Текст книги "Дневник"
Автор книги: Витольд Гомбрович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 66 страниц)
Так что ж, только искусству оставаться табу? Разве не она, эта авгиева конюшня, в первую очередь требовала переоценки? Еще одной переоценки – более решительной. Нет ничего более глупее, чем наше общение с искусством.
Вы говорите, что рифмованная поэзия существует тысячи лет и что все обожают стихи? А вот и повод, чтобы слегка проверить эту любовь. Вы перечисляете имена великих поэтов? С дымом, в пламени нашего растущего недоверия улетели еще более знаменитые, чем те, которых вы назвали.
Однако напрасно я ждал бы, что выступившие с полемикой увеличат количество моих вопросительных знаков. Их аргументация сводилась примерно к таким пассажам: Гомбрович утверждает, что стихи не нравятся, но когда я читал стихи перед солдатами, то видел на их лицах и т. д., и т. д. Или: простые тосканские пастухи декламировали наизусть октавы Тассо. Я хочу разобраться в истинном смысле наших отношений с рифмованной поэзией, зайти за фасад, проверить наши ощущения и более того – насколько мы можем им доверять, а они мне лепят каких-то там пастухов и солдат.
Глупо, конечно; получилось, что вопрос непростой, из числа самых глубоких, выехал в виде полемики на газетные страницы (моя вина). Если я и затронул его, то для того, чтобы отгородиться от той области, из которой доносится запашок мистификации. А впрочем, переоценка рифмованной поэзии может произойти только в рамках несравненно более широкой переоценки, охватывающей наше отношение к искусству и вообще – к форме.
Тем не менее, мой антипоэтический вывод представляется мне достойным добросовестного рассмотрения, с которым вам будет не по силам справиться за пять минут, несколькими росчерками прихотливого пера, ибо мысль моя нова и основывается на подлинном опыте.
Пятница
Еще один упрек в этой полемике привлек мое внимание, а именно: выдвинутый Лободовским против моего «гениальничанья», то есть, что я, дескать, кокетничаю «гениальностью» и обнаруживаю склонность к мегаломании. Допускаю, что еще не раз я буду обстрелян обвинениями подобного рода, я и наверняка мой дневник.
Согласен… для устоявшихся взглядов, привычных к тактичной скромности, то неприличие, с каким я демонстрирую свои аппетиты, когда речь заходит о славе, новаторстве, даже гениальности, может показаться слишком уж неприличным. Но вам, скромникам, нет ни малейшей причины бояться; и я умею состроить (не хуже вас) скромненькое личико; разница лишь в том, что это личико не сможет появиться в моих отношениях с читателем, которые я хочу чтобы были более реальными, основанными на живой игре сил в литературе.
Как знать, может, в моем «жеманстве», выдающем амбиции, скромности больше, чем в вашем тактичном прятании их под сукно… И вообще, имея дело с человеком сознательным, который знает, что делает, и знает, зачем он это делает, не прибегайте к таким мелочным приемам, как щипок.
Четверг
Из моего письма к К. А. Еленьскому:
«Ах, если бы я мог собраться, сконцентрироваться и – и это главное – оторваться от читателей! Мой дневник – это лишь 30 процентов от того, что должно было бы быть, его следовало бы толкнуть в сферы более абсолютные; вся моя проблематика, весь этот комплекс вопросов и созидание себя на глазах у публики требует большей радикальности, более решительного выделения себя из обычного писательского течения. Но, схваченный за горло работой ради зарплаты и сочиняя ежемесячно, практически в режиме фельетонов, будучи так тесно связанным с читателем и зависимым от него, что я могу сделать? Я разбит… Мне следовало бы более явно обнаружиться и обнажиться, но такие вещи не делаются наполовину. Тешу себя мыслью, что, может быть, когда-нибудь, пусть не сразу, постепенно, но я смогу направить дневник в нужном направлении и придать соответствующую остроту процессу лепки и формирования моего публичного существа».
(Писано отчасти ради того, чтобы его еще больше втянуть в мои дела, с расчетом, что эта программа его заинтересует и что это как раз тот тон, которого он от меня ожидает. Я должен заботиться о Еленьском, который понимает меня, который отличается от остальных, для которого как-то само собой появляется место в польской и во французской литературе. С этим расчетом или без него, но вышеприведенный отрывок – чистая правда.)
1955
[14]Суббота
От Тито я узнал, что Сезар Фернандес Морено записал наш разговор об Аргентине и собирается опубликовать его в каком-то журнале. Я позвонил ему и попросил перед тем, как отдавать в печать, показать мне, что получилось.
Вы ведь не знаете, как складывались мои отношения с литературным миром Аргентины. Я только сейчас сообразил, что вы пока не знакомы с этой главой моей биографии. Не сомневаюсь, вы с интересом послушаете мой рассказ. Интересно, успел ли я настолько ввести вас в курс моих дел, познакомить с собой, чтобы все, что касается меня, было небезразлично и вам?
Как вы знаете, в Буэнос-Айрес я прибыл на судне «Хробры» за неделю до начала войны.
Еремия Стемповский, тогдашний директор «GAL» [77]77
«GAL» («Gdynia-American Line») – пароходная компания, осуществлявшая трансатлантические рейсы.
[Закрыть], взял на себя заботу обо мне и представил одному из ведущих аргентинских писателей Мануэлю Гальвесу. Гальвес был дружен с Хороманьским, который пробыл здесь довольно долго и снискал многочисленные симпатии. Гальвес оказал мне самое радушное гостеприимство и во многом помог, однако его болезнь – глухота – уводила его в сторону от общества, оставляла в одиночестве, а потому он препоручил меня не менее известному человеку – поэту Артуро Капдевиле, который также был «amigo de Choromanski» [78]78
Другом Хороманьского (исп.).
[Закрыть]. «Ах, – сказала сеньора Капдевила, – если сеньор такой же обаятельный, как и Хороманьский, сеньор легко завоюет наши сердца».
К сожалению, все вышло совсем иначе, и в случившемся я никак не могу винить аргентинцев. Для того, чтобы разобраться в тогдашнем моем безумии, требовалась прозорливость значительно более глубокая, чем та, которой человек обходится в суете общения в большом городе, ну а принять его могли только люди с ангельским терпением. Всему виной расположение звезд, сложившееся на моем сдвинутом небосводе…
Когда я плыл из Польши в Аргентину, я был абсолютно деморализован, никогда (если не считать моего пребывания в Париже много лет тому назад) я не находился в таком расстроенном состоянии. Литература? Она была мне безразлична: после издания «Фердыдурке» я решил отдохнуть, к тому же рождение этой книги стало для меня действительно сильным потрясением; я понимал, что много воды утечет, пока я сумею мобилизовать в себе какие-то новые темы. В довершение – я был отравлен ядами этой книги, о которой я сам в глубине души точно не знал, какой она хочет быть – «молодой» или зрелой, что она такое в действительности – компрометирующее свидетельство моего постоянного увлечения молодой, а потому очаровывающей приниженностью, или же – стремление к гордой, но трагической и непривлекательной зрелой возвышенности? А когда на «Хробром» я плыл вдоль немецких, французских, английских берегов, я слышал, как все эти земли Европы, застывшие в страхе перед вот-вот готовым родиться преступлением, в удушливой атмосфере ожидания, казалось, так и кричали: «Будь легкомысленным! Ты ничего не значишь, ты ничего не сможешь сделать, тебе осталось одно – пьянство!» И я упивался; не обязательно алкоголем, я упивался на свой манер и плыл – пьяный и вконец одурманенный…
Потом разбились скрижали законов, стали рушиться границы государств, разверзлись пасти слепых сил, а я – о Боже! – вдруг в Аргентине, совершенно один, оторванный, потерянный, заброшенный, без имени и звания. На душе было тревожно и легко, что-то во мне говорило: бодро встречай тот удар судьбы, который метит в тебя и выбивает из привычного порядка вещей. Война? Гибель Польши? Судьба близких, семьи? Моя собственная судьба? Мог ли я переживать все это, если можно так сказать, нормально, я, знавший обо всем этом заранее и давно? Я не кривлю душой, утверждая, что в течение долгих лет носил в себе катастрофу, а когда она разразилась, я сказал что-то вроде «как, уже? а я что говорил?» и понял, что пришло время воспользоваться той способностью, которую я воспитал в себе, – способностью расставаться и покидать. Ничего ведь не изменилось: ни этот космос, ни эта жизнь, у которой я был узником, не изменились из-за того, что нарушился некий уклад моего бытия. Но дрожь какого-то страшного и горячечного возбуждения пробегала по мне от предчувствия и понимания, что насилие высвобождает нечто такое, что пока еще не имеет ни имени, ни формы, но чье существование не оказалось для меня странным, стихию, о которой я знал лишь то, что она «низкая» и «молодая» и надвигается на нас подобно потопу в черноте и насилии ночи. Не знаю, вполне ли вы меня понимаете, когда я говорю, что с самого начала я влюбился в ненавидимую мной, разрушавшую меня катастрофу, что моя натура приказала мне встретить ее как шанс соединиться с низким в темноте.
Капдевила – поэт, университетский профессор, редактор солидного журнала «La Prensa» – жил с семьей на прекрасной вилле в Палермо; и повеяло на меня от этого дома атмосферой «Варшавского Курьера» и кафе Лурса [79]79
Кафе в Варшаве.
[Закрыть]. Вспоминаю день, когда я появился там впервые, на ужине. В каком обличье мне следовало бы предстать перед семейством Капдевила? В обличье трагического изгнанника из захваченной врагами отчизны? Литератора-иностранца, обсуждающего «новые ценности» в искусстве и проявляющего живой интерес к стране, куда его занесла судьба? Ждал сеньор Капдевила, ждала сеньора Капдевила, что я предстану перед ними в одном из этих образов, они даже были готовы излить на меня как на «amigo de Choromanski» свою доброжелательность, но вскоре пришли в замешательство, увидев перед собой совершенно молодого парня, который, однако, не был таким уж молодым…
Что же произошло? А вот что: я вынужден признать, что под воздействием войны, из-за усиления «низших» и регрессивных сил на меня внезапно накатила волна какой-то запоздалой молодости. От поражения я спасался бегством в молодость и захлопнул за собой дверь. У меня всегда была склонность видеть в молодости – как в своей, так и в молодости других людей – прибежище от «ценностей», т. е. от культуры. Я уже писал в этом дневнике: молодость есть ценность сама по себе, она уничтожает все прочие ценности, в которых она не нуждается, поскольку она – самодостаточна. Вот почему перед лицом гибели всего, что я имел до сих пор – отчизны, дома, социального положения, места в искусстве – я спрятался в молодости, и сделал это с таким рвением, что стал «влюбленным». Entre nous soit dit [80]80
Между нами говоря (франц.).
[Закрыть], война меня омолодила… и помогли здесь два обстоятельства. Я моложаво выглядел,лицо было свежим, лет на двадцать с небольшим. Мир относилсяко мне как к человеку молодому. Однако для подавляющего большинства немногочисленных читавших меня поляков я был придурком и прощелыгой, кем-то абсолютно несерьезным; что же касается аргентинцев, то им я был совершенно неизвестен, был чем-то вроде провинциала-дебютанта, которому еще предстоит показать себя и завоевать всеобщее признание. Даже если бы я захотел навязать себя этим людям в качестве ценности и чего-то серьезного, что мог я сделать, если не знал их языка и нам приходилось вести беседу на хромом французском? А потому всё – и моя внешность, и мое положение, и этот окончательный отпад от культуры, и загадочная дрожь моей души – все толкало меня в свойственную молодости легкомысленность и самодостаточность.
У Капдевилов была дочь, Чинчина, двадцати лет. Вскоре случилось так, что старшие препоручили меня дочери, а та – познакомила меня со своими подругами. Представьте только Гомбровича в том роковом сороковом году, флиртующего с девушками, которые показывали ему музеи, с которыми он сиживал в кондитерских, которым он прочел лекцию о европейской любви… Большой стол в столовой Капдевилов, за столом двенадцать девушек и я – идиллия! – рассказывающий о l'amour européen [81]81
О европейской любви (франц.).
[Закрыть]. И хоть на первый взгляд эта картина кажется неприличным контрастом к той картине опустошения, по сути они не так уж далеки друг от друга; она, скорее, ипостась той катастрофы, начало пути, также ведущего вниз. Произошло своего рода полное умаление моей сущности: я стал легким и истинным.
Одновременно я впитывал в себя Аргентину – далекую от происходившего в мире, экзотическую и отпускающую грехи, равнодушную, погрязшую в собственной повседневности. Как я познакомился с Рогером Пла? Кажется, через сеньориту Галиньяну Сегуру. Уже одно то хорошо, что он ввел меня в дом художника Антонио Берни; там для кружка художников и литераторов я прочел лекцию о Европе. Однако все, что я говорил, звучало очень плохо. Да, именно в тот момент, когда снискать признание было для меня чрезвычайно важно, меня подвел стиль, и мое слово стало не просто дурновкусием, а почти что компрометацией. О чем я говорил? Об упадке Европы, о том, как и почему Европа возжелала дикости, как эту болезненную склонность европейского духа можно использовать для ревизии культуры, слишком оторванной от своих основ. Но, говоря все это, я сам, видимо, был печальным представителем упадка и ее постыдной иллюстрацией. Было так, как будто слова предавали меня и стремились доказать, что я не нахожусь на уровне той проблематики, что я ниже того, о чем говорю. Как сейчас помню: Диагональ Норте [82]82
Одна из центральных улиц Буэнос-Айреса.
[Закрыть], на которой Пла зло выговаривает мне по поводу каких-то глупых и наивных сентиментальностей моего вывода – я же, соглашаясь с ним в глубине души, и даже страдая вместе с ним, понимаю, что происшедшее было неизбежным. Бывают моменты, когда в нас происходит раздвоение личности и одна половина нашего существа выкидывает номера перед другой, поскольку выбрала для себя другую цель и другой путь. Именно там, в семействе Берни, я познакомился с Цецилией Бенедит де Дебенедетти, в доме которой на авенида Альвеар собиралась богема. Цецилия жила в каком-то помрачении, изумлении, испуганная, одурманенная жизнью, окруженная со всех сторон, отходящая ото сна лишь для того, чтобы тут же впасть в другой, еще более фантастический сон, по-чаплински борющаяся с материальностью существования… она была неспособна вынести того, что она существует… пусть даже в образе женщины, наделенной прекраснейшими качествами, выдающимися добродетелями, благородной и аристократической душой. Но в силу того, что она была подавлена и напугана самим фактом своего существования, ей было в сущности все равно, кто ее окружает. Приемы у Цецилии? Кое-что все-таки осталось у меня в памяти: танцующий Хоакин Перес Фернандес, в стельку пьяный Ривас Руни, какая-то молоденькая девушка, очень красивая и до отключки ушедшая в веселье… да, и эти приемы сливаются у меня в сознании со многими другими, в других местах, и я вижу себя с рюмкой в руке и слышу доносящийся издалека свой собственный голос, сливающийся с голосом Джульеты.
Я: Вот те две девушки, что в углу, ты их знаешь?
Джульета: Это дочки той сеньоры, которая разговаривает с Ла Флер. Знаешь, что о ней говорят? Слушай: взяла с улицы двух парней в гостиницу, и чтобы их возбудить, сделала им укол… но у одного было слабое сердце и он умер. Представляешь! Следствие, полиция… но у нее были связи и дело замяли. На год уехала в Монтевидео…
Я не мог подать виду, сколь важна была для меня эта информация, и лишь выдавил из себя: Ах, вот оно что!
Вскоре я покинул собрание, выйдя в неподвижность синей аргентинской ночи на Ретиро [83]83
Ретиро – район Буэнос-Айреса.
[Закрыть], о котором вам известно из «Транс-Атлантика»: «Оттуда холм к реке спускается, а город в порт перетекает, и тихое воды колебание, словно пенье какое в роще…» Тем господам, кого это интересует, хочу разъяснить, что никогда, за исключением мимолетных приключений в очень раннем возрасте, я никогда не был гомосексуалистом. Возможно, я не всегда отвечаю требованиям женщины, не могу удовлетворить ее в том, что касается чувств, поскольку во мне есть какая-то заторможенность в их проявлении, как будто я боюсь этого… и все-таки женщины, особенно женщины определенного рода, притягивают меня и приковывают мое внимание. Поэтому, ошеломленный, выбитый из колеи, сбившийся с пути и потерявшийся во времени, снедаемый глухими и темными страстями, которые разворошили во мне мой рушащийся мир и моя обанкротившаяся судьба, я не искал на Ретиро эротических приключений. Так чего же я там искал? Молодости! Я мог бы сказать, что ищу свою и еще чью-то молодость. Чью-то, потому что она в матросской робе или солдатском мундире, молодость этих простых парней с Ретиро была мне недоступна; тождественность пола, отсутствие сексуального влечения исключали какую бы то ни было возможность соединения и обладания.
Собственную – поскольку она была одновременно моей, реализовывалась в ком-то таком же, как и я, не в женщине, а в мужчине; это была именно та любовь, которая бросила меня и теперь цвела в ком-то другом. Вот почему для мужчины молодость, красота, очарование женщины никогда не будут так категоричны в своем выражении, поскольку женщина это нечто другое, она создает то, что в определенной мере спасает нас в биологическом плане, – детей. А здесь, на Ретиро, я видел, как бы это сказать, молодость саму по себе, вне связи с полом, и ощущал цветение человеческого рода в самой резкой, в наиболее радикальной форме – и в силу того, что она была отмечена знаком безнадежности, – в форме демонической. И ко всему тому – вниз, вниз, вниз! Это тянуло меня вниз, в самую низкую сферу, в край унижения, где молодость, раз уже приниженная в качестве себя самой – молодости, была унижена повторно в качестве молодости простонародья, пролетариата… И я, Фердыдурке, снова проходил по третьей части моей книги, где Ментус пытался «побрататься» с парубком!
Да, да! В это толкнуло меня стечение тех же самых тенденций, которые некогда одолевали меня в прошлой моей отчизне, когда унижение достигало своего нижнего предела и оставалось только одно – карабкаться вверх… Это была новая отчизна, которой я постепенно заменил прежнюю. Сколько же раз случалось мне убегать с артистических или просто светских сборищ, чтобы там, на Ретиро, на Леандро Алем прошвырнуться, попить пивка и всем своим существом ловить блеск Богини, постигать тайну жизни расцветающей и вместе с тем приниженной. В моих воспоминаниях все те дни будничного моего существования в Буэнос-Айресе густо замешены на ночах Ретиро. Каждый раз, как только слепая и глухая ко всему навязчивая идея начинала овладевать мною, мой ум работал – я отдавал себе отчет в том, что забрел на какую-то опасную полосу и, естественно, первое, что приходило мне в голову, была мысль о том, что подсознательные гомосексуальные наклонности начинают копошиться во мне. Возможно, я отдался бы им с радостью, поскольку это хоть как-нибудь да связало бы меня с действительностью, однако именно в это время я встретил женщину, интенсивность отношений с которой не оставляла места неудовлетворенности. И вообще, тогда я довольно много общался с девушками, иногда даже в очень скандальной форме. Прошу прощения за эти излияния души. Я не ставлю целью полностью окунуть вас в мою сексуальную жизнь, здесь речь идет только об обозначении границ моего душевного опыта. Если поначалу я лишь уходил в молодость в поисках недоступных мне ценностей, то вскоре она, молодость, предстала передо мною как единственная, самая высокая и абсолютная ценность жизни и единственная красота. Но была у этой «ценности» одна такая черта, которую, видать, замыслил сам дьявол: будучи молодостью, она, эта ценность, всегда была чем-то ниже ценности, она теснейшим образом была связана с унижением, она сама по себе была унижением.
Году так в <19>42-м я познакомился с поэтом Карлосом Мастронарди. То была моя первая интеллектуальная дружба в Аргентине. Немногочисленные стихи Мастронарди обеспечили ему видное место в аргентинском искусстве. Сорока с небольшим лет, в очках, тонкий, ироничный, саркастичный, сам в себе, что-то вроде Лехоня, этот поэт из Энтре Риос был провинцией, украшенной настоящей парижской европейскостью, он был ангельской добротой в костюме из колючек, нежной улиткой, защищающей свою сверхчувствительность жестким панцирем. Ему вдруг стал интересен редкий тогда экземпляр культурного европейца, и мы не раз встречались с ним в баре ночной порой… что имело для меня гастрономическое значение, поскольку время от времени он заказывал равиоли или спагетти и угощал меня. Постепенно я рассказал ему о моем литературном прошлом, рассказал о «Фердыдурке» и о других делах, и все, что во мне было славянского, все, что отличалось от знакомого ему французского, испанского, английского искусства, его живо интересовало. Он же, в свою очередь, посвящал меня в скрытую от глаз Аргентину, в очень непростую страну, удивительным образом ускользающую от интеллектуалов и даже часто пугающую их. С моей стороны игра была более тонкой, ибо была она игрой запретной. Я не мог говорить всего, не мог показывать то место во мне, которое было окутано ночью, то место, которое я называл «Ретиро». Я потчевал Мастронарди стряпней моего сошедшего с рельсов мозга, искавшего каких-то «решений», не раскрывая источников моего вдохновения. Ему было неведомо, откуда во мне берется та страсть, с которой я бил по всяческим проявлениям «старости», с которой я требовал, чтобы в культуре (основанной на превосходстве высшего, старшинства, зрелости) был дан ход той, пробивающейся снизу струе, которая ставит старость в зависимость от молодости, высшее – от низшего. Я требовал, чтобы «Взрослый подчинялся Младшему». Я требовал, чтобы в конце концов было легализировано наше стремление к беспрестанному омоложению и чтобы Молодость была признана в качестве самостоятельной и настоящей ценности, меняющей наше отношение ко всем прочим ценностям. Я вынужден был придавать вид рассуждения тому, что во мне было страстью и что уводило меня в безграничность мысленных конструкций, к которым на самом деле я был равнодушен… Но разве не так рождается мысль – не как безразличный суррогат неясных стремлений, потребностей, страстей, для которых мы не можем отвоевать право гражданства в обществе людей? Наш диалог облегчала детскость: Мастронарди был почти таким же, как и я, ребенком, он, к счастью, умел играть со мной точно так же, как и я – с ним. Детскость родственна молодости, но не столь рискованная, поэтому человеку зрелому легче быть ребячливым, чем моложавым, поэтому я почти всегда становлюсь моложавым перед лицом демона зеленой юности, справиться с которым было выше моих сил. Однако еще вопрос, в какой степени я хотел быть ребячливым и в какой степени был таковым на самом деле? Насколько я хотел быть молодым и насколько стал своей опоздавшей молодостью? До какой степени это было моим и насколько лишь тем, во что я был влюблен?
Мастронарди был в тесных отношениях с группой Виктории Окампо, самым главным литературным обществом страны, концентрировавшимся вокруг журнала «Sur», который издавала Виктория – дама в годах, аристократка, сидящая на миллионах, энтузиазм которой сделал ее приятельницей Поля Валери, привел к ней в гости Тагора и Кайзерлинга, а ее – на чай к Бернарду Шоу, и позволил водить дружбу со Стравинским. Что в этих блистательных знакомствах г-жи Окампо определили ее миллионы, а что ее личные, несомненно имевшие место достоинства и таланты – вопрос, который я даже не пытаюсь решать. Навязчивый запашок этих миллионов, этот финансовый парфюм сеньоры Окампо, слишком сильно свербящий в носу, отвращал меня от знакомства с нею. О ней говорили, что один известный французский писатель упал перед нею на колени, голося, что он не встанет до тех пор, пока не получит от нее несколько тысяч на издание литературного журнала. Деньги он получил. «А что мне было делать с человеком, который встал на колени и не подымался? Я была вынуждена дать ему», – говорила сеньора Окампо. Что касается меня, то подход этого француза к сеньоре Окампо показался мне очень даже нормальным и искренним, но я знал заранее, что если бы он был не известным в Париже, он ничего не добился бы от нее, стой он хоть месяцами на коленях. А потому я и не спешил с посещением резиденции в Сан Изидро. Впрочем, и Мастронарди, справедливо опасаясь, что el conde(я уже где-то писал, что представился графом) будет вести себя экстравагантно и, может, даже непристойно, тянул с представлением моей персоны высоким ассамблеям. Он решил сначала представить меня сестре Виктории – Сильвине, бывшей замужем за Адольфом Биой Касаресом. И вот в один прекрасный вечер мы явились к ним на ужин.
После я познакомился со многими аргентинскими литераторами, но остановлюсь на первых моих шагах, поскольку последующие немногим от них отличаются. Сильвина была «поэтессой» и время от времени издавала томики стихов… ее муж, Адольфо, был автором очень приличных фантастических романов… и вот эта культурная пара целыми днями пребывала в поэзии, в прозе, посещала выставки и концерты, изучала французские новинки, собирала фонотеку из граммофонных пластинок. Был на том ужине и Борхес, вероятно, самый талантливый из аргентинских писателей, интеллигентность которого концентрировалась на его личных муках; я же – справедливо или нет – полагал, что интеллигентность – это мой паспорт, нечто такое, что дает моим симплицизмам право существования в цивилизованном мире. Но, не говоря даже о чисто технических трудностях дела – мой корявый испанский, плохая дикция Борхеса, говорившего быстро и непонятно, не говоря уж о моей нетерпимости, гордыне, злости – об этих последствиях болезненного экзотизма и несвободы на чужбине, – какие могли бы быть возможности понять друг друга у меня и у этой интеллектуальной, эстетствующей, философствующей Аргентины? Меня в этой стране восхищал низ, а это были верхи. Меня привлекала темнота Ретиро, их – огни Парижа. Для меня эта непризнанная молчаливая молодость страны была живым подтверждением моих собственных переживаний, состояний духа, того, благодаря чему эта страна увлекала меня, как мелодия или как предчувствие мелодии. Они же не видели в этом никакой красоты. А для меня, если в Аргентине и было что-то достигающее полноты выражения и способное нравиться как искусство, как стиль, форма, так это то, что появлялось на ранних стадиях развития – в юноше и никогда во взрослом. Что же так важно в юноше? Конечно, не его ум, не его опыт, знания, умения, которые всегда хуже, чем у человека опытного и зрелого, важна как раз его молодость, эта его единственная козырная карта. Но они не видели в этом ничего достойного внимания, и аргентинская элита напоминала скорее смирную и старательную молодежь, стремящуюся как можно скорее научиться у старших старости. Все, что угодно, лишь бы не быть молодым! Лишь бы иметь зрелую литературу! Лишь бы сравняться с Францией и Англией! Лишь бы поскорее вырасти! А впрочем, интересно, как бы это у них получилось стать молодыми, если все они были уже людьми в возрасте и их личная ситуация вступала в противоречие с молодым возрастом страны, а их принадлежность к высшему социальному классу исключала настоящий союз с низами. Поэтому Борхес был тем человеком, который совершенно оторвался от основы и считался только с собственным возрастом, это был зрелый человек, интеллектуал, художник, случайно родившийся в Аргентине, хотя точно так же, а может, даже и с большим успехом, он мог бы родиться на Парнасе.
Атмосфера страны была такова, что в ней этот рафинированный по мировым меркам Борхес (ибо, если он и был аргентинцем, то делал это по-европейски) не мог получить отклика. Он был какой-то добавкой, был как приклеенный, как орнамент. Бессмысленно было бы требовать от него, человека в летах, чтобы он стал непосредственным глашатаем молодости, чтобы со своих высот он буквально выражал бы низы. Главный же мой упрек к ним состоял в том, что они не могли выработать собственного отношения к культуре, такого отношения, которое соответствовало бы их собственной реальности и реальности Аргентины. Да, они были зрелыми, но ведь находились они в той стране, где зрелость была слабее незрелости; здесь, в Аргентине, искусство, религия, философия значат не то же самое, что в Европе. Вместо того, чтобы брать неизвестно откуда и пересаживать на местную почву деревце, а потом ныть, что деревце растет кривое, не лучше ли выращивать что-нибудь более соответствующее природе здешней почвы?
Вот почему эта кротость аргентинского искусства, его правильность, его мина отличника, его благовоспитанность стали в моих глазах свидетельством бессилия по отношению к собственной судьбе. Я предпочел бы творческий промах, ошибку, даже небрежность, но исполненные той энергией, пьяные той поэзией, которыми просто дышит страна и мимо которых они проходили, уткнув носы в книги. Не раз я пытался доказывать кому-нибудь из аргентинцев то же самое, что не раз говорил полякам: «Прерви на минуту свое писание стихов, рисование картин, разговоры о сюрреализме, сначала реши, не скучно ли тебе, проверь, все ли для тебя так важно, подумай, не станешь ли ты более естественным, свободным и творческим, если пренебрежешь всеми теми богами, на которых ты молишься. Прервись на минутку, чтобы задуматься, какое место ты занимаешь в мире и в культуре, задуматься над выбором подходящих для тебя средств и целей». Куда там! Несмотря на всю их интеллигентность, они вообще не понимали, о чем идет речь. Ничто не могло сдержать производственный процесс в цехе культуры. Выставки. Концерты. Лекции об Альфонсине Сторни или о Леопольдо Лугонесе. Комментарии, глоссы и штудии. Романы и новеллы. Томики поэзии. Да к тому же я – всего лишь поляк, а они наверняка знали, что поляки не fino [84]84
Утонченны (исп.).
[Закрыть], да и вообще не на высоте парижской проблематики. Поэтому они пришли к выводу, что я – заурядный темный анархист, из тех, что при отсутствии достаточно глубокого образования провозглашают élan vital [85]85
Жизненный порыв (франц.).
[Закрыть]и презирают то, чего сами не в состоянии понять.
Вот так и кончился ужин у Биой Касаресов… ничем… как и все ужины, съеденные мною в кругу аргентинских литераторов. А время шло… заканчивалась ночь Европы и моя ночь, в течение которых разрасталась в тяжких болях моя мифология… Сегодня я мог бы представить список слов, предметов, лиц, мест, имеющих для меня тяжелое послевкусие сугубой святости, – это была моя судьба, моя святыня. Если бы я привел вас в этот храм, вы бы удивились тому, сколь неважны, а со временем и вовсе ничтожны и презренны, просто смешны в своей мелочной заурядности были те sacra, на которые я молился, – впрочем, святость измеряется не величиной божества, а страстью той души, которая обожествляет… все равно что. «Невозможно противостоять тому, что изберет душа». Под конец 1943 года я простудился и долго температурил. В то время я захаживал поиграть в шахматы в кафе «Rex» на Корриентес. Так вот Фридман, директор шахматного зала, благородный и добрый друг, обеспокоившись состоянием моего здоровья, раздобыл небольшую сумму денег, чтобы я мог поехать на отдых в кордовские горы, что я с удовольствием и сделал, но и там температура не отпускала меня, пока наконец не разбился градусник, одолженный у Фридмана. Пришлось мне купить новый, и… жар отступил. Так двухмесячному пребыванию в Лa Фальда я обязан тому обстоятельству, что фридмановский термометр неправильно показывал температуру, захватывая несколько лишних делений. Мое пребывание было украшено тем, что по соседству, в Валле Эрмозо, жила одна моя знакомая аргентинка, с которой меня познакомила Клео – сестра танцовщицы Розиты Контрерас.