Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 84 страниц)
– Не лопнет! – ожесточенно ответил Баграмов. – Сердце, глядишь, еще пригодится на что-нибудь. Ты его береги!
– Я про то и сказал – берегу. Для того и сбежал оттуда, – ответил Волжак.
– Я еще почитаю. Ложись, – Баграмов кивнул на койку.
Но Волжак не лег. Он придвинул к Баграмову табуретку, свернул цигарку и закурил. Затянулся, дал потянуть Емельяну и снова, взяв от него цигарку, курил.
– Иваныч, а как ты считаешь, – осторожно шепнул он, – должен у нас тут быть парткомитет?
– По сути бы, должен, – оторвавшись от книги, задумчиво ответил Баграмов. – Должен быть всюду, где есть советские люди…
– И я так считаю. – Волжак снова дал затянуться цигаркой Баграмову и помолчал. – А как ты, Иваныч, думаешь, они меня в партию примут? – спросил он еще тише.
– А разве ты, Кузьмич, беспартийный? – удивился Баграмов.
– Да я всегда думал: «Не больно я грамотный, что с меня?» А нынче выходит, что в партию надо…
– Не откроются они нам с тобой, Кузьмич, опасно тут очень. Как же они беспартийным открыться могут! – высказал Емельян мысль, приходившую ему в голову раньше.
– Опасно, что говорить! – согласился Волжак. Он опять в свою очередь задумчиво затянулся дымком и рассудительно возразил: – И в царское время коммунистам опасно было, Иваныч. А где же партии силу брать, если она беспартийных во всем опасаться станет?! Опасаться фашистов ей надо, а мы есть ее пополнение!
Волжак помолчал, по деревенской аккуратности загасил окурок слюною и вдруг после длинной паузы заключил:
– Нет, Иваныч, должны они нам открыться!
Емельян не ответил. Волжак еще посидел, с тяжелым вздохом встал с табурета и примостился на койку.
Баграмов сидел над книгой, но не читал. Страницы шли мимо.
«Да, прав Волжак, надо найти путь к партии. Не может быть, чтобы она позабыла о пленных советских людях!..»
– Санитар! – вдруг раздался требовательный, пронзительный выкрик. – Ты что, оглох, дармоед?! Санитар!..
Степка-фашист приподнял с подушки голову и встретился с Баграмовым не бредовыми, а зрячими, сознательными глазами, как будто он не валялся в тяжелой болезни, а только все это время спал.
– Не слышишь, черт, что ли, зову! – крикнул ему Степка. – Подай сюда «утку»!
Баграмов окаменел от неожиданности. Кто бы мог думать, что Степка так вот легко очнется! Чернявский ведь был уверен, что у него не выдержит сердце. Выдержало! А как просто было его задушить, хоть подушкой… Теперь начнет поправляться на бульоне, на масле, яйцах…
– Стерва подлая, санита-а-р! – заорал Степка.
– Иван! – сам будто только очнувшись от забытья, окликнул Баграмов.
Волжак вскочил.
– Очнулся? – спросил он, подходя к повару.
– А ты что, очнулся, сволочь?! Что я, час тебя кликать должон?! Теперь обмочился!
– Обсохнешь! – равнодушно сказал Волжак.
– Посмотри, у меня под подушкой белье, что ли, есть? – командовал Степка, которому повара заботливо принесли тюфяк и настоящую перовую подушку.
Кровь ударила Баграмову в голову. Эта гадина будет лежать тут, кричать, требовать, потом доносить на людей, о чем они бредят, а он, Емельян, будет принимать для него передачи с кухни, откармливать этого людоеда, давать ему лекарства, утаенные от фашистов Чернявским. Волжак, председатель колхоза, станет менять ему мокрые подштанники и подавать судно, а потом он вернется на кухню, чтобы опять убивать черпаком пленных…
Мысль о том, чтобы не выпустить из своих рук Степку, уже приходила Баграмову. Когда она впервые мелькнула, то показалась ему самому чудовищной. Как?! Воспользоваться беспомощностью больного, чтобы его погубить?!
Но та же мысль снова настойчиво возвращалась.
«Сдохнет сам! Незачем руки марать!» – решил было Емельян.
А он вот не сдох, очнулся, вот Волжак меняет ему белье… А Яша Соловейчик, химик, лейтенант, честный боец Красной Армии, в бреду лежит в Белом доме на цементном полу, и некому подать ему кружку воды! А доктор, который спасал вот эту гадину утаенными от фашистов лекарствами, может быть даже, расстрелян…
Баграмов встал и направился в коридор. Прошелся по коридору туда и обратно, а возвратясь в палату, решительно взялся за шприц.
Волжак все еще продолжал возиться с очнувшимся Степкой.
– Кузьмич, ему доктор назначил укол камфары, – сказал Баграмов. – Иди, без тебя управлюсь…
– На что мне сдался укол? – капризно откликнулся Степка.
– Тебя не спросили! Доктор велел, – значит, надо. Иди, Иван, – строго и решительно повторил Баграмов.
Волжак с безмолвным вопросом посмотрел ему прямо в лицо, но Баграмов отвел взгляд.
Сосредоточенно, методично и деловито он щелчком сшиб длинное тонкое горлышко ампулы и вобрал в шприц ее содержимое, так же вобрал вторую ампулу. Можно было подумать, что он делает это машинально, в забывчивости, но он разбил третью…
– Так оно будет вернее… Так будет вернее… – бормотал он тихонько себе под нос. Потом он выбрал удобную длинную иглу. – Давай сюда руку. Не эту. Эту вчера кололи, вот ту, – обратился он к Степке.
– Ну-ка, Иваныч, и я тебе помогу, – вдруг сказал Волжак, который до этого пристально наблюдал за Баграмовым.
– Отойди, не мешай! Говорю, отойди! – с неожиданной злостью огрызнулся Баграмов. Он деловито и методично подсучил рукав повара и скрутил жгут из Степкиного полотенца, чтобы зажать руку.
– Ты собой не гордись-ко! – упорно и твердо сказал Волжак. – Пусти, жгут подержу!
Не взглянув на помощника, Баграмов отдал ему концы полотенца. Волжак ловко зажал руку повара, и Баграмов пристально впился взглядом в синеющие полоски медленно выступающих вен, изредка и мимолетно косясь на тупое угрястое лицо Степки, на нательный серебряный крест на тонкой цепочке, висевший на Степкиной шее, на голую грудастую женщину, которая была сделана искусной татуировкой у повара на руке.
Емельян сейчас думал только о том, чтобы дать себе точный отчет в том, что делает. Но, видимо, ненависть была слишком сильна в нем в эту минуту, должно быть, она просочилась в зрачки и явственно брызнула в его взгляде – Степка вобрал в плечи голову и беспокойно заерзал.
– Не хочу! Иди ты… с уколом… – забормотал он, ослабевшими от болезни пальцами пытаясь сорвать жгут.
– Учить нас будешь! – прикрикнул на Степку Волжак.
Сопротивление повара разозлило Баграмова, и от злости все волнение его исчезло, рука перестала дрожать. Он сосредоточенно нацелился и осторожно начал вводить иглу.
Степка охнул.
– Не баба! Терпи! Вот теперь не попало! – чтобы придать себе еще больше спокойствия, насколько возможно грубее рыкнул Баграмов. – Дергаться будешь – так еще раз колоть придется!
Повар притих, покорно вытянув руку…
Баграмов склонился ниже, прерывисто и напряженно дыша, направляя острие иглы в ускользнувшую вену, поддел ее кончиком, припомнив при этом, как в детстве насаживал на удочку червяка. Под стеклом шприца в масле появилась, как мелкая клюковка, темная капля крови. «Попал!»
– Теперь лежи тихо, – почти с угрозой, глухо сказал Емельян и облизнул пересохшие губы.
Волжак убрал жгут. Сосредоточенно и осторожно Баграмов стал с усилием нажимать большим пальцем тугой поршень. Степка от боли морщился, а Емельян жал и жал, задерживая дыхание, с каплями пота на лбу. Этому, казалось, не будет конца…
– Вот и все! – наконец произнес Баграмов куда-то в пространство, прижав ваткой место укола.
– Кровь, – робко сказал Степка.
Емельян безучастно взглянул. Из вены сквозь ранку сочилась кровь с маслом. Как знать, удастся ли, скоро ли… Он в нетерпении посмотрел в глаза повара: уж скорей бы!
Волжак прибрал вату, шприц, вынес разбитые ампулы и лег на свободную койку, с которой взяли Яшу. Баграмов отошел к своей койке и сел, опершись о колени локтями. Он был так измучен, как будто шагал целый день без отдыха. Он сидел без мыслей, в молчаливом ожидании, может быть, целый час, показавшийся ему вечностью, сидел почти в забытьи, пока со Степкиной койки не донесся мучительный стон, и почти в тот же миг тело повара охватили корчи. Руки напряженно вытянулись, пальцы в какой-то словно нарочито придуманной конвульсии комкали край шинели и цеплялись за ребра железной койки; вдруг отбрасывалась то одна, то другая рука. Степка вскрикивал и хрипел, изгибаясь… Баграмов вскочил, жадно впился в него взглядом.
«Как в кино!» – сказал он себе и с поспешностью отвернулся, будто лишний взгляд его в сторону выпученных глаз Степки мог стать против него уликой. Емельян заметил, что трое или четверо больных, которых он считал спящими, в самом деле не спят. Он обвел взглядом койки, и, как по сговору, тут и там при встрече с его зрачками опустились веки больных.
«Ну и пусть!» – сказал себе Баграмов, подумав о том, что второй заболевший повар еще не очнулся от бреда. И уже с откровенным холодным любопытством и ненавистью Емельян обернулся в угол, где судорога продолжала стягивать все тело повара, выгибая его «мостом», подтягивая затылок к лопаткам…
Волжак проснулся. Сидя на койке, он свертывал папиросу и угрюмо косился в сторону Степки. Встретившись с Баграмовым взглядом, Волжак молча протянул ему свою баночку с табаком. Дрожащими, непослушными пальцами, рассыпая табак, Баграмов свернул цигарку и закурил.
Балашов давно уж лежал неподвижно, без сна, созерцая своих соседей и седобородого санитара, ласкового, внимательного и доброго. И ему все казалось, что он уже где-то когда-то встречал этого старика с лохматыми бровями и дружелюбным взглядом серых, сосредоточенных глаз. Иван заново узнавал обстановку, которая утром так его потрясла, при возвращении из счастливого царства бреда…
Наблюдать задумчивость этого человека с седой бородой, его серьезное и озабоченное лицо Ивану было приятно, как, бывало, мальчиком, лежа в постели, подглядывать за погруженным в свою работу отцом. Отдавшись этому детскому ощущению, Иван удивился необычному, отчужденному спокойствию и холодности, с какими седобородый санитар отнесся к грубому, но справедливому окрику очнувшегося, незнакомого Ивану больного. Степка лежал от Ивана через одну койку. Когда старик Иваныч подошел к этому больному со шприцем, напряженно-враждебное и решительное выражение лица санитара, отрывистость и суровая повелительность его речи вдруг снова зашевелили в душе Балашова какую-то забытую струнку, которая должна была напомнить, помочь разгадать все, что он знал когда-то раньше про этого человека…
От слабости Иван впал в дремоту и снова очнулся уже тогда, когда Степка стонал и хрипел, охваченный судорогами с головы и до ног, а седобородый стоял и, с любопытством глядя на эти корчи, не тревожился, а лишь обвел каким-то опасливым взором больных. И Ивану представилось, что перед его глазами происходит убийство. Старик и Кузьмич вместе убили того, что корчится там, в углу… убили!
Что же это такое?! Продолжение бреда? Неужто же этот Иваныч и его помощник – фашисты?!
Балашов зажмурился, надеясь, что все исчезнет и, когда снова откроет глаза, нелепый кошмар прекратится. Он решил про себя сосчитать до сотни… Он сбивался, считал опять до двухсот, до трехсот…
Хрипы и мучительные стоны наконец-то умолкли. Утих и скрип койки… Иван осторожно взглянул. Незнакомый мертвец лежал, выгнувшись, как гимнаст.
«Нет, это не бред! Бред не может быть реален до таких мелочей – до ощущения пуговицы от шинельного хлястика где-то под поясницей, до чувства голода, даже в такой момент не оставлявшего желудок… Это явь», – понял Балашов.
– Как мороженый лещ! – с угрюмой усмешкой произнес вдруг громко второй санитар, Кузьмич.
Он медленно подошел к койке покойника и накинул на труп сброшенную тем в судорогах на пол шинель.
Седобородый Иваныч, казалось, спокойно глядевший на мертвеца, вдруг содрогнулся всем телом.
– Гадина! – неожиданно сплюнув, с омерзением сказал он и отошел.
И тут-то Иван Балашов все вдруг припомнил. Он вспомнил конец переодетого лейтенанта в лесу, в фашистском окружении, и всю фигуру, весь облик командира заградительного отряда, того, с перевязанной головой и обожженным лицом писателя, от которого у Ивана дома осталась книжка. Это его голос, его фигура, движения – всё. Иваныч – это был Емельян Баграмов, только тогда еще без седой бороды и усов, с бинтом на лице… Балашов припомнил бой у моста.
«Но что же это все значит, что значит?!» – мучительно твердил он себе, глядя на труп, прикрытый шинелью.
– Волжак, напомни дежурному сделать троим уколы. Да сам ему помогай. Я лягу усну, – произнес Баграмов.
– Ложись, Иваныч, ложись, поспи хоть одну-то ночку, бессонна твоя душа, – тихо ворчал Волжак. В его голосе была какая-то братская нежность и трогательная забота.
И только наутро, когда четверо полицейских положили труп Степки в «настоящий» гроб, при виде гитлеровского салюта, который полицейские отдали этому мертвецу, Иван Балашов вдруг все понял… И когда Степку вынесли, он застонал.
Баграмов заботливо наклонился над ним. Пристально всматриваясь в заросшее седой бородой лицо, Иван заметил на лбу и на щеке у этого человека красные пятна заживших ожогов, то же на правом ухе и рубец от раны у самого носа…
– Товарищ командир, вы меня узнаете? – шепнул Иван.
– А кто же ты? – всматриваясь, спросил Баграмов.
– В окопчике у моста… я – «Ваня-печатник»…
– Жив?! Здравствуй, родной! – писатель жал его руки. – Мы же тебя убитым покинули!.. Значит, ты второй раз вернулся с того света! Так смотри у меня, поправляйся, печатник Ваня!.. No pasaran! – тихо добавил он, будто сообщая ему тайный пароль…
Глава четвертая
После Октябрьской годовщины гитлеровцы остервенели. Три дня бессмысленно и без всякого предлога они стреляли по строю, когда пленные направлялись колонной к кухне, стреляли с караульных вышек и в одиночек, идущих к уборной, стреляли почти в каждую группу людей, если те выходили, чтобы просто дохнуть воздухом. Фельдфебели и унтеры убивали за полуминутное опоздание на построение. Угождая немцам, свирепствовали и полицейские.
Весь «батальон» Зубова продержали три дня на «карцерном положении», то есть на пайке хлеба и на воде, без горячей пищи. Только на четвертый день их вывели из барака на построение для нового распределения по рабочим командам.
Считалось, что выгоднее всего работать на станции и на колбасной фабрике, где можно было украсть горсть картофеля, подсолнечный жмых или мясные отбросы. Но Бурнин уже добровольно не сменил бы свою «уличную команду» ни на какую другую. Маленький деревянный домишко Прасковьи Петровны светил ему, как приветный маяк мореплавателю.
– Анатолий Корнилыч, немцы меня, как старшего офицера, хотят «комбатом» поставить в нашем бараке вместо полковника, – сообщил Бурнину усатый инженер в уборной, выбрав момент, когда никого вблизи не было.
– Поздравляю вас, Константин Евгеньевич! Великая честь! – иронически отозвался Анатолий и отвернулся. Старик его понял.
– Дело не в чести, конечно, – ответил он. – Я считаю, что вы были бы Зубову достойным преемником. Вы помоложе меня, энергичнее… Я хотел указать на вас…
– Я считаю, что наблюдать за уборкой и вести учет живых и мертвых энергии много не требуется. А командовать «смирно» перед фашистами не хочу…
– А больше, вы как считаете, нечего делать? – понизил голос военинженер.
– Например? – спросил Анатолий. – Не понимаю вас, Константин Евгеньевич.
– Сплотить людей для борьбы, как я мыслю. Ведь у «комбата» легальный авторитет.
– Перед полицией, что ли?! – пренебрежительно отозвался Бурнин.
– Вы понимаете, о чем я говорю! – ответил старик, раздражаясь. – Я – коммунист и с вами советуюсь как с коммунистом и командиром.
Анатолий пожал плечами:
– Не для меня задача! Не верю.
– Объединить коммунистов?! Не верите?! – не отступился старик.
– Ничего не выйдет! – отрезал Бурнин. – Смешно добиваться прекрасной жизни в плену! Каждый должен почувствовать, что главный долг и одно спасение – побег! Если вы верите во что-то иное, то идите в эти «комбаты»… Я себе цель наметил. А вас попрошу об одном: если вас назначат на этот «высокий» пост, оставить меня в той команде, в которой я был раньше…
– Будь по-вашему, – грустно ответил инженер. – Я надеялся, что найду в вас союзника. Очень жаль! И, сколько бы вы презрительно ни говорили, я этот «пост» займу – иначе «комбатом» поставят кого-нибудь из полицейских…
Старик отошел. Через двадцать минут он огласил список рабочих команд. Анатолий остался в прежней своей команде.
На следующий день их вывели на работу иссиня-сизым неполным рассветом, когда высоко над городом проносились первые стаи ворон. Шоссе было еще более пустынно, чем до праздника.
«Карцерное положение», то есть еще три дня голодовки, ослабило всех. Ноябрьский утренний холод с резким ветром сказывался острее. Пленные вбирали головы в плечи, сжимались. Даже конвою не приходилось их торопить – подгоняла погода. Все старались идти быстрее под резким ветром.
Бурнин шел с опущенной головой, глядя под ноги. Вдруг Силантий толкнул его локтем.
– Гляди! Человек повешен! – негромко воскликнул он.
На фонарном столбе ветер качал темное тело. Бурнин достаточно много видел смертей в боях, видел убитых во время этапа, видел расстрелы изменников и дезертиров, насмотрелся уже на гибель пленников в лагере. Но в первый раз в жизни видел повешенного.
Все рабочие «уличной команды» тоже, должно быть, в первый раз в жизни увидели это мрачное зрелище. За своей спиной Анатолий услышал приглушенные восклицания, говор.
– Штиль! – скомандовал немец, старший конвоя. – Айн, цвай, драй! – подсчитал он, заметив, что пленные сбились с ноги.
Ветер раскачивал тело казненного, поворачивал его, крутя веревку; на спине его на платье мелом была начертана шестиконечная «звезда Соломона» – знак, что повешен еврей.
– Еще человек!
Повешенный темнел и на следующем столбе. Это была женщина. Немолодая, в стоптанных башмаках, в стареньком платье. На груди ее приколот белый плакат и крупными русскими буквами выведено: «Бандит».
– Вот так «банди-ит»! – прошептал Силантий. – Чай, двоих-троих ребятишек осиротили, гады! А впереди-то еще, гляди, человек висит!
– Шти-иль! – бешено заорал немец, снова услышав ропот в рядах команды.
До самого центра города на всех уличных фонарях висели казненные с шестиконечными и пятиконечными звездами, со следами побоев, мучительства, с бумажными плакатами и дощечками, на которых было написано по-русски: «Юда», «Коммунист», «Комиссар», «Пропаганда», «Бандит».
Некоторые были почти голыми, тела их в черных кровоподтеках, у них были срезаны уши, выколоты глаза, на голых спинах вырезаны ножами пятиконечные звезды…
И больше уже не слышалось никакого ропота, никаких речей в рядах пленников. Подавленные, они шли по улице в тяжком молчании.
Команда свернула в сторону с большой улицы, в переулки, но все уже видели, что впереди, на главной городской магистрали, дальше и дальше на фонарях висят жертвы фашистского террора.
Эти люди были повешены в городе накануне Октябрьского праздника – так понял Бурнин, прочитав на груди у одного из казненных подлую, издевательскую надпись: «С наступающим праздничком октября!»
Все это были, должно быть, смелые, непокорные люди, и вот они сгинули не в бою, а на виселицах, от руки безнаказанных палачей. И нельзя и нечем за них было мстить, и каждое слово или движение протеста могло привести лишь к бесплодной и рабской смерти в такой же гнусной петле. Иное дело, как Зубов…
Анатолий считал, что поступок Зубова сыграл свою роль, но такой же второй был бы, наверное, уж ни к чему…
Все шли молча, под гнетущим впечатлением от зрелища массовой казни, но, когда прошли еще метров триста по переулку в знакомом направлении, Силантий не выдержал:
– Блицкриг не вышел у них, за то и серчают… Гитлер их обещался к зиме по домам пустить, да еще и с подарками. А тут уж какие подарки – ишь мерзнут как, хуже нас! – насмешливо сказал он. – Ну и баня же будет им в самой ихней Германии! Вот вам, братцы, верное обещание Силантия Собакина. Мне ведь что брехать, я не фюрер.
– Тише, дура, услышат! – останавливали его соседи, косясь на солдат.
– Разве нынче им до того! Уши красные, носы синие, сопли на пол-аршина! – не унимался Силантий.
Их привели, уже пронизанных ветром, иссеченных острым, колючим снегом, на старое место работы. На старое!
Для Бурнина это было главным.
Из трубы знакомого домика валил дым. Бурнин наблюдал его исподлобья, радостно убеждаясь в том, что жизнь не угасла за разбитым окном, заткнутым какой-то свернутой тряпкой. Сильные фашистского мира под такою «вывеской», как эта тряпка, не обитают. Значит, немцев тут нет…
День за днем крепли морозы рано наставшей зимы, работать стало тяжелее. Схваченные льдом, как цементом, после осенних дождей, развалины зданий превратились в крепкие скалы. Долбить их ломами, разбивая на части, было бы нелегко даже здоровым, привычным людям… Конец лома скользил по льду, и приходилось ударить десяток раз в одно место, чтобы отбить глыбу.
– К чертовой матери, руки поотморозим! Надо пошить рукавицы! – ворчал Силантий. – Дай-ка, Корнилыч, лом, поворочай лопатой, об деревяшку погрей ладоши…
Как ни пытался Силантий, бодря товарищей по работе, уверить их, что конвойные им завидуют, что немцы зябнут, пока они греются, работать под жгучей метелью становилось труднее с каждым часом. Шинели изветошились, ноги стыли в худых ботинках, стыли руки, сводило холодом пальцы. Но едва оставляли работу, замерзшие немцы со злостью били прикладом по чем попало. Бурнину пришелся удар по кисти руки, и она на глазах распухла.
Фельдшер и санитар, каждый день обходившие рабочие бараки, предложили Анатолию полежать в лазарете, но он отказался. Превозмогая себя, он пошел наутро опять на работу, после того как ночью несколько раз просыпался от боли в руке.
– Погубишь себя, Корнилыч! Упадешь, и застрелят! – уговаривая остаться в бараке, сказал Силантий.
– Я еще сроду не падал! – ответил Бурнин.
Но ему не везло: в течение целого дня, работая через силу, он так и не дождался, чтобы отворилась дверь знакомого деревянного домика.
И все-таки он упорно ходил на работу…
Только еще неделю спустя он впервые увидел Прасковью Петровну, которая возвращалась домой с каким-то тяжелым мешком. Как она сгорбилась и постарела!
«Ведь она мне была как мать!» – с нахлынувшей теплотой подумал Бурнин.
Ему так захотелось помочь этой старой и одинокой женщине дотащить до дверей мешок. С поспешностью он отвернулся, чтобы не выдать себя ни взглядом, ни восклицанием, но слезы затуманили взор, и он вытер глаза жесткой варежкой, сшитой для него Силантием из шинели убитого на работе товарища…
Теперь Анатолий стал наблюдать за старухой день за днем. Неоднократно она проходила мимо него, почти рядом, и каждый раз он с особым ожесточением бросался долбить ломом промерзшие массы щебня…
«Узнала она меня или нет?» – думал он.
Только один раз ему показалось, что старуха смотрит на него сострадательно-ласково…
«А может, и не узнала. Может, просто жалеет пленных!» – ответил себе Анатолий, силясь дыханием согреть застывшие пальцы.
В декабре настали такие морозы, что немцы на несколько дней прекратили гонять пленных на работы. Зато убавили и норму питания.
– Вот катюги клятые! Не стужей, так голодом насмерть хотят заморить! – говорили пленные.
Мороз лютовал с метелями. Ветер пронизывал неплотно заткнутые окна, стекла в которых были заменены во многих местах фанерой да клочьями солдатских шинелей. Свет проникал в гараж слабо. Люди сбивались в тесные кучки возле горящих коптилок. Две на все помещение крохотные электрические лампочки зажигались только по вечерам, и света их не хватало ни для какой работы.
Кирпичные стены, особенно под окнами и у двери, были покрыты морозным пушком, и при свете полутора десятков трескучих лампадок, баночек и пузырьков, в которых горел у кого тавот, у кого солидол или деготь – что кому удалось «подшибить» – этот пушок инея сверкал блестками.
Такие едва мерцающие огоньки горели, как тусклые свечки в бедной и тесной церкви. Вокруг них копошились десятки и сотни людей.
У каждой коптилки сидели своим «колхозом» – кто с кем работал, питался и делил любую добычу.
В морозные нерабочие дни и длинные зимние вечера люди пытались привести в порядок истрепанную одежду и обувь.
Силантию как-то раз посчастливилось: среди развалин он нашел клубок несопревших, крепких суровых ниток. От шинели каждого умершего товарища он срезал с подола широкую полосу и шил из этих обрезков варежки. За каждую пару он получал закурку. И этих закурок хватало на весь их «колхоз». Коротышка Курский оказался мастером художественного плетения из соломы. Он делал корзиночки, за которые полицейские давали по «пайке» хлеба, освобождая его за это от всяких работ и зачислив писарем в помощь новому «комбату» – усатому военинженеру, который и сам умело мастерил детские игрушки по заказу немецких солдат. Из любого обрезка дерева военинженер мог вырезать кузнеца с медведем, курочек, ванек-встанек. Особенно к рождеству солдаты охотно заказывали игрушки. Они принесли инженеру краски и даже настоящего керосина в коптилку. За ванек-встанек, за курочек и медведей немцы платили хлебом и табаком.
– Зверье зверьем, а тоже детишек рожают, любят, игрушки им посылают! – вслух высказал удивление Силантий, надев себе на руку и разглядывая только что сшитую варежку.
– А как же им не рожать детишек! У них ведь свой «план»: остальные народы все к ногтю, а землю заполнить чистопородным арийством, – с серьезным видом растолковывал самый молоденький из всего «колхоза», лейтенант Митя Скуратов. – Ведь им, понимаешь, Собакин, за чистоту породы, им от Гитлера премию даже дают за ребят, как все равно за овчарок!
– Врешь небось? – критически и спокойно спросил Силантий, принимаясь за новую варежку. – А как же узнать чистоту породы?
– Мерка такая есть. Меряют по ушам, – нашелся Скуратов.
– Вот брехун! – отозвался Курский. – Слышь, Силантий, – окликнул он, – тебе все равно работать, давай с тобой сядем спина ко спине. Ты ко свому огню обернешься, а я ко свому.
– Ну тебя, кулака! Я лучше с кем со своими дружками спина ко спине стану греться! Сережка, хочешь? Садись! – позвал Собакин сержанта Логинова, который работал в одной с ним команде.
Слесарь Логинов из алюминиевых котелков мастерил портсигары, покрывая их искусной гравировкой.
Логинов пересел спиною к Силантию.
Все жались друг к другу, но это не помогало согреться. Пар от дыхания многих людей висел туманом, сгущая смрад от коптилок. Обметанные инеем кирпичные стены все страшнее дышали морозом.
– Тьфу ты, дьявол! – выбранился Силантий, отчаянно скребя ногтями за пазухой, и азартно стал с себя сбрасывать все, до рубахи.
– Жарко стало? – насмешливо спросил бородач Дукат, который на весь их «колхоз» чинил обувь, подбивая подметки из полос приводного ремня.
– Как огнем, проклятые, жгут! – подтвердил Собакин. – Ну-ка, братцы, пустите поближе к огню. На ощупь их, диверсантов, не схватишь. Тут надо как следует местность прочесывать!
Вокруг потеснились, и Силантий расположился в середке, ближе к свету, для охоты на паразитов.
На иссиня-желтой, сухой и одрябшей коже у него на груди и руках выскочили «пупырки» от холода. И все-таки он делал свое невеселое дело с шутливыми приговорками:
– Ядреные! Вот уж истой арийской породы! Митя! Знаток! Иди уши им мерить – не получу ли я хоть закурочку в премию?! Экие черти повыросли, как бараны!
– Не могу равнодушно смотреть на это! – воскликнул «комбат» барака. – Завидно стало мне на Силантия, так и тянет в бой!
Он убрал в вещмешок незаконченного ваньку-встаньку и, живо раздевшись, принялся за ту же работу, что и Силантий.
– И черт его знает, ведь на танки, на всякие бомбовозы изобретательской хитрости столько люди находят, а нет чтобы выдумать вошеловку: запусти под белье, а она там автоматически, как самоходный комбайн, их коркует! – заговорил инженер, рассматривая швы своей гимнастерки.
– Есть такая хитрющая штука под названием мыло «КА»: вошь как почует ее, так бежать! Скачет – прямо не вошь, а блоха или как лошадь, спасается, – отозвался Скуратов. – Говорят, что косой Адольф обещал миллион тому, кто советский секрет мыла «КА» откроет.
– Накося выкуси! Нам на что его миллион! – вставил Федя Седой, усердно работая ногтем.
– А, значит, и их воши точат, что миллион объявил! – подал голос Дукат.
– Как же не точат! Вошь – ведь он несознательный, он и арийца грызет! – утвердительно сообщил Седой.
– А мы, ей-богу, как чисто индейцы! – сказал, нагишом пристраиваясь между товарищами, Сергей Логинов, который тоже не выдержал и прикрыл свою «портсигарную мастерскую». – Константин Евгеньевич, скрутите на всех «трубку мира»!
«Держатся, шутят, смеются… До чего же мы, русские, крепкие люди!» – думал Бурнин, слушая балагурство товарищей.
Он сидел в стороне, прижавшись спиной к батарее центрального отопления, которая время от времени становилась чуть теплой, настолько слабо, что сидеть прислонясь к трубам называлось «греть батарею».
Митя Скуратов, стягивая с себя гимнастерку, чтобы присоединиться к занятию прочих «индейцев» возле коптилки, выронил из ее карманчика фотографии, подобрал их и не удержался, чтобы еще раз не посмотреть на лица близких – матери, братьев, сестры и отца. Анатолий не раз видел эти его карточки.
«Нет, лучше быть одиноким, как я, – подумалось Бурнину. – Они в семье друг друга так любят, что все одинаково плачут теперь из-за пропавшего Митьки… А паренек-то слаб, не вынесет он здешней каторги!..»
Бурнин возвратился мыслью к своему потерянному на этапе другу Варакину. Подумал, как он обманул ожидания его жены Тани.
«Вот небось, бедная, мучилась! Ведь я ей сказал – через два-три дня…»
Он вспомнил на платформе возле вагона ее поцелуй «на счастье… за всех, кто в жизни вас прозевал…».
Значит, она считала, что его «прозевали», что он мог и не быть таким одиноким. А он никогда ни на чем не настаивал перед жизнью, потому что считал, что военному лучше быть одиноким… И вот они тут, не военные, не кадровые, инженеры, врачи, колхозники, учителя, рабочие, – всех постигла одна судьбина. «Пропавшие без вести» – ни письма, ни могилы!..
Барак гудел спорами, шутками, говором. Слышались выкрики картежников, чья-то тихая песня; до слуха Анатолия, в равной мере не трогая его, доносилась русская, украинская, татарская, грузинская речь, сливаясь в однообразный гул.
И вдруг в эту минуту – то ли он впал во мгновенный сон – Анатолию представился летний лес. Он лежал на траве и смотрел в вершины деревьев, а высоко над ним шумел ветер и качал лукошки грачиных гнезд…
«Убегу, и дойду до своих, и драться с фашистами буду, и на фашистскую землю стану твердой ногой и крикну им: «Руки вверх, сукины дети, сдавайтесь!» – подумал с уверенностью Анатолий.







