Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 84 страниц)
Глава вторая
Иван Балашов лежал, сдавленный с двух сторон чужими телами, третье, костлявое и остывшее, мешало ему вытянуть ноги; тяжесть навалилась на грудь и стеснила дыхание. Легкие с каждым вздохом наполнялись густым гнусным смрадом и рвущей болью. Иван вспомнил, что был поражен у моста взрывом, и холод пополз у него по спине и затылку от жуткой догадки: эта промозглая мгла, запах тлена и приглушенные стоны подсказали ему, что его сбросили с мертвецами в могилу…
Он силился закричать, но голос пропал. Иван отчаянно застонал и… проснулся…
Он понял, что это опять тот же навязчивый сон, который он видит в двадцатый, а может быть, и в тридцатый раз, и что вокруг него царит та страшная явь, которая не легче жуткого сна.
Он лежал не в могиле, а снова на той же проклятой, мучительной койке «лазарета» для пленных…
Говорили, что фашисты раненых добивают… Нет, не добили. Их погрузили на повозки и повезли.
Этот путь был мучительной бесконечностью. Серое, мглистое небо, снег, перемежавшийся осенним дождем, толчки на ухабах и гатях доводили до желания поскорей умереть… Раненые лежали на жиденькой соломенной трухе, их было семеро на повозке. Теснота умножала муки.
Балашов впал в дороге в спасительное забытье и очнулся лишь в этой могиле. Мрак, стоны, глухонемая маета замученных тел и предсмертный прерывистый хрип… Редкие разноголосые выкрики раздавались как вопли того жуткого круга ада, в который Данте не успел проникнуть.
Клокочущие стоны горлового кровоизлияния смешивались с рычанием умирающего от гангрены. И то и другое – голос всевластно царящей тут смерти. Смерть приходит в зловонные помещения этой бывшей казармы в рассветной мгле и в полном мраке ночей. Она грядет в вонище сливных ведерок, в тяжелых сапогах санитаров, в спорах и вяло-надсадных криках людей, которые не сумели вместиться впятером на смертном одре, уготованном для двоих… Но пока они живы, они проклинают друг друга за тесноту, за крестную муку распятия на голых ребрастых досках, где каждый из них малейшим движением причиняет страдания соседу.
Мольбы о глотке воды, тоненький, жалобный плач, матерщина, изрыгаемая в предсмертной тоске, и надсадный кашель слились в сплошное стенание…
Иван напряженно вглядывался в эту тьму, может быть, час, может быть, два, пока стало едва приметно светать и понемногу начали утихать крики и стоны. Когда наконец рассвело, из сумрака выступил весь громадный казарменный зал, заставленный железными койками по две, вплотную одна к другой. На каждые две койки было втиснуто пять человек: четыре вдоль и один поперек – в ногах. Тот, что лежал в ногах Ивана и его соседей, еще вечером умер и за ночь успел остыть. Все четверо упирались. Сейчас ногами в мертвое тело товарища, только вчера просившего докурить цигарку. Это был сверстник Ивана, сержант пограничной службы, вступивший с фашистами в бой в первый час войны. Бои прошли далеко на восток, а они продолжали еще сражаться на своих рубежах пулеметом, гранатой, штыком, пока не были смяты и захвачены в плен. Фашисты им отомстили за их отвагу и стойкость страшным голодным лагерем под названием «Черная речка», где многие тысячи умерли от кровавых поносов, от голода, жажды и пуль. Этот многое вынес, но лишь продлил свои муки на три лишние месяца…
Они лежали на голых досках, без тюфяков, прикрытые с головами шинелями, силясь надышать под них побольше тепла. Утренний сон пленного лазарета был почти беззвучен и мертв, и Балашов недвижно лежал, глядя в широкие окна, подобные шахматным доскам, потому что полопавшиеся от взрывной волны стекла были в них заменены отсыревшей, скоробленной и покрытой морозным пухом фанерой. Яркое солнце прыснуло зимним сиянием сквозь заискрившиеся радугой инея уцелевшие квадраты оконных стекол…
Иван всегда любил солнце, яркие пятна, радугу и обилие света. Как все жизнерадостные натуры, он прежде всегда встречал солнечный свет улыбкой. Даже сейчас ощущение жизни забилось слышнее в его сердце. Он невольно окинул ищущими глазами ряды коек, в безотчетном стремлении встретиться с живым человеческим взглядом. Но, как и каждое утро, серые шинели лежали теми же неживыми кучками и показались еще мрачнее, чем в прошлые дни, когда сквозь тучи не пробивалось солнце… Как бы заживо были охвачены холодом смерти эти медлительные, бесцветные, замученные существа, размещенные в похоронной громаде двадцатиоконного казарменного зала.
В школьные годы Иван любил рисовать и даже писал маслом. Он долго искал в портрете заветную тайну той искорки света, которая оживляет человеческий взгляд и придает ему выразительность. Здесь же не на портретах – во взорах еще живых людей не было этой искры. Это были слепцы или созданные нелепым воображением изваяния. Глаза большинства этих умирающих от голода людей казались лишенными зрачков, словно серо-желтые бельма затянули их мертвенной пленкой бессильного равнодушия к окружающему.
Иные сидели… Но те, кто нашел в себе силы сесть, те так и замерли: тот – об одном сапоге, тот – едва обернув одну портянку, а этот взял в руку костыль, но, не найдя в себе сил на него опереться, так и остался. Только пар дыхания, витавший над койками, свидетельствовал о том, что люди еще живы…
Под иными койками образовались за ночь зловонные лужи, и утренние лучи солнца блистали в них, еще более омрачая и обесцвечивая скопище неподвижных и вялых существ с задохнувшимся от голода, тоски и неволи сознанием…
В большинстве эти люди попали в плен в первые недели после фашистского нападения на Советский Союз. Внезапность поражения и сознание рабства убивали их не меньше, чем систематический голод, которым гитлеровцы сознательно истребляли советских военнопленных.
Через несколько коек от Ивана лежал юноша-осетин. Прекрасные, тонкие черты его лица могли оставаться недвижными в течение долгих часов. Он полулежал, откинув назад голову, чуть приспустив веки, но не спал, могло показаться, что он из гордости не удостаивает вниманием окружающий его мир. При взгляде на него Иван почему-то не раз вспоминал:
Клюет и бросает и смотрит в окно,
Как будто со мною задумал одно…
И только много дней спустя Иван понял, почему вспомнились эти строки: такая же царственная по внешности, но тупая и бессильная по существу неподвижность присуща орлам в неволе. Иван много раз смотрел на них в зоопарке, куда в детстве они с Зиной оба любили ездить.
Так же неподвижно сидят в клетках орлы и только в час кормежки бросаются на еду, с жадным криком пожирают кинутый тюремщиками паек и снова впадают в каменную недвижность…
«Фашисты поставили своей целью убить нас голодом, истребить как «низшую расу». И как страшна эта медленная смерть, оскорбляющая и истребляющая человеческое в человеке!» – думал Иван.
Бессильная и унизительная молитва к наступающему дню выражает единственное страстное желание угасающих пленников:
«Хлеба, хлеба! Хоть раз только досыта хлеба!»
«Хлеб наш насущный»… Сто граммов – «пайка». Из-за нее идут на воровство, убийство, предательство.
Какой-нибудь полутруп неверной рукой, крадучись, забирается под голову лежащего в забытьи умирающего соседа, как изощренный вор, вытягивает из вещевого мешка «пайку» хлеба толщиною в два пальца, неслышно сползает с койки, от слабости едва волоча опухшие ноги, тащится в бесконечно далекий, в конце коридора клозет… Здесь, в темном углу, над зловонным писсуаром, он поспешно дрожащей костлявой рукой засунет в рот воровскую добычу и будет жевать ее, ото всех отвернувшись к стенке… Голод его от этого немного утихнет, и с сознанием того, что он съел «лишний» кусок хлеба, он долго будет мысленно радоваться, и стыд не тронет его.
Фельдшера и санитары ради той же «пайки» держат умерших иногда почти сутки в палатах на общих койках, как этого пограничника, что сейчас лежит в ногах у Ивана, чтобы покойника не вычеркнули из списка на получение хлеба.
Наблюдая за соседями, за скупостью и угасанием их движений, за оскудением слов и вялостью мысли, Иван не заметил, как месяц спустя начал и сам подвергаться подобному разрушению. Он не понимал, что последствия контузии у него миновали и его собственная неподвижность и слабость объясняются уже не сотрясением от взрыва, а «просто» физическим голодом, истощающим последние силы… Он не заметил, что сам он, как и другие, часами лежит недвижно, с головой укрывшись шинелью. Образы близких – Ксении Владимировны и Зины – все реже всплывали в памяти, и пальцы все ленивее шарили во внутреннем кармане гимнастерки, где вместе с комсомольским билетом лежали их карточки. Да и само созерцание их образов, как сам он с упреком себе заметил, больше уже не вызывало тепла, как бывало прежде. При взгляде на них рождался лишь проблеск равнодушного позитивизма – спокойного, утвердительного сознания: «Это Ксения Владимировна, а это Зина…» «Живы ли они? Думают ли они, что я жив?» – иногда вначале спрашивал себя Балашов.
А теперь у него даже эти вопросы не возникали. Он был уверен, что его считают погибшим…
Воспоминания о школе, о работе в типографии «Первое Мая» и о военной службе бледнели. Они зарождались медленно и повисали в сознании, некоторое время неподвижно светясь на туманном экране малокровной памяти, затем сплывались в мутные пятна… Балашов и сам не мог заметить, когда эти картины сменялись и какая из них когда и почему возникала. Вдруг ему представлялась какая-то улица и знакомый дом. Что за дом, кто в нем жил и откуда он в памяти – Иван не знал, да его и не мучило это. То всплывало чье-то лицо, несомненно близко знакомое, то чье-то имя. Чье? Почему именно это? Не все ли равно… Обрывок стихотворения, какие-то строки много раз повторялись и исчезали, не рождая ни смысла, ни образа…
Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку… Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря – тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки…
Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать.
«Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! – думал Иван. – С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..»
«Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» – мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки.
Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим.
Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба.
В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности.
Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу…
Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста…
Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу.
В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»… Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» – до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба…
Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде…
– Зачем это вы? – вяло спросил его Балашов.
– Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! – убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.
Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.
– Доктор тебе земляк, Балашов? Ты раздобудь у него какую-нибудь таблеточку или ка-апелек, что ли!.. – попросил сосед, как нищий просит под окнами «Христа ради».
– Какую «таблеточку»? Что болит? – спросил Балашов.
– Ничего не болит. Мне так… пососать…
Это была мольба о лекарстве от голода: что ни что, лишь бы сосать!
Спустя два-три дня графолог выменял где-то цигарку махорки на небольшой кусочек сапожного вара и жевал его целый день. Балашова до тошноты раздражало непрерывное движение его скул, и он, стиснув челюсти, старался глядеть в противоположную сторону, но чавканье все равно достигало его слуха и вызывало злобную муть. На других соседей графолога это подействовало как зараза – дня через три все они стали что-то жевать. Кто – смолу, кто – откуда-то добытый парафин, кто – кусочек резины, кто – воск… Выклянчив у врача мятных капель, двое соседей Ивана разводили душистое пойло водой и, по-братски пристроив кружку между собою на койке, по очереди макали в нее свою жвачку и чавкали, чавкали…
Еще через койку громадина землемер из Рязани не мог примириться с тем, что немцы ему дают паек, как и всем остальным…
В Красной Армии, целыми днями рассказывал он, от получал за свой рост все в двойной порции. Еще с армии у него сохранился большущий, трехлитровый котелок, и он каждый раз доливал баланду водой дополна… Ноги его разбухли голодным отеком прежде, чем у других, и с каждым днем он делался одутловатее и неподвижнее. Он с утра спускал ноги на пол и сидел огромной бессильной глыбой, как умирающий слон. Глаза его были тусклы, голос вял и однотонен… И вот он однажды ожил: получив баланду, он болтнул в своем двойном котелке по дну ложкой и на дне мутной жижи обнаружил кусочек вареного мяса! Это был кусочек такого размера, что его не заметил повар, не выловил для себя или друзей санитар-раздатчик, – кусочек невидимо проскочил в котелок землемера…
Глаза землемера, эти жухлые и белесые, безжизненные гляделки, вдруг засверкали. Несколько минут он в торжественном восхищении, опьяненный удачей, лишь созерцал свое счастье, облизывая губы. Но вот, одолев соблазн, он решился на отречение и, подавив конвульсивную глотательную спазму, издал отчаянный, хриплый крик:
– Кто даст баланды за мясо? Кому, кому мясо?!
Вокруг него собрались зеваки, чтобы видеть своими глазами событие… Жадной до зрелищ толпой они стояли вокруг, пока палатный старшой уплатил за сокровище, отлив из своего котелка ложек десять болтушки, и медленно и со смаком жевал, дразняще двигая скулами, зажмуриваясь и стараясь продлить удовольствие…
И после того много дней подряд в час обеда все повторяли легенду о мясе, а землемер усердно, но тщетно размешивал ложкой свою баланду, прежде чем разбавить ее водой…
Когда затемнение охватывает смрадный простор холодной казармы и единственный, окутанный черной бумагой, едва тлеющий огонек угольной электролампочки отбрасывает чуть заметный отблеск, греди вздохов и стонов собираются в кучки у коек больные, еще ходячие и способные говорить. Цигарка обходит по кругу, изо рта в рот. Они пытаются рассказать об охоте, о стройках, о приключениях, но в самом деле разговор их сводится к одному.
– …Да, начальник, значит, ко мне прямо из цеха заходит, а тут как раз и блины с икрой с кетовой, да с топлененьким маслицем, да со сметанкой… В трубочку аккуратно свернешь…
– И с грибком1 И с грибком! – перебивает в увлечении второй.
– У нас рыжички всегда теща готовит… Да-а… Теща встречает, глядим, а стол уж накрыт… Всякой, понимаешь, закуски… понимаешь… колбаски копченой, ветчинки. И шпроты – на экспорт готовились, помнишь небось? – в квадратной коробочке с золотом…
– А у меня с медведем такой случай был, – слышно с другой стороны. – Как-то поехали мы на охоту на медведя. Пельменей с собой захватили, однако, в мешочке… У нас пельмени готовят в мешке на всю зиму… Вот мы, однако, в зимовке пристали, печь растопили, сварили себе пельменей. Моя баба жи-ирные делает. Зубом нажмешь – он, однако, так салом и брызнет…
И когда этот бред замучит воображение до боли в кишечнике и желудке, тогда расползутся все по местам, и, чтобы крепче заснуть и не слышать течения времени, накрывшись шинелями с головой, словно закоченелые, они замирают… до нового утра, когда санитары внесут в палату мутную баланду.
Здесь, в плену, почиталась как кровное братство связь «земляков». Доктор Чернявский так оказался связан с Иваном: оба они родились, росли, учились и жили в Москве… Они говорили о Москве с одинаковой нежностью, перебирая знакомые с детства названия улиц и площадей, отмечая с особой любовью какие-нибудь знакомые лишь москвичам детали, как «столик налево в углу у окошка» в кафе «Мороженое», скамейка направо, у самой витрины с газетами, в сквере или домик с колоннами и мезонином в привычном кривом переулке…
Но Чернявского связывало с Балашовым не только землячество. Этот уже немолодой врач попал к немцам в лапы в первые дни войны, когда, не бросив раненых, которых несчетно несли с улиц города, был захвачен фашистами вместе со своим лазаретом… Жестоко избив его по голове, по лицу, сорвав у него с фуражки звезду, сняв пояс и новые хромовые сапоги, его оставили при больных, но весь их лазарет вывезли из города и водворили на загородном шоссе, в казармах артиллерийского городка. Так Чернявский и продолжал тут работать, кладя все силы на то, чтобы облегчить страдания раненых и больных. Но медикаментов почти не было, санитарам приходилось стирать бинты в холодной воде с лизолом, потому что новых перевязочных средств гитлеровцы не давали. Люди умирали не столько от ран и болезней, сколько от голода и тоски. Доктор Чернявский тоже вместе со всеми тосковал и томился пленом…
Вначале здесь были пленные красноармейцы и командиры, захваченные в самые первые дни войны на границе, потом – со всей Белоруссии, из-под Смоленска, потом стали поступать из-под Ельни и Ярцева, наконец – из-под Вязьмы. Фашисты продвигались к Москве. То, что они с первых дней прорвались сюда, в Белоруссию, тогда объясняли внезапностью нападения. Захват Смоленска уже всех озадачил серьезным сомнением в нашей мощи, но потом доходившие сюда слухи о том, что гитлеровцев остановили на днепровской излучине, дали повод несколько успокоиться. Ельня и Ярцево долго горели в сердцах пленников как маяки, означавшие предел фашистского наступления… И вдруг – Вязьма! Новые рассказы о прорывах, об окружении, о превосходстве фашистов в воздухе, о танковом превосходстве…
Надежда на то, что фронт скоро вновь возвратится к западным границам СССР, тонула в новых волнах фашистских победных реляций… И это не были провокации немцев. Нет, новые пленные советские люди – раненые и больные бойцы, командиры, врачи, фельдшера, санитары – свидетельствовали о том, что угроза висит над самой Москвой.
Неужели же и Москва ляжет грудой развалин, как Брест, как Минск, Могилев, Смоленск, о которых рассказывали более поздние пленные?! Успеет ли этот огромный город, мать городов, мать революции, эвакуировать своих жителей?! Или же сотни тысяч женщин, детей, стариков похоронены будут под грудами кирпича и искалеченного бетона?!
В начале зимы фашисты потребовали от врачей произвести в лазарете учет медикаментов, перевязочных материалов, антисептических и обезболивающих средств.
– Ограбят, мерзавцы! Оставят наших людей без лечебных средств! – высказался за обедом доктор Чудесников. – Надо скорее сделать запасы!
– Необходимо припрятать, да где хранить? – отозвался Чернявский.
– Ну, это-то мы устроим. Не продуктовый склад! – возразил Чудесников.
– Я, господа, может быть, вас неправильно понял, – вдруг вмешался врач Лобанов, за два дня до этого присланный в лазарет, – вы что же, предлагаете скрыть от командования действительные размеры обеспеченности лазарета?
– А что же, отдать все фашистам?! – спросил Чудесников.
– Ну, господа, не знаю! Я заявляю заранее, что я не участник обмана! Насколько я понимаю, Сталин запасов нам не пополнит. Значит, просить медикаментов, когда их не станет, мы должны у Германии. Если так, то какое же вы имеете право скрыть подлинные запасы?! Так рассуждать могут только евреи и сталинские комиссары! – зловеще заключил Лобанов.
У всех захватило дыхание от этой неожиданной выходки. Врачи поперхнулись баландой. Доктор Чудесников бросил ложку, оттолкнул котелок и вскочил.
– Да ты что, ошалел, Лобанов?! Ты русский врач или гитлеровец?! Откуда ты взялся, такой?!
Но Лобанов не смутился, не испугался. Он посмотрел вызывающе и презрительно.
– Вас сразу видно, что вы комиссар, на вас я не удивляюсь, – сказал он Чудесникову. – Я удивлен господином Коптевым, которому доверено быть старшим врачом отделения. Вы, господин Коптев, тоже согласны, что следует скрыть от немцев наши запасы?
Старший врач отделения побледнел, поднимаясь из-за стола.
– По-моему, господин Лобанов, у вас нет оснований обвинять меня лично. Я отвечаю только за то, что высказал я, а не коллеги, – ответил он, стараясь держаться независимо, но не в состоянии скрыть испуг.
– Думаю, что фраза, легкомысленно сказанная доктором Чудесниковым, отражает только личное его настроение, – вмешался врач Воробьев. – Никто не решится, конечно, на противозаконные действия. Забудем о необдуманной фразе, коллеги.
– А вот я не забуду всех ваших «легкомысленных» фраз, – возразил Чудесников. – Я заставлю вас всех троих их повторить в свое время перед лицом советской врачебной общественности.
Чудесников только тут сел, молча прикончил свою баланду и поднялся мыть ложку и котелок.
В комнате воцарилось безмолвие. Остальные шестеро торопливо доели обед, не обменявшись больше ни словом.
До этой минуты, несмотря на разницу в возрасте, в характерах, в жизненных взглядах, эти люди в общей беде сблизились, отдавая больным свои силы и знания. Все они страдали от голода, всех мучило то, что они попали в неволю к врагу, всех томила безвестность о семьях, о близких людях, все были растерянны и угнетены поражениями, которые несла родина вот уже скоро полгода подряд. Они жили единой семьей, где не каждый любит другого, но все так или иначе делают общее дело, все помогают друг другу и никто не предаст другого. И вдруг все изменилось. Достаточно было в эту семью войти одному подлецу, как тотчас же двое струсили и тоже были готовы пойти на измену, может быть даже и погубить кого-нибудь из своих…
В комнате, где помещались все десять врачей отделения, воцарилась молчаливая напряженность.
Дня через два был произведен учет перевязочных средств и медикаментов, ответственным за который Коптев назначил именно Лобанова.
Неделю спустя лазарет остался почти без средств медицинской помощи. Немцы все отобрали.
Чудесников и Чернявский с помощью молодых врачей, не промедлив ни часа после столкновения с Лобановым, едва успели кое-что убрать в тайники, но пользоваться спрятанными медикаментами было опасно: Лобанов то и дело, даже в чужие дежурства, являлся в палаты, подслушивал и присматривался ко всему.
Чернявский, чтобы не быть вынужденным общаться с Лобановым, особенно охотно стал выбирать для себя ночные дежурства, а отсыпаться днем.
В здании пленного лазарета осталось довольно много разных книг из библиотеки красноармейской части, которая стояла тут до войны. Во время ночных дежурств Чернявский обычно сидел все свободное время под единственной на все громадное помещение замаскированной лампочкой, низко склонясь к книге.
Золя и Лермонтов, Гейне, Толстой и Горький – все гении мира кричали, хлестали бичом, звали и требовали его к ответу, словно обращались лично к Чернявскому и к обстоятельствам, в которых читал он их мысли.
Благороднейшие человеческие сердца и величайшие умы разных времен и народов сходились на одной мысли, которую сжатее всех выразил Гёте:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день идет за них на бой.
Доктор читал Золя, и тот говорил ему устами солдата, захваченного в плен немцами!
«Необходимо отомстить за наше несчастье, чтобы мы имели мужество жить».
«В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам, и тот, кто не находит их для себя – те просто лентяи или трусы», – провозглашал Горький.
Ненавидеть врагов, захватчиков, разоривших его дом, казнить их звал даже Лев Толстой, глашатай непротивления.
И, читая по ночам у дежурного столика, доктор Чернявский отчеркивал и отчеркивал на полях все жгучие слова, которые звали к активности, к жизни и разжигали его душевную рану.
Бежать отсюда, бежать из плена, бежать! Не добраться до фронта, так хотя бы попасть к партизанам, чтобы помогать им бороться, чтобы каждый день идти на бой за жизнь и свободу.
Но в зимнее время кто бы решился бежать!
К лету же он надеялся подыскать надежного товарища, друга.
Чернявский исподволь научился узнавать друзей по горькому оттенку взгляда, по скорбной складке у рта, по живому, неугасимому блеску в глазах и беспощадности в суждениях о самих себе…
Приглядываясь к больным, которых ему приходилось лечить, в тревожном взгляде юного Балашова Чернявский узнал то непримиримое беспокойство, которое жгло и его самого. Ночные дежурства Чернявского, несмотря на большую разницу в возрасте, стали часами их дружеских бесед, и когда до Чернявского впервые через рабочий лагерь дошла весть о разгроме гитлеровцев под Москвой, он прежде всего поспешил шепнуть ее своему молодому другу Балашову. Громко говорить об этом было опасно. Но как же можно таить ее и молчать! Пусть знают все, что они не напрасно терпят мучения: ведь они тоже вложили свою кровь и силу в эту победу. Ведь эти самые люди сначала – на крайнем западе родины приняли первый удар уверенного, упоенного легкостью прежних успехов бандита. Они сожгли его первые танки на нашей земле, сбили первые самолеты, своей грудью первыми задержали опустошительный марш зазнавшихся покорителей Европы и спутали гитлеровский календарь «блицкрига»!
– Рассказывай всем потихоньку, пусть все узнают. Ведь такая весть, как электрический ток, побежит с койки на койку, – сказал Балашову Чернявский.
«Да как же так, шепотом, передавать-то такую великую новость!» – возмущенно подумал Иван. Он почувствовал прилив здоровья и бодрости. В нем жило в этот момент только одно желание: всем немедленно рассказать о победе. Это желание обжигало его. Но Иван понимал, что выкрикнуть вслух немедленно эту чудесную новость – значит выдать, что врач Чернявский ее принес в лазарет.
В нетерпении Балашов поднялся с койки и ушел в коридор, чтобы там дождаться смены дежурства врачей, дождаться, когда сухая долговязая фигура Чернявского перестанет маячить по залу между койками.
Когда Иван возвращался на место, у дежурного столика сидел уже Лобанов, сменивший Чернявского.
– Здравия желаю, товарищ дежурный врач! – проходя произнес Иван, чтобы обратить внимание на свой приход из коридора.
– «Товарищи» по ту сторону фронта остались! – строго сказал Лобанов. – Следует, господин больной, называть меня, господином врачом!
– Слушаюсь, господин! – вызывающе ответил Иван.
Возвратясь на место, он встал во весь рост на своей койке и откуда-то взявшимся неожиданно громким голосом, на все помещение крикнул:
– Товарищи! Земляки! Поздравляю! Фашисты разбиты! Гитлер бежит от Москвы! Красная Армия гонит и лупит захватчиков!..
Несколько секунд во всем зале длилась полная тишина. Не сразу эта короткая речь дошла до обескровленного сознания пленников. Но вот кто-то тоненьким, сиплым голосом крикнул «ура».
– Ура!.. – вразброд закричали с разных сторон.
– Господи! Да неужто же правда?! Ну, слава тебе! – воскликнул какой-то старик. Он встал на коленки на койке и начал креститься.
И вдруг все в этом огромном зале разом заговорили, зашумели нестройным гулом, как будто это были совсем не те люди, которых, казалось, ничто, кроме еды, не могло разбудить, «безжизненные гляделки» сверкнули живыми искрами человеческих глаз…







