоит на ногах. Нашествие тем более гротескное, что абстракция не в их натуре. Есть что-то болезненное в их необходимости теоретизировать и неуменье теоретизировать.

Художники этой страны (и всего континента) шагу сделать не могут без палки – будет ею марксизм или Париж, древнеиндийские раскопки или Тойнби, – равным образом хорошо подходят дендизм, анархизм, или, например, монархизм (и таких я тоже видел). Они живут трактатами. А поскольку в здешней упрощенной, мягкой жизни слово легко раздувается, все эти -измызаканчиваются на вербализме. Слово! Их литература – это прекраснословие. Для того, чтобы быть художником, достаточно прекрасно выражаться. Самый оригинальный и самостоятельный писатель Аргентины, Борхес, пишет на прекрасном и элегантном испанском, стилист в литературном смысле (не в смысле духовного решения), охотнее всего практикует литературу о литературе, писание о книгах – а если порой предастся чистой фантазии, то она уведет его как можно дальше от жизни, в сферу метафизических хитросплетений, составления прекрасных ребусов, схоластики, сложенной из метафор.

Те, кто чутче и болезненнее других осознают импотенцию, – например, кубинец Пиньера, – зачастую слишком глубоко проникаются мыслью о поражении, чтобы быть в состоянии бороться. Чувствуя бессилие, Пиньера отдает должное уничтожающему его Великому Абсурду: в его искусстве любовь к абсурду – протест против бессмыслицы мира, да что там протест – месть, кощунство человека, мораль которого оскорблена. «Если смысл, моральный смысл мира постичь невозможно, я буду дурачиться» – приблизительно так выглядит месть Пиньеры и его бунт. Но почему он, подобно многим другим американцам, засомневался в собственных силах? А потому что его занимает опять-таки мир, а не собственная жизнь. В отношении мира, человечества, народа – он бессилен, все это превосходит его масштаб, – но в своей собственной жизни можно, несмотря ни на что, доказать многое, здесь к человеку возвращаются его силы, пусть и на ограниченном пространстве.

Некоторые из местных писателей обладают хорошими мозгами и метким языком, но они не могут сдвинуться с места только потому, что погрязли в доставшейся им по наследству, давно ставшей анахроничной проблематике. Такое случается как раз с современными, на первый взгляд, умами. Они стремятся к победе в рамках все той же игры. А нужно-то всего – вдарить по доске и скинуть все фишки. Ставить новые вопросы – вот лучший способ решать старые.

Уровень! Ах, что за мука! Уровень! Ах, как он парализует! Главное усилие прилагается к возвышению банальности и усложнению трюизма, как и всегда, когда мало что можно сказать. Эта литература на разных социальных ступенях всегда в значительной степени мистификация. Каждому хочется писать этажом выше. Провинция делает всё возможное, чтобы в искусственности фраз сравняться со столицей. Хуже всего, когда ведущие, те, что с самого высокого столичного этажа, пожелают дать понять, кто они такие, – и тотчас фраза раздувается, перекручивается становится немыслимой, и невозможно понять, чего они хотят.

Упрощенная жизнь. Провинциальная жизнь. Здесь каждый, стоит ему отхватить пару наград, легко превращается в «мастера». Но «маэстро» – означает как «мастер», так и «учитель». А учитывая то, что никто не хочет писать для себя, а все хотят писать только для народа (или читателей), южноамериканский писатель часто оказывается учителем, мастером малых мира сего, поводырём, просветителем (вообще вся местная культура до такой степени школярская по духу своему… что порой складывается впечатление, что этот народ формировали училки). Если есть хоть чуток доброй воли, то «маэстро» претерпевает такую метаморфозу: он превращается в пророка, иногда – в мученика или героя Америки. Странно, что в таком приятно скромном народе столько спеси, почти что детской, на высших этажах.

Суббота

Вернемся, однако, к польским делам… Я предпочитаю играть моими врагами, а не уничтожать их. Я старался играть врагами даже тогда, когда они не давали мне житья.

Сегодня меня поражает вежливость этих бегемотов: теперь, когда я наверху, я могу иногда залезать им под кожу. Какая же она тоненькая, эта кожица! Порой случается, что такой кретин, не разобравшись в истинном соотношении сил, просто по привычке отпустит в мой адрес парочку эпитетов, ну, скажем: позер, шут, ноль, проходимец, и когда я ему отвечу взаимностью, он начинает верещать как оглашенный. Вольно же ему писать, что я паяц, но мне нельзя – что он тупица. Когда он величаво обделывает меня с вершины своего надутого пустословия, то всё в порядке! Я же должен сидеть тихо! Мне нельзя пискнуть, потому что он – «критик». А я не критик, я автор, которому «не следует вступать в полемику», как можно, ведь это так нетактично!

Когда же я, в свою очередь, ради спортивного интереса принимаюсь критиковать господина критика, не слишком заботясь о политесе, поднимается адский рев: люди, спасите, ах, этот грубиян Гомбрович, плохой, нехороший, как он смеет, возомнил о себе, мегаломан!

Возомнил? Мегаломан? Слушайте, вы, бегемоты, я не жалуюсь на то, что ваша то ли профессорская, то ли фельетонная глупость непрерывно вставляла в какие-то рейтинги мой писательский труд, который, как выясняется сегодня, чего-то все-таки стоит. Вы сделали всё, что могли, чтобы испортить мне жизнь, и отчасти вам это удалось. Если бы не ваша плоскость, мелкость, посредственность, возможно, не пришлось бы мне мыкать голодные годы в Аргентине, да и других унижений я смог бы избежать. Вы встали между мною и миром – группа не допускающих ошибок учителишек и публицистов: писать, выкрикивая, внося путаницу в ценности и пропорции. Ладно, была не была, прощаю вам это! И не жду, что кто-нибудь из вас прогундосит что-то вроде тихого «извините», слишком уж хорошо знаю я, чего можно ожидать от таких фигляров, как вы.

Но как простить то, что вы сумели победить меня в моей над вами окончательной победе? Да, радуйтесь, поражением своим вы победили меня. Поскольку сделали так, что успех мой пришел ко мне слишком поздно… на десять-двадцать лет позже… когда я уже недалеко от смерти, и она даже триумф заражает поражением… я уже не такой темпераментный, чтобы радоваться реваншу. Триумф? Мегаломан, высокомерный? Ведь вы лишили меня даже того, что я не могу насладиться ни моим возвышением, ни вашим фиаско – это-то как простить?

Понедельник

Я люблю и ценю Аргентину… да, но какую Аргентину? Я не люблю и не ценю Аргентину… да, но какую Аргентину?

Я друг естественной, простой, приземленной, народной Аргентины. Я в состоянии войны с Аргентиной высокой, донельзя сфабрикованной, плохо сфабрикованной!

Недавно один аргентинец сказал мне: «У вас аллергия на нас». А еще один, Хорхе Абалос, написал мне недавно из Сантьяго: «Вы ищете в этой стране истинной ценности (lo legitimo),потому что Вы любите эту страну» (Любить страну? Я?)

Среда

Ату его, ату правительство! Все всегда в оппозиции, и правительство всегда виновато. После свержения Перона идиллия разлилась по улицам: радость и умиление под флагами. Но это длилось неделю. Через неделю появилось 20 оппозиционных газет, и все они кричали аршинными заголовками: ПРАВИТЕЛЬСТВО ПРЕДАТЕЛЕЙ, НОВАЯ ТИРАНИЯ, ДОСТОИНСТВО ИЛИ СМЕРТЬ, ДОЛОЙ УНИЖЕНИЕ. А через три месяца у бедного генерала Арамбуру, президента, не было, наверное, и 10 % последователей (и лишь только когда он ушел, все сочли, что все-таки это был приличный человек).

Когда утром Фрондизи был избран подавляющим большинством, снова ликование, и снова через пару месяцев: «предатель», «продажный», «тиран»… И это еще самые деликатные из эпитетов…

Крикливость оппозиционной прессы достойна удивления.

Источники этих грустных явлений ищите, пожалуй, в упрощенной жизни, на громадных малозаселенных пространствах, где многое можно себе позволить безнаказанно, поскольку в конце концов «авось, обойдется». Если частная жизнь американца пока еще отмечена некой последовательностью, и известно, например, что не почини он крышу, ему будет лить на голову, то жизнь общественная, политическая, более широкая и высокая становится чем-то вроде Диких Полей: можно орать, бесчинствовать, резвиться, поскольку если нет логики, то нет и ответственности, а со страной ничего не случится, потому как большая она… Вот почему расцветают демагогия, фразеология, политический лунатизм, иллюзии, теории, фобии, мании, мегаломании, причуды, и более всего – самая обычная viveza [163]163
  Здесь: болтливость (исп.).


[Закрыть]
(обманывать – это мы, а не нас!). Болтун десятилетиями может молоть вздор, украшенный самой дешевой фразой, и никогда жизнь не разоблачит его, потому что здесь коллективная реальность разжижена, и такой говорун до старости будет греться в лучах славы.

Упрощенная жизнь порождает добродушие, умиление, наивность, беззащитность, нежность – всю ту мягкость, в которой она постепенно утопает. Однако общество, находящееся под угрозой мягкости, подсознательно чувствуя опасность, хочет защититься – вот откуда эта знаменитая viveza,эта ловкость, которая должна как-то подтянуть их к жизни, сделать вновь доступной для них реальность, спасти их от стыда, легковерности и наивности.

Написаны тома о психологии жителя Южной Америки, порой метафорические, но почти всегда слишком «глубокие» (знание о человеке или народе не всегда бывает глубоководной рыбой), порой окрашенные смачным мистицизмом местного производства (например, что в молчании аргентинца скрывается некая, пока еще не открытая истина). Ладно, пусть же это будет самым бездонным там, где это нужно, но зачем искать бездонность на ровной дороге? На девяносто процентов Аргентину и Южную Америку можно объяснить образом их жизни, той жизни, которая в целом, несмотря на все их сетования, легче жизни на других континентах.

Суббота

А вот так они тонут в коллективной реальности, так она становится для них фантастической, не поддающейся пониманию.

Я в Тандиле, веду разговор с неким владельцем прекрасной виллы, руководителем большого предприятия, человеком опытным. Спрашиваю: как вы полагаете, сколько человек было убито в Кордобе во время революции 16 сентября? Немного подумав, он сказал: двадцать пять тысяч.

В Кордобе, надо сказать, произошло единственное вооруженное столкновение этой революции; в нем участвовали два пехотных полка, артиллерийская школа и еще пара воинских подразделений. Сражение состояло в длившейся двое суток перестрелке из легкого стрелкового оружия. Числа погибших не обнародовали, но если таковых было триста, то много… А этот говорит мне: двадцать пять тысяч! Двадцать пять тысяч? Потрясающая бездумность: он хоть на мгновение представил себе, что такое двадцать пять тысяч трупов?

В Гойя (Коррьентес), когда я сказал, что 16 июня <19>55 года во время бомбардировки Каса Росада в Буэнос-Айресе погибло двести человек, на меня посмотрели как на сумасшедшего. По их мнению, не меньше пятнадцати тысяч! Пятнадцать тысяч! Я позволил себе риск утверждать, что вся революция 55-го года стоила, к счастью, не более нескольких сотен жизней, да и то по большей части, видимо, из-за ДТП (потому что многие убегали, а другие их преследовали). Это их очень обидело.

В Сантьяго один студент-юрист из Тукуманского университета совершенно серьезно уверял меня, что жителям Южной Америки Фрейд никак не может пригодиться: «Это европейское сознание, а здесь Америка».

В Тандиле один студент из Байя Бланка, коммунист, которого я спросил, не испытывал ли он когда сомнений, ответил: «Было дело, один раз». Я напряг слух в полной уверенности, что сейчас он скажет о концлагерях, об удушении свободы в Венгрии или развенчании Сталина. Но он заговорил о Кандинском, которого система предала анафеме, а попросту – отставили за абстрактное искусство. Лишь это счел он непорядком…

Глупость? Нет, они вовсе не глупы. Вот только мир, выходящий за рамки конкретики семьи, дома, друзей, заработка, для них как бы не существует. Он не сопротивляется. Не карает за ошибку, а потому ошибка становится неопасной. В конце концов, двадцать пять тысяч или триста – это почти одно и то же. В такого типа разговорах они – сибариты, истинному они предпочитают то, что приятно говорить.

Однако приближается момент, когда Действительность начинает показывать зубы. Так, в Аргентине после десяти лет бесхозяйственности, повышения зарплат, безумного разрастания чиновничьего аппарата, печатания бумажных денег показалось дно кошелька, и разразился такой кризис, какого еще не было в истории страны. Как же трудно им это понять! До сих пор большинство убеждено, что правительство нарочно не хочетобеспечить благосостояние народа. Политическая неискушенность этого народа бросается в глаза, он страдает дальтонизмом, он не в состоянии отличить того, что в политике стоит в первом ряду и важно, от второстепенного и пустякового.

Хотя от рождения они превосходные реалисты…

Понедельник

Через несколько месяцев после моего прибытия в Аргентину в 1939 году группка мелких литераторов, с которыми я подружился, пыталась уговорить меня выступить с лекцией в Театро дель Пуэбло. Я тогда еще понятия не имел об Аргентине. Я спросил, что это за театр. «Первоклассный, – ответили мне, – на таких лекциях бывает элита, сливки общества!» Приняв это во внимание, я решил подготовить высокоинтеллектуальный доклад на тему «Культурный регресс в менее известной Европе», написал его по-французски с тем, чтобы его перевели на испанский.

Я намеренно не упомянул там ни единым словом Польшу, поскольку время тогда было трагическое, сразу после сентябрьских событий… насколько я помню, речь шла о том, каким образом можно было бы использовать нахлынувшую на центральную и восточную Европу волну варварства для ревизии основ нашей культуры.

На это мое начало в Аргентине я смотрю сегодня как на темноту, покрывшую трагикомическое qui pro quo [164]164
  Одно вместо другого, неразбериха (лат.).


[Закрыть]
. Что же произошло? Появляюсь в театре – аншлаг – с жутким акцентом зачитываю свой доклад – аплодисменты – довольный собой, возвращаюсь в ложу, зарезервированную за мной, и нахожу там знакомую аргентинку, балерину, декольтированную и в монистах. Пришла посмотреть. Я уже снимаю пальто с вешалки, чтобы выйти с ней вместе, но замечаю, что на эстраду выходит какой-то тип и разливается так, что аж приятно. Ничего не понимаю, слышу только «Polonia» [165]165
  Польша (исп.).


[Закрыть]
. Аплодисменты, воодушевление. После чего на подиум выходит еще один тип и прерывает речь того, размахивает руками, а публика кричит. Ничего не понимаю, но очень доволен, что мое выступление, которое вертелось вокруг меня, словно муха около носа, когда я читал его, вызвало такое оживление. И тут – что же это такое? – встает наш министр [166]166
  Министр – часто так называют посла, находящегося в ранге министра.


[Закрыть]
и вместе с другими сотрудниками посольства покидает зал. Ой, что-то нехорошее творится!.. Новые выступления, атмосфера накаляется, выкрики, кто-то обращается ко мне: «А почему вы отмалчиваетесь? Ведь на Польшу нападают!»… Ничего себе! Как же мне реагировать, если все сказанное ими для меня китайская грамота?

На следующий день – скандал. Как оказалось, мое выступление было использовано коммунистами для нападок на Польшу. Выяснилось также, что слегка коммунизированная «интеллектуальная элита» оказалась не такими уж сливками, в результате чего нападки на «фашистскую Польшу» не отличались изысканностью и высказывались такие глупости, как например, что в Польше вообще нет литературы и что единственный польский писатель – это Бруно Ясенский. В ужасе побежал я в посольство; меня приняли холодно, чуть ли не с обвинениями в саботаже или даже в предательстве. Напрасно я оправдывался, что директор театра, г-н Барлетта, забыл меня предупредить, что, согласно обычаю, чтение доклада завершается дискуссией (у меня нет повода думать, что он намеренно не сказал мне об этом; впрочем, я не считал его коммунистом, поскольку он позиционировал себя – и до сих пор позиционирует – как правого и просвещенного, но прогрессивного гражданина, непредвзятого и справедливого, противника империалистов и друга народа; когда во время венгерской революции непредвзятость, справедливость и благородный антиимпериализм г-на Барлетты склонили его в сторону русских танков, я потерял к нему остатки доверия).

Но хуже всего было с балериной: ее румяна, пудры, декольте и мониста переполнили меру моих невзгод. – «Какой цинизм! – говорили. – И в такую минуту!» Насколько мне помнится, даже польская пресса в Штатах напала на меня… Но я вынес бы и этот шквал подозрений, обвинений, осуждений, если бы не Пызик! Пызик – председатель Союза поляков в Аргентине, который написал в своей статье нечто такое, от чего у меня в глазах сделалось темно… А именно: он выступил с претензией, что я в докладе ни словом не обмолвился о польских школах… Что????? Школы????? Какие школы? Причем тут школы? Вот еще! Только школ здесь не хватало!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю