Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 66 страниц)
Четверг
Статья Збышевского в «Культуре» о том, что польская литература не имеет шансов на мировом рынке, потому что польская жизнь недостаточно мощная, чтобы вызвать к себе интерес. Неплохо написано с точки зрения журналистики. Но как омерзителен этот тон с точки зрения искусства. У меня к Збышевскому претензия, что его концепция гор плоская. Он влезает на вершины с журналистской бесцеремонностью, с практической «трезвостью», ставшей последним нашим умом. В этой статье он говорит о литературе как о «продукции», которая требует «рекламы» и «пропаганды», стоит на «читателях» и ищет издателей. Долой этот производственный язык пятилетних планов! Уже до этого Збышевский выступал с таким же бесконечно примитивным открытием: у литературы нет шансов из-за кризиса в секторе домашней прислуги; из-за того, что не стало слуг, у хозяев не осталось времени читать. Можно, конечно, и так, но не слишком ли кухонный получился реализм? И не представляет ли сам по себе такой подход к литературе ответ на вопрос, почему польская литература не имеет шансов? Нет, не только потому, что наша тематика слишком экзотична для остального мира. Тематику можно сменить, улучшить… Труднее изменить то, что мы в нашем подходе к литературе или высокие романтики или плоско-трезвые на уровне домашней прислуги и tertium поп datur [63]63
Третьего не дано (лат.).
[Закрыть]. Или святость, миссия, откровение – или читатели, премии, издатели. Мы великие, когда выпьем, но трезвость наша спускает нас на кухню, а о том, чтобы примирить величие и трезвость, не может быть и речи. Я слышал, что какая-то профессорша восхищалась этой статьей. А как не восхититься! Ведь он в ней объясняет, почему мы, хоть и гениальные, не признаны; и это объяснение как раз устраивает нас в меру нехватки гениальности, в меру нашей заурядности.
Вчера у Теодолины я видел трех мужчин – один бритый, второй с усами, третий с бородой – и все трое удивлялись, что не могут найти общего языка в оценке ситуации на Дальнем Востоке. Я сказал: «Удивляюсь, что вы вообще можете разговаривать друг с другом. Вы представляете собой различные „решения“ лица и воплощаете разные концепции человека. Если бородача считать нормальным, то бритый и усач – чудовища, паяцы, дегенераты и вообще абсурд; если нормальным человеком считать бритого, тогда кошмаром, жутью, нонсенсом и свинством представляется бородач. Ну же! Чего вы еще ждете? Дайте друг другу по морде!»
Переписка Жида с Клоделем – что за комедия! Как она опаршивела в течение пары лет! Смешит не диалог верующего и неверующего, а этот фрачок… фрачок в высшей степени французской mondanité [64]64
Светскости (франц.).
[Закрыть], что все у них так литературно приглажено. Маха одетая и Маха обнаженная, Бог между месье Жидом и месье Клоделем. И наивность этой утонченности! Quelle délicatesse des sentiments! [65]65
Какая утонченность чувств (франц.).
[Закрыть]Истинным автором этой переписки является домашняя прислуга, это действительно нечто для Збышевского. А поскольку вся эта утонченность вынянчена и раздута людьми низшего круга, этот высокий диалог корнями уходит в простонародье – но он уже забыл о своих корнях и важничает, как будто существует только благодаря себе. Здесь снова появляется необходимость обратиться к низшей истине, находящейся в основании истины высшей.
Зося присвоила мой ковер и украсила им свою спальню. А когда заходит разговор о выплате за ковер трехсот песо, Зося говорит, что не к спеху. А ее приятельницы, Госька и Галя, заняли, как это у них водится, неверную позицию и подзадоривают ее.
Я зашел в кафе, в котором каждую неделю собираются молодые поэты группы Concreto-Invención (а, впрочем, может, это группа Madi). За столиком примерно десяток ведущих страстную дискуссию кричащих поэтов. Но в этом кафе ужасная акустика и в это время много народу – ничего не слышно. Я спросил: «Не лучше ли перейти в другое кафе?»… но и эти слова потонули во всеобщем гуле. Я крикнул их раз, второй раз, потом кричал их в ухо соседям, пока наконец не понял, что и они кричат то же самое, но только один другого не слышит. Чудной народ эти поэты. Каждую неделю собираться в одном и том же кафе для того, чтобы не быть в состоянии договориться о переходе в другое кафе…
Вторник
С Эрнесто Сабато (аргентинский писатель) в баре «Helvetico».
Сабато, который кроме того, что пишет, еще преподает философию на частных курсах, посвятил меня в свой метод. Он говорит: «Hay que galpear(надо ударить). Надо их выбить из той действительности, к которой они привыкли, и сделать так, чтобы они увидели все новыми глазами, как в первый раз. Когда они окажутся совершенно беспомощными в этом заново увиденном мире, беспокойство подтолкнет их на поиск решений и они обратятся к учителю… но это все надо делать, надо создать состояние опасности…»
Все правильно. Поскольку знание, каким бы оно ни было – от самой точной математики до самых неуловимых впечатлений искусства, – служит не успокоению души, а для того, чтобы вогнать ее в состояние трепета и напряжения.
Суббота
Смерть Тувима. Представляю себе некрологи. Но здесь, частным образом, могу отметить: умер самый большой польский поэт. Самый большой? Несомненно. Великий? Хм…
Он не ведет нас никуда, он ничего не открыл, ни во что не посвятил, не дал ни одного ключа. Зато трепетал, фонтанировал, сиял… магией «поэтического слова». Этот чувственный трепет поэтической арфы, переливающейся словесной роскошью, является в искусстве высшим вдохновением примитивных народов, а потому – он был тем поэтом, который не прибавил нам чести, даже слегка разоблачил нас. Стыд состоит в том, что о каждом стихе Тувима мы можем сказать «чудесный», но на вопрос, что тувимовского внес Тувим в мировую поэзию, ответить не сможем. Поскольку Тувим в качестве Тувима, то есть как индивидуальность, не существовал. Арфа без арфиста.
Интересно, решатся ли некрологи обнародовать эту истину. Думаю, что они скорее будут выдержаны в здоровом условном поэтизированном стиле, со слезинкой по поводу «измены». Наше восприятие, ощущение поэзии, как уже говорилось, несколько примитивно и очень механистично, но мы довели до большого совершенства наши речи о ней – речи, полные фиоритур, трелей, переливов в поэтическом тоне, с фальшиво-поэтическим умилением и точно таким же фальшивым поэтическим душевным порывом. Это свойство прекрасно подходит для похорон, и я допускаю, что им не преминут воспользоваться.
Мне представляется, что польская поэзия (а может быть, и все поэзии?) не сдвинется с места, пока не порвет с тремя ужасными шаблонами: 1. Положение поэта; 2. Поэтический тон; 3. Поэтическая форма. Делайте, что хотите. Пробуйте выйти из этой ситуации через двери или через окна, мне всё равно, но пока вы будете внутри, вас ничто не спасет.
Пятница
«Туристы из аистиных гнезд» [66]66
Роман-гротеск Чеслава Страшевича о польских эмигрантах и жизни в ПНР (1953).
[Закрыть].
Страшевич – сам себе хозяин, нечто очень польское, праправнук Рея и Потоцкого, внук Сенкевича, хоть также и кузен Веха – родня, вызывающая доверие в широких кругах почитателей. Страшевич, хоть он, между прочим, карикатурист польскости, но он наш, свой, и несмотря ни на что, старые вкусы, старое знамя, старое эмоциональное благородство. Почти. Почти что. Да только все это в Страшевиче чисто «функционально». Страшевич – это вчерашняя польскость, оторванная от основы и светящая в пустоте, по инерции. А кроме того – опоздавший?
Нет! Юмор… Юмор… Если со Страшевича содрать юмор, он стал бы совершенно невозможным, в современной действительности он стал бы духовным и интеллектуальным недотёпой вроде… но зачем называть фамилии, практически все фамилии? Но юмор – это переиначивание всего, причем такое основательное, что настоящий юморист никогда не сможет остаться только тем, что он есть, – он одновременно и тот, кем он является, и тот, кем он не является. Рука, написавшая «подбил локон, упал локон», – это непокорная рука Гоголей, и от ее прикосновения Страшевич становится анти-Страшевичем, а синтез этого тезиса и антитезиса дает нам сверх-Страшевича или Страшевича, который в принципе пока еще остается Страшевичем, но в то же время быстро опережает Страшевича. Из всего этого можно вывести такой урок: даже в те моменты, когда сокрушающие нас обстоятельства заставляют нас полностью внутренне переиначиться, у нас остается точка опоры – смех. Смех достает нас из нас самих и дает возможность нашей человечности оставаться независимой от болезненных изменений нашей оболочки.
Никогда еще ни один народ не нуждался в смехе больше, чем мы сегодня. И никогда ни один народ не выказывал так мало пониманиясмеха – его освобождающей роли.
Но наш сегодняшний смех больше не может быть стихийным, то есть непроизвольным, смехом – он должен быть преднамеренным смехом, холодным и серьезным юмором, самым серьезным применениемсмеха к нашей трагедии. И более широким, чем это имеет место у Страшевича. Этот смех, продиктованный страшной необходимостью, должен был бы охватить не только мир врагов, но прежде всего нас самих и то, что у нас есть самого дорогого.
* * *
Автор «Туристов из аистиных гнезд» поддел меня в статье по поводу «Транс-Атлантика». Даю в сокращении мою реплику, поскольку она задает тон другим моим высказываниям. Это было одним из первых моих выступлений в польской прессе после четырнадцати лет отсутствия на ее страницах. Когда я, заново родившийся в родном слове, сориентировался в ситуации, я понял, что деградация идет полным ходом. В Польше литературу взяли в ежовые рукавицы, а в эмиграции ее «взяли на службу» – на службу идеалам, отчизне, читателям, всему, но только не собственным своим истинам, не своему предназначению. Вот я и решил ответить, но не как военный, а как гражданский.
Вот что я написал в «Размышлениях по поводу Страшевича»:
Совсем недавно появилось «Risum teneatis» [67]67
Статья-ответ В. Гомбровича критикам романа «Транс-Атлантик», помещенная в парижской «Культуре» № 1 (51) за 1952 г.
[Закрыть] , а мне опять приходится отвечать. Не наскучила ли публике эта полемика? Не стал ли тон нашей литературной прессы слишком фамильярным?
Мне думается, что неплохо, когда литераторы пишут друг о друге и препираются друг с другом, но лишь при том условии, что их личности станут помостом для более высоких дел, для общих проблем.
* * *
Может показаться, что я возомнил о себе и кичусь «талантом», в то время, как он – Страшевич – ведет себя благопристойно и скромно. А всё как раз наоборот. Я говорю: «Я стараюсь быть талантливым». А что говорит о себе Страшевич? Он говорит: «У меня есть талант, но… посмотрите!.. я пожертвовал им ради Отчизны!»
Вот я и говорю, что талант Страшевича никогда полностью не реализуется, поскольку у Страшевича нет кое-чего совершенно необходимого: у него нет уважения к таланту. С какой же поистине польской легкомысленностью отзывается наш Чеслав об этих ценностях! Он полон презрения к эгоистам и эгоцентрикам, которые осмеливаются серьезно относиться к« таланту» во время настоящей драмы: рушится Отчизна.
Но… что такое «талант»? Если глупцы представляют себе литератора в виде человека, который все время сидит в кафе, а потом время от времени пописывает при помощи этого самого, не очень определяемого, загадочного «таланта» более или менее удачные романы и рассказы, то самое время пересмотреть такой взгляд. Писатель пишет не каким-то там загадочным« талантом», а… собой. То есть, впечатлительностью своей и интеллигентностью, сердцем и умом, всем своим духовным развитием и тем напряжением, тем постоянно приподнятым состоянием духа, о котором говорил Цицерон, что он – суть всякой риторики. В искусстве нет ничего загадочного, ничего эзотерического.
Могу сказать без преувеличения, что я «посвятил себя» литературе. Для меня литература – это не вопрос карьеры и возможных памятников, а высекание из себя наибольшей ценности, какую только я смогу дать. Если бы вдруг оказалось, что то, что я пишу, ничтожно, то я проиграю не только как литератор, но и как человек. Но Страшевич и ему подобные рассматривают литературу как довесок бытия и его украшение, они склонны терпеть существование литераторов до тех пор, пока, как говорится, не начнется что-то действительно серьезное.
В соответствии с духом этой философии нападали и на Милоша. Ах! Ах! Этот эстет покинул Родину, когда увидел, что не может там писать стихи! Его не касаются ни Родина, ни человеческие муки, его интересуют только стихи! Люди, которые высказывают такие мысли, не доросли, как мне представляется, до решения этих задач. Как искусство, так и Отчизна, сами по себе значат немного. Но они значат очень много, когда человек с их помощью связывается с существенными, самыми глубокими ценностями бытия.
* * *
Трусость! Отсутствие патриотизма!
Странная вещь! «Транс-Атлантик» – это самое патриотическое и самое смелое произведение, когда-либо написанное мною. И именно из-за него на мою голову сыплются претензии, что я трус и плохой поляк.
Заметьте, я ведь мог не затрагивать этих моментов моей жизни. Я мог бы написать книгу на совсем другую тему. Никто никогда не выдвигал против меня никаких претензий, которых я сам не вызвал бы на свою голову, публикуя фрагменты из «Транс-Атлантика».
Пусть же вам не кажется, что вы поймали меня с поличным. Это я сам, добровольно и свободно признался в кое-каких своих чувствах… Но обнародование этих чувственных состояний (в наличии которых и вы – наедине с собою, тихо – должны были, наверное, не раз признаваться) не было с моей стороны ни цинизмом, ни бесстыдством. Я мог позволить себе это, потому что имел достаточно веские основания и потому что мною руководило соображение общего блага. Какие же это основания?
Я считаю, что польская литература сейчас берет совершенно другое направление по сравнению с тем, которого она придерживалась до сих пор. Вместо того чтобы стремиться к самой тесной связи поляка с Польшей, она должна скорее приняться за выработку определенной дистанции между нами и Отчизной. Мы должны эмоционально и интеллектуально оторваться от Польши затем, чтобы получить в ее отношении большую свободу действий, чтобы быть в состоянии созидать ее.
Мы должны – считаю я – усвоить чувство временности нашей нынешней польскости. Без него мы не сможем угнаться за миром.
* * *
С этим можно и не соглашаться. Это можно опровергать. Только пусть Страшевич не требует от меня, чтобы я служил Отчизне не в соответствии с моим пониманием этого служения, а в соответствии с тем, что он считает правильным.
В таком случае я тоже имел бы равное право назвать Страшевича плохим поляком, поскольку, с моей точки зрения, представляемый им эмоциональный патриотизм нанес нам самый страшный вред, роковым образом повлиял на всю нашу политику и, что еще хуже, – на нашу культуру. Вы только послушайте, что о нас говорят в мире, задумайтесь над тем, как нас воспринимают иностранцы. Мы – примерсудорожного патриотизма.
Таким, как я, Страшевич говорит: «Иди в армию! Сражайся за Отчизну!» А я, если с чем и хотел бы сражаться, так это с Отчизной за мое человеческое достоинство. Но Страшевичу не было нужды агитировать меня на борьбу с Гитлером и на защиту измученного народа в Польше, потому что, вне зависимости от моих взглядов на Отчизну, я знаю и масштабы страданий, и размеры беззакония, и не собираюсь отгораживаться «концепциями», когда творится кровавое преступление.
Но…
Я не скрываю, что, как и Страшевич, я испытывал страх. Но я, может, не столько боялся армии и войны, сколько того, что, несмотря на самые благие намерения, не смогу быть на высоте задачи. Я не для этого создан. Моя область другая. Мое развитие с самых ранних лет шло в другом направлении. В качестве солдата я стал бы катастрофой. И мне, и вам пришлось бы стыдиться такого солдата.
Неужели вы думаете, что если такие патриоты, как Мицкевич и Шопен, не взяли в руки оружия, то сделали это исключительно из трусости? А может быть, скорее потому, что не хотели выставлять себя на посмешище? Видимо, они имели право защищаться от того, что было выше их сил.
Но, может, эти признания ненужны и неуклюжи. Может, довольно было бы сказать, что в момент начала войны у меня была приписная категория «С», а потом, когда я предстал в посольстве в Буэнос-Айресе перед медицинской комиссией, меня отнесли к категории «D».
Довольно алфавита. Предпочитаю закончить, поставив точку над «i».
* * *
За Страшевичем необходимо признать его высокое благородство. Я уважаю его добродетели и не отрицаю его заслуг, а еще я понимаю его писательскую драму. Но эта статья попахивает воспоминаниями Пасека. Страшевич призывает осудить Милоша и Гомбровича. Что это значит? А это значит, что вместо серьезной дискуссии снова балаган, разброд и шумиха. Снова письма к «Уважаемому Господину Редактору» от разных болельщиков, дающих выход своей неуемной энергии, протесты, контр-протесты, нападки и подкалывания. Не опротивело ли вам это лягушачье кваканье, исходящее из недвижных вод вашего пруда?
Нет. Меня вы можете судить только после серьезного прочтения моих вещей, в спокойствии и тишине собственной совести.
Воскресенье
С глубочайшим смирением я, червь, признаюсь, что вчера во сне ко мне явился Дух и вручил мне Программу из пяти пунктов:
1. Вернуть польской литературе – безнадежно плоской и раскисшей, слабенькой и боязливой – веру в себя, решительность и гордость, размах и полет.
2. Опереть ее крепко на «я», сделать из «я» ее суверенность и силу, ввести наконец в польский язык это «я»… но подчеркнуть его зависимость от мира…
3. Перевести ее на самые современные пути, но сделать это не потихоньку, а скачком, вот так, просто из прошлого в будущее (поскольку les extrêmes se touchent [68]68
Крайности сходятся (франц.).
[Закрыть]). Ввести ее в самую трудную проблематику, в самые болезненные хитросплетения… но научить ее легкости и пренебрежительности и тому, как соблюдать дистанцию. Научить презирать идею и культ личности.
4. Изменить ее отношение к форме.
5. Европеизировать, но вместе с тем использовать все возможности, чтобы противопоставить ее Европе. А внизу виднелась ироническая надпись: не для пса колбаса!
Суббота
Я пошел туда, где ослепляет блеск. Сначала трехдневная поездка на автомобиле до залитого солнцем городка. Но там кончилась дорога, и 70 километров до эстансии [69]69
Загородное имение, поместье (исп.).
[Закрыть]мы летели на самолете.
Сельский дневник
Суббота
Приземлились мы благополучно, на лужок, недалеко от рощицы, распугав при этом коров; рядом паслись овцы. Я вышел из самолета и все никак не мог сориентироваться, где юг, где север, и вообще не вполне соображаю, когда так потею, истекаю потом, а разреженный и раскаленный воздух пляшет перед глазами… Двор среди эвкалиптов, раздираемых криками попугаев.
Солнце своей лапкой прикрывает мне глаза, а само ходит меж деревьев, но Серхио что-то говорит, а большая птица срывается – потею – она срывается, а я потею – и слышу, что он говорит: не поохотиться ли? Но я потею. Потею и немного нервничаю! Капризничаю. Меня удручает, что этот мальчик делает всегда то, что от него ожидают, когда подают еду, он садится за стол, он зевает, когда поздно, а когда мы приезжаем в деревню, он угощает нас охотой. Я попросил его, чтобы впредь он не был таким банальным и постарался стать более неожиданным. Он ничего не ответил. Жужжат мухи.
Воскресенье
Проснулся я довольно поздно и попробовал сориентироваться в ситуации, но это не так просто, потому что солнце не позволяет открыть глаза… вижу только песчаный грунт под ногами и, кажется, муравьев. Я поднял глаза и посмотрел направо, а там корова, когда же я посмотрел налево, то и там увидел корову. Я шел куда глаза глядят среди трепетного дрожания солнечного света, пробивавшегося сквозь листву, вдруг вижу – передо мною дерево. А сопровождавший меня Серхио – на нем. Я спросил его, не мог бы он придумать что-нибудь пооригинальней? Вместо ответа он спустился, но уже, похоже, не с дерева. Говорю «похоже», потому что из-под прикрытых век я не мог разглядеть, а впрочем, я таю…
Понедельник
Я думаю о моей работе, о моем месте в литературе, о моей ответственности, моем предназначении и моем призвании.
Но комар пищит слева, нет, справа, зелень перетекает в синеву, попугаи верещат, а я до сих пор не смог оглядеться, потому что неохота, а во-вторых, я таю. Я допускаю, что вокруг – пальмы, кактусы, заросли, пастбища, болота, или, может, топи, но наверняка не знаю; увидел тропинку, пошел этой тропинкой, тропинка привела меня в кусты, которые пахли, как чай, но это не был чай, после чего из-под полей моей шляпы я увидел поблизости, слева, ноги Серхио. Чего ему тут надо? В приступе раздражения я спросил его, когда он перестанет быть таким обыкновенным, после чего ноги как бы вознеслись над землей и старались ступать над ней, на высоте каких-нибудь 15 сантиметров. Все это длилось пару минут. Потом они приземлились и ступали по земле… Я употребил выражение «как бы», потому что не верю, что это было возможно, а, впрочем, я потею, а шляпа, блеск солнца и заросли ограничивают поле зрения.
Вторник
Ничего не произошло. Если не ошибаюсь, на меня смотрят табуны коней, а также смотрят на меня в громадных количествах коровы.
Вечером попрохладнее, и несмотря на то, что в голове компот, в костях – вата. За ужином Серхио вместо сигареты зажег занавеску, и я уж было принялся кричать, как обнаружилось, что пламя охватило ее не совсем, всего лишь наполовину, что вызвало некоторое удивление его родителей, тоже половинчатое; я же обратился к нему добродушно-снисходительно: «Ну, ну, Серхио, чего это ты?»
Среда
Таю и растекаюсь, впрочем, все вокруг тоже растекается; где север, где юг, ничего не знаю, может быть, я смотрю пейзаж вверх ногами, но пейзажа не видно, только мошкара, чьи-то ноги, дрожание атмосферы, тонущее в лучах жужжание. А вот Серхио начинает меня озадачивать. Сегодня за завтраком он снова слегка нас удивил, когда как-то так повернулся, что, выйдя в столовую, еще раз туда вошел, как бы изнутри, и было это так, как будто он изнутри вошел вовнутрь, что позволило ему после изнутри выйти вовнутрь и только потом – изнутри наружу… Я говорю «как бы», «как будто», потому что все это имело место только в определенной мере, однако несомненно: этот мальчик все дальше отходит от шаблона. Родители обратили на это его внимание, но только в определенной мере, ибо невозможно сконцентрировать внимание, и пот заливает, и все размазывается…
Четверг
Если бы я не потел, я бы чувствовал себя очень обеспокоенно, а может, даже тревожно, поскольку дела творятся воистину странные. В самый полдень, когда жарче всего и воздух дрожит, Серхио сел на коня. Но к удивлению не только своих родителей, но и всей эстансии, сел на коня не в полной мере и прогалопировал не совсем чтобы галопом, после чего слез, но только до некоторой степени, и прошел в свою комнату, но тоже как-то не вполне. У меня был долгий разговор с его родителями, которые не скрывали своего беспокойства, таявшего вместе с ними в этой тропической жаре, и по следам этого разговора я обратился к Серхио с просьбой быть впредь менее эксцентричным. Он мне ответил, что с того момента, как я открыл ему глаза на неизведанные доселе возможности, он чувствует себя королем и не собирается отрекаться от короны. Это крайне мне не понравилось, и я указал ему на всю неуместность таких забав, на что он ответил: «Хорошо, хорошо, действительно, я и сам думаю, что в общем-то ты прав…» Это его «в общем-то» говорило о том, что он продолжает упорствовать в своей посредственности, в несовершенстве, и пытается пользоваться неясностью, туманностью, многословием для своих махинаций, исходя из предположения, что мы будем вынуждены volens nolens [70]70
Волей-неволей (лат.).
[Закрыть] смотреть на это сквозь пальцы, а он будет бесчинствовать, хоть, может, и не вполне, и позволять себе, хоть, может, и не всё…
Разговор не принес положительного результата, тем более, что мы одновременно шли по тропинке, которая вела в заросли над болотом, и в определенный момент я заметил, что оказался в зарослях тростника, а рядом со мной не только ноги Серхио, но и ноги Чанго и Камба, двух пареньков с эстансии. И тогда случилось нечто ужасное. А именно: все остановились (я тоже), а рука Серхио дала мне в руку винтовку, а другая рука показывала на что-то вроде треугольника в зелено-желто-голубой светотени, где-то там, в прибрежных зарослях камыша… Я стрельнул.
Гул прокатился по окрестности…
А потом что-то юркнуло, прыгнуло, исчезло.
И только жужжание комаров. Я шел вместе с ними по зною и вскоре оказался дома. Крокодил. Крокодил! Крокодил, подстреленный, но не до конца, убитый, но не совсем… и это он теперь пронизывает всё вокруг. А ко всему прочему гул, этот гул, который тоже пронизал, и что еще хуже – припечатал, вот именно, припечатал!!! Адский жар солнца. Пот и озарение, ошеломление, размазанность, а крокодил, хоть уже как бы наполовину крокодил, всё еще там… Серхио ничего не сказал, но я знал, что ему только это и нужно… и меня ничуть не удивило, когда он не так чтобы совсем, но уже вполне открыто, взлетел на ветку и защебетал. А что, была не была, теперь он в определенном смысле может всё себе позволить.
Я готовлюсь вроде как к бегству. Пакую по мере возможности чемоданы. Крокодил, несовершенный, незаконченный крокодил! Родители Серхио уже почти сели в экипаж, запряженный четверкой лошадей, и практически удаляются… можно сказать, спешно… Жара. Зной. Пекло.