Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 84 страниц)
– Аксюта…
– Ты молчи… ты молчи… ты молчи! – волновалась она. Он замолчал. Он готов был молчать, лишь бы она не исчезла.
– Надо молчать. Вы должны молчать! – повторяли врачи.
Балашов молчал. Сознание возвращалось к нему медленно, но неуклонно, день ото дня полнее. Он молчал днем, молчал ночью. Сутки, вторые, третьи…
Если бы лечащие врачи могли проникнуть в работу его мозга, то, желая его оградить от напряжения, они должны были бы ему разрешить разговаривать, не оставляя его наедине с собственными мыслями.
Не разговаривать, не делать попыток движения, лежать в одиночестве и тишине, в состоянии дремоты, впадая в сон, вновь возвращаясь к дремоте, отдаваясь полностью растительным процессам грануляции пораженных тканей…
А мысль?
Разве слова рождаются на кончике языка? Разве они не уходят корнями в сердце и голову? В ожившее сердце, в мозг, наполняющийся воспоминаниями…
Грануляции…
Ноги в гипсе, голова под повязкой, сон, дрема…
Но даже во сне живет мысль. Она оживает сама, и разве ей запретишь врываться в тот полунаркотический сон, который врачи придумали для плавного выведения организма из состояния длительного беспамятства?!
И эта настойчиво живущая мысль копошилась, рылась, вгрызалась и возвращала его к напряженным дням вяземской круговой обороны, упорной, самоотверженной борьбы отрезанных и окруженных фашистами частей его армии…
…Вот решили они той ночью вести окончательный бой на прорыв. Над картой скрестились взгляды Ивакина, Чалого, Бурнина, Чебрецова, Старюка, Зубова, Щукина, Дурова, Волынского. Приказ был подписан.
Ивакин с командирами частей выехал руководить перегруппировкой. Зубов, прощаясь, четко взял под козырек, и Балашов протянул ему руку. За эти дни он оценил в полковнике умного и решительного командира дивизии. Ивакин, сверкнув на прощание молодыми глазами, обнялся с Балашовым. Чалый ушел к себе – «нитки держать в руках», как выражался он о своей работе начальника штаба. Задержанные в блиндаже командарма Чебрецов и Бурнин ожидали Балашова.
– Перехожу на НП Чебрецова. Там сейчас будет главное дело, – сказал Балашов капитану, дежурному по связи. – Пошли, товарищи, – обратился он к Чебрецову и Бурнину как раз в ту минуту, когда одновременно с грохотом зенитных орудий раздались сигналы воздушной тревоги.
– Может быть, переждем минутку, товарищ командующий? – сказал Чебрецов.
– На войне, товарищ полковник, опасности не переждешь, – возразил Балашов.
Он первым вышел из блиндажа, увидел, что вокруг все светло от фашистских «небесных свечек», как он называл.
– Ишь черт их принес! – проворчал Балашов, направляясь к деревне.
– Ложись! – крикнул кто-то.
Он услыхал вой бомбы, удар… И все на этом кончилось для него. Кажется, он не успел упасть на землю раньше взрыва…
Значит, он выбыл в самый решительный, самый трудный момент. Что же там дальше сталось? Как же они пробивались и как удался прорыв?.. Должно быть, удался, если он здесь, у своих, явно в Москве… Значит, Москва стоит… Но как же решилась судьба их частей? Кто командовал?
– Где мы? В Москве? – задал он осторожный вопрос Ксении.
– Молчи! Ради бога, молчи! Мы в Москве, в Москве! Ты молчи! – повторяла она, свято блюдя наказы врачей.
Наивные предписания медицины!
Он умолк. Врачи предписывали ему покой и безмолвие, но эти безмолвие и «покой» вонзались в мозг, как раскаленные железные прутья.
В безмолвии палаты, которое казалось врачам спасительным, рождались вопросы о том, как же все-таки и почему так получилось с этим злосчастным началом войны. Почему передовая военно-теоретическая советская мысль, явно преобладавшая над фашистской военной теорией, не смогла претвориться в победоносную военную практику? Опять все та же надежда на русское тысячелетнее «авось», которое стало недопустимым в век точных расчетов и техники…
И все-таки – что же теперь? Миновала опасность, нависшая над Москвой, или нет?! Кто командует обороной? Что введено нового? Где рубежи? Как они там, под Вязьмой, решили задачу, которую перед ними поставила жизнь? Помогло ли Москве их жестокое сопротивление в круговой обороне?..
Если бы в госпиталь заглянул кто-нибудь из его соратников – Ивакин, Чалый, комдив Чебрецов или этот, с бородкой, из «штаба прорыва», полковой комиссар… Балашов поморщился, силясь вспомнить фамилию Муравьева… Они сумели бы понять, что человеку нужнее, важнее покоя и тишины. Они-то поняли бы, что главная боль не черепное ранение. «Черепное», – иронически повторил Балашов. Не этот самый… как его?.. тазобедренный, не шестого ребра в области… как его?.. в области соединения с позвоночником…
В открытых глазах Балашова было столько молчаливого страдания и муки, что Ксения не выдержала сама.
– Больно тебе, Петрусь? Больно, родной? – спросила она.
– Тише, Аксюта, тише! – шепнул он. – Услышат – велят молчать, а то и совсем тебе запретят посещения. Давай говорить потихоньку.
– Мне страшно. Они говорят – нельзя, – беззвучно сказала она и прижала к губам его руку.
– Молчать страшнее… Они ведь не знают, Аксюта, что для меня, что для нас с тобой нет ничего страшнее молчания. Ведь нас окружало молчание, четыре года.
– Не надо об этом, – пыталась остановить она.
– Как не надо?! Все надо. Обо всем. Ты видишь, мне легче…
Шаги сестры не доносились из коридора, но малейшее движение двери Ксения улавливала глазами раньше, чем наступала «опасность». И они умолкали…
Они говорили о фронте, о жизни в Москве.
– От Вани так все по-прежнему ничего? – спросил Балашов.
Она молча кивнула.
– Где Зина?
Ксения Владимировна ответила.
– Близко к Москве фашисты?
Она с трудом молча кивнула. Что делать?! Она не смогла солгать.
– Сколько суток прошло, как меня…
– Теперь почти три недели.
Он помолчал.
– Они ничего уже не смогут, – шепнул он. – Москва отобьется… Да, да ты мне верь…
– Молчи… ты молчи! – спохватилась Ксения. Но он уж и сам замолчал Ответ успокоил его. Если они не прошли в эти три недели, то, значит, уже не пройдут… Он закрыл глаза и отдался сну…
Женщины вышли из госпиталя в пять утра, когда разрешалось начало движения по Москве.
До рассвета было еще далеко. Здания едва обрисовывались.
– Ну как он? – спросила Татьяна.
Ведь это Миша ровно двадцать суток назад выступил на борьбу со смертью этого человека, которого Татьяна никогда не видела. И этот человек был ей теперь не чужой.
Врач сказал, что множество раненых будут спасать от смерти по методу Михаила, а Михаил всегда говорил, что он разрабатывает метод Павлова, при этом не без насмешки часто вставлял, что каждый медик ссылается на Павлова, чтобы убавить свою ответственность и прибавить себе веса…
Но Татьяна была уверена, то в расчет самого Михаила никогда не входило ни то, ни другое ответственность он любил оставлять на самом себе, а становясь на весы, не засовывал гирь в карманы…
Его вес для него самого определялся практическим результатом – спасением человеческих жизней. И Татьяна не для проформы спросила: «Как он?» В этом вопросе был для нее вопрос о чести Варакина.
– Спит. Они говорят – это главное, – уклончиво ответила Ксения Владимировна.
Да, когда он наконец уснул, она про себя вела с ним длинные разговоры, те самые, которые предстояли позже – через месяц, может быть, через два, кто же знает… Доктор сказал, что спустя недели три или месяц Балашова эвакуируют глубже в тыл, – может быть, на Урал или даже в Сибирь. Может быть, только там она и будет с ним по-настоящему разговаривать… обо всем… Впрочем, зачем эвакуировать из Москвы, если «они» не пройдут?! Она уже была уверена в правоте Балашова…
Женщины, не ожидая трамвая, пешком шли к метро.
По широкой дороге, словно бы нагоняя уходящее время, спеша до рассвета, грузные, мощные, катились колонны машин. Орудия с длинными хоботами, автомашины с бойцами, сидевшими в кузовах плотно один к другому; в шапках-ушанках, с винтовками в руках, они проносились мимо лишь туманными силуэтами. Их лиц было еще не видно в рассветной мгле, и только земля едва колебалась под колесами при прохождении этой мощной колонны. За ними шли тяжелые машины, груженные, вероятно, снарядами, проходили цистерны с горючим.
– Нет, не пройдут они, Таня! Выстоим! – вдруг произнесла Ксения Владимировна.
– Как вы узнали, что я именно это и думала? – спросила Татьяна.
– О чем же еще могут люди сегодня думать! – просто сказала ее спутница.
А колонна все шла и шла, и в морозном утреннем воздухе еще не полностью проснувшегося города гул моторов и шорох тяжелых колес разносились подымающим, грозным маршем. Промчались отряды мотоциклистов, и опять шли орудия, и проезжали бойцы в кузовах машин.
Мгновениями казалось, что в бесформенном гуле моторов рождается приглушенный напев, от которого содрогался асфальт тротуара и проходил торжественный трепет во всем человеческом существе.
– Выстоим! – прозвучал уверенный голос за спинами женщин.
Обе они одновременно оглянулись. Сзади стоял пожилой рабочий, как и они наблюдая движение машин.
Ксения Владимировна сжала руку Татьяны.
– Слышишь? И он «угадал» наши мысли, – сказала она.
Конец первой части
Часть вторая. Испытания
Глава первая
«Выстрел в висок – и всё?! А я вот не сделал выстрела…
Говорят, что в левый почему-то надежнее – там какие-то «центры»… Но это уже по специальности докторов… А что же там с Михаилом? Убит? Ранен? Сделал он этот выстрел в висок или, как я, тоже жив и в плену? – размышлял в темноте Бурнин, лежа под плащ-палаткой в полусотне метров от жаркого костра, у которого грелись всю ночь немецкие солдаты. – Да, выстрел… Удивительно простре и «полное» разрешение всех вопросов, а главное – вопросов морали! Нет никаких забот, никакой ответственности. Ты больше не командир Красной Армии, не коммунист. Ты попросту снят с доски, как битая пешка… Ты и фашистам больше не враг, хотя они остаются смертельными врагами твоей страны. Они будут топтать детей, насиловать женщин, жечь города, обращать народ в рабство, а ты разрешил все конфликты нажимом стального крючка… согласно Уставу. Ведь Устав-то не дураки составляли! Но, видимо, все же они не учли того, что людская масса стреляться не будет. В плен попали на этих крутых поворотах военной истории тысячи бойцов и командиров. Трудновато добиться, чтобы жизненной аксиомой для всех стало представление о том, что кратчайшим расстоянием между противолежащими точками – между изменою и геройством – является выстрел в собственный висок!
Не так это просто! И незачем, уважаемый товарищ майор, при этом ссылаться на широкие массы бойцов, если ты сам, военный по призванию и профессии, кадровый командир, коммунист, находишься в положении пленного и при этом живехонек!
Струсил?! Жить захотелось? Забыл слова, которые повторял с восторгом: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» Почему же ты раньше не относился с таким критицизмом к Уставу, в котором сказано, что воин Рабоче-Крестьянской Красной Армии в плен не сдается?! Что тебе скажет Родина? В рожу она тебе плюнет, товарищ бывший майор! Да, да, бывший! – обличал себя Анатолий вторым, не менее искренним, голосом. – В мокрых подштанниках в плен угодил к фашистам!.. Рослый, в плечищах сажень, здоровый, не раненый, оружие потерял в реке… На что же теперь сослаться – не перед судом трибунала, а перед своею собственной совестью?! Сволочь ты или не сволочь?..»
Кто-то неслышно подполз к Анатолию, пробираясь между лежавшими на земле пленниками, и привалился к нему вплотную.
– Товарищ майор, – прошептал он над самым ухом, – я в темноте тут сползал в кусты, пошарил, вот гимнастерочку вам подобрал и брюки. Хоть на мокрое натяните – согреетесь.
Бурнин узнал бойца из охраны штаба дивизии, Силантия Собакина, ощупал одежду, которую тот принес…
– Да это же не моя гимнастерка! – шепнул он.
– А мы к коммунизму идем, товарищ майор, вы не думайте чья. У нас теперь общее все, в таком положеньишке.
«И откуда он силы находит еще зубоскалить? – подумал Бурнин. – Видно, для этого малого нет «проклятых» вопросов!.. Счастливец!»
– Ты мне покажи, в какой стороне барахло. Я поползу, все-таки поищу там свою гимнастерку, – шепнул Бурнин.
– Не жалейте своей гимнастерки, товарищ майор. Черт с ней! В такой обстановке даже лучше без «шпал», – говорил Силантий. – Ведь мне повезло, что я прополз. А вдруг да заметят? Убьют за пятак!
– Да я не о «шпалах»! – сказал Бурнин. – Там, в гимнастерке…
– Знаю. Вытащил, – прошептал боец и отдал ему гребенку и партийный билет.
Анатолий, лежа, кое-как натянул на себя сухое…
Они попали в плен, когда переплыли речку. Немцы следили за ними из засады на берегу. Они не успели одеться, когда раздался зловещий крик. «Хенде хох!» Попали, как куры во щи…
Одеться им не дали, в мокром белье отогнали от берега и заставили лечь… Значит, Силантий ползал туда, рискуя жизнью… Вот ты и угадай человека!
Согреваясь под шинелью рядом с Силантием, Анатолий снова и снова думал о том, что выстрел в висок был бы, конечно, самым коротким выходом из создавшегося положения, но уж наверно не самым разумным и не самым партийным, особенно если удастся бежать и снова сражаться…
«Деревянная пешка, когда ее снимают с доски, выходит из всякой борьбы, – думал Бурнин. – Но как же смеет живой человек приравнять себя к деревянной пешке?! Ведь гитлеровцы не смогут приставить к каждому пленному особого конвоира… Дам ходу в овражек – попробуй достань по кустам! Погонишься? Черта с два! Пулей меня достанешь? Ну, значит, твоя удача, а не достал – так моя!..»
– Я больше, товарищ майор, вас не стану по званию величать, – зашептал после молчаливого раздумья Собакин. – Скажем так: вы – нашего взвода боец Вася там или Коля Ватрушкин, что ли…
– Люди-то знают меня! – возразил Анатолий.
– А что ж, не наши, что ли! Свои-то не выдадут, – возразил Силантий. – А то, говорят, у немца обычай такой – командиров ведут под особой охраной. Тебе она на кой хрен, для почета, что ли, такая охрана!..
– Да что ты, дядя Силан! На кой хрен! Конечно, не надо фашистских солдат утруждать! – в тон ему ответил Бурнин – Ну, зови Анатолькой меня, земляками будем, одной деревни.
– А я ведь не из деревни. Я пензенский, городской! – возразил Силантий.
– И я, значит, пензенский, городской, – согласился Бурнин. – Давай спать, земляк, силы лучше накопим…
Но он не уснул. Те же мысли о выстреле в левый висок не давали ему покоя…
Рано утром их подняли, кучкой в сто человек погнали через деревню, через лесок, в большое скопление пленных, собранных на широкий луг на пригорке. И здесь-то Бурнин увидал Варакина… Анатолий ринулся к другу, но Михаил медленно и почти равнодушно поднял взгляд на товарища юности.
– И ты, значит, тоже? – сказал он. – Значит, конец… Ведь ты погляди, сколько людей, Анатолий. Ведь это же целый народ!.. Народ в плену! Значит, они победили… Может, они уж в Москве!..
– Дурак ты! – воскликнул Бурнин. – С ума сошел, что ли?! Какой же это народ?! Ну, может, тут тысячи три, ну, четыре, ну, пять… А ты говоришь – народ! Думаешь, мы с тобой влипли, – значит, вся Красная Армия угодила в плен?! Ошалел ты, ей-богу!.. Да как они попадут в Москву, когда мы в окружении были и то их держали дней десять?.. А ты говоришь!..
Тяжкое состояние друга встряхнуло Анатолия. Желая подбодрить Варакина и рассеять его угнетенность, он заговорил убежденно, с обычной бодростью и почувствовал сам, что это не просто слова, не деланный «бодрячок», что именно это и есть та правда, в которой следует черпать силы, чтобы перенести тяжелые испытания.
Бодря Михаила, Бурнин с каждым своим словом все больше верил в возможность побега – вот-вот, может быть, в эту же ближнюю ночь или утром, в тумане…
Но Михаил был в таком психически угнетенном состоянии и физически так ослаб, что было явно – он не способен к активным действиям. Он даже как будто и соглашался с другом, не спорил, но замкнулся и замолчал и на все попытки Анатолия вступить в разговор отвечал односложно и нехотя…
Да, Варакин был тяжко подавлен. Для побега он просто не чувствовал в себе физических сил. Рана на шее не позволяла ему поворачивать голову, отдавалась на каждом шагу. К этому прибавилась еще головная боль. Михаил понимал, что от удара по голове рукояткою автомата могла образоваться и трещина в черепе. И почему этот гитлеровец не пристрелил его так же, как Чебрецова, которого Михаил так старался спасти?!
«Да, вот только на это они и способны… Человек созидает, творит, борется с разрушительной силой. Умные пальцы хирурга вступают в борьбу. Упругая сталь зажимов перехватывает сосуды, предотвращает кровотечение. Тонкие иглы продергивают сквозь хрупкую ткань шелковую нить, чтобы срастить края, медицинская химия несет страдальцу спасительное забвение, охраняя от ощущения боли. Но врывается обезьяна, наносит удар, другой, и все уничтожено – жизнь, наука, искусство врача, все разбито. И этот тупой идиот ухмыляется. Он доволен собой. «Вот как меня научили ломать всю вашу науку, все ваши добрые чувства, всю вашу жизнь!» И обезьяна довольна!»
– Ах, сволочи, сволочи, гады, проклятые шимпанзе! – твердил Михаил.
Бессильное крупное тело убитого Чебрецова представлялось ему каждый раз, когда он смежал веки. Он видел лицо полковника, пробитое рядом тремя пулями, и тут же тупую, самодовольную рожу гыгыкающего немецкого автоматчика…
«Nun, lieber Herr Arzt… Гы-гы-гы!.. – слышал Варакин. – Haben Sie Zeit fur «Hande hoh»?» [25]25
Ну-с, дорогой господин врач. Есть у вас время поднять руки?
[Закрыть]
Целыми днями дождило. Тяжелые складки шинелей и серо-зеленых плащей мерно раскачивались над вязкой дорогой. Тысячи ног нестройно вздымались, выдираясь из липкого и скользкого глиняного месива, чвакали и шлепали снова.
Их гнали на запад не по прямой магистрали, за которую они бились две последние недели и по которой теперь беспрепятственно двигались моторизованные фашистские полчища. Пленных согнали оттуда, чтобы колонны их не мешали идти на восток гитлеровским войскам, чтобы не мешали по точному графику двигаться на Москву военной технике. Пленных же вели по грунтовым большакам, а кое-где – даже проселками…
Понуренные головы пленников от сознания собственного бессилия, от голода и усталости с каждым днем этапа клонились все ниже, взгляды были опущены в землю, ноги скользили и заплетались. Выходя на дорогу туманным рассветом, весь день шагая без пищи, только к вечеру пленные располагались где-нибудь на ночлег…
Михаил узнавал места, по которым их гнали. Перед ним еще раз проходили пути его юности. Здесь бывал он когда-то, приезжая к деду и бабушке… На третий день марша они приближались к тому селу, где в последний раз перед смертью деда гостил Михаил, тогда только что окончивший университет…
Каким близким ему было это село! Михаил мог представить его себе, зажмурив глаза…
Вдоль большака, по которому гнали пленных, на главной улице и на площади села как бы все осталось в сохранности. Жители кое-где робко выглядывали из окошек. Возле домов там и сям группами и в одиночку виднелись немецкие солдаты, которые болтали между собою с хозяйской повадкой или проходили мимо испуганно жмущихся к домам жителей и громко переговаривались с конвоем колонны.
У колодца напротив школы, в центре села, толпилось с десяток женщин, сбежавшихся сюда с ведрами. Это стало обычаем: заслышав издали приближение скопища пленных, наиболее безутешные из сельских солдаток вскидывали ведра на коромысла и торопились к колодцу, чтобы стоять на пути, искать глазами – нет ли в этих рядах того, чья безвестная фронтовая доля мучает сердце?
Иногда на конвойных солдат нападало милостивое настроение и они допускали женщин напоить пленников водою и наполнить им в дальний путь фляжки и котелки…
– Гоните, гоните, а не видно конца! Ну как там, много еще на востоке осталось русских баранов? – понял Варакин шутливый возглас встречного немца-солдата, обращенный к конвойным этапа.
– Скоро последнее стадо прогонят! – весело отозвался на шутку ближайший солдат-конвоир.
«Баранов»! – повторил про себя Варакин. – «Скоро последнее стадо»… Его охватил нестерпимый стыд.
Приближаясь к колодцу, он мечтал, если немцы допустят, напиться. Но при мысли о том, что среди этих женщин, стоящих возле колодца, кто-нибудь может узнать его, Михаила Варакина, который бредет в покорном «стаде баранов», ему стало не по себе. И в ту же минуту он услыхал знакомый-знакомый, но давно позабытый, грудной женский голос:
– Разбегайтесь с дороги, ребята! В лагере пропадете! Бегите, товарищи! Всех не поймают! Рассыпайтесь в леса!..
Варакин взглянул на женщину, которая с ведром и ковшом стояла у колодца и поила подходивших к ней пленных бойцов. Высокая, с темной сверкающей синевою в глазах, с гневным румянцем на щеках, с брызгами дождя на бровях и на прядках русых волос, которые выбились из-под простого платка.
– Разбегайтесь, ребята! Скрывайтесь в леса, там хватит на всех оружия! – бесстрашно призывала она.
Варакин узнал ее и чуть не крикнул ей: «Катя!» Едва удержался. Горло и рот его от волнения еще больше высохли. Он отвернулся, лишь еще ниже спустил на лицо капюшон плащ-палатки и, опираясь на свою нескладную палку, быстрее зашагал прочь. В этом позорном виде он не вынес бы ее взгляда…
…В то лето, когда Михаил явился к деду и бабке, только что став врачом, в самый день своего приезда вместе с дедом и бабушкой он попал на свадьбу коллеги, местного больничного врача; молодой доктор, которого дед Михаила звал просто Алешей, женился на местной же учительнице Вере.
В летнее время школа была свободна от занятий, и ее заполнили свадебные гости, – больше, разумеется, молодежь. За школой раскинулся сад, который доходил до обрыва над речкой и почти до самого леса. Свадьба была похожа на какой-то русалочий праздник: ее справляли в поле, в лесу, на реке…
И Михаил вдруг попал в странное, колдовское «тридевятое государство», куда увела его девятнадцатилетняя Катя, сестра невесты.
Началось, должно быть, с того, что под пылающим, знойным закатом все играли в школьном саду в горелки и Михаил с Катюшей, крепко держась, не разнимали рук всю игру. Потом они, все так же взявшись за руки, стояли над обрывистым берегом, готовые без крыльев перелететь через реку, потом, почти не касаясь подошвами земли, шли по дороге между хлебов, пьяные душным простором ночного неба, мигающими на горизонте зарницами, таинственными неумолчными шорохами.
Михаил никогда еще не знал ночи, полной такого очарования.
– Катя, Катенька, Катерина… – повторял он имя ее как заклинание, чтобы она не утонула в ночи, не улетела с предрассветным туманом. – Как хорошо, что я вас встретил, такую, такую… – шептал он.
– Какую? Какую? Скажите, какую? – нетерпеливым шепотом добивалась она.
Они стояли на дороге, от самой школы пересекавшей хлебное поле. Удивленно глядели на них из усатой пшеницы уже хорошо видные в тихом предрассветном свечении, уже явственно синие, на высоких стеблях, любопытные детские глаза васильков…
– Какую? – едва слышно настаивала она.
Он осторожно обнял ее и привлек к себе. И неуверенно ласковые, еще по-детски сухощавые, еще не округлые руки притянули его за шею, и робкие пальцы ее, осмелев, зарылись в его волосах на затылке…
Вдруг раскололся рассветный прозрачный воздух. Должно быть, так возникает северное сияние или другое какое-нибудь торжественное колдовство природы: рассвет весь затрепетал от пения струн… Это древним, тысячелетним напевом заиграл пастушеский рожок. А вслед за тем гулко выстрелил длинный, змеистый кнут, и будто совсем тут рядом, за школой, взревела корова… Ей отозвалось мужественное и глухое рычание быка Керзона, и донеслись голоса хозяек, которые давали какие-то напутственные наказы пастуху. Должно быть, чтобы отвязаться от них, пастух снова взялся за рожок, но во второй раз его песня не претворилась в чудо…
Оторвавшись от поцелуя, Катя стояла перед Михаилом растерянная и удивленная. Он снова привлек ее, и она приникла к нему на грудь головою покорно и робко…
Целую неделю после этой ночи они вдвоем собирали в лесу малину, и июльские дни для сбора ее казались им слишком короткими.
Через неделю пришла телеграмма о смерти отца, и Михаил вместе с дедом и бабушкой внезапно уехали из Катиного села. Мать после смерти отца долго болела. Михаил оставался при ней, много недель дежуря возле нее в больнице. Осенью он поступил в ординатуру…
Как и когда пылкие письма его и Катюши сменялись дружеской перепиской, он не заметил и сам. Может быть, этого не заметила и Катюша. Письма их стали реже и реже… А когда к весне умер дед, Михаил не сумел выехать, чтобы его хоронить.
На следующее лето, во время отпуска, Миша поехал за бабушкой, уговорить ее перебраться в Москву. С каким замиранием сердца припомнил он еще в поезде свой прошлогодний приезд к деду с бабкой! Все вдруг воскресло. Он кинулся в школу, чтобы схватить Катю на руки, унести ее к бабушке в дом, а потом вместе с бабушкой и ее отвезти в Москву…
Но оказалось, что Катя уехала на каникулы «к синему морю», к которому в прошлом году они собирались поехать вместе. Кому там она улыбалась? Кто сжимал ее тонкие руки?.. Михаил ревновал. Он обошел один все их заветные места. Но малина была скукоженной, сухонькой, вся в червячках, шум леса его не манил…
Бабушка согласилась уехать. Вместе они сходили поклониться могилке деда, а затем Михаил увез бабку. Перед отъездом он оставил Кате грустную, братски нежную записку, сунув ее под дверь запертой комнатки там же, при школе. Только в сентябре он получил от Кати в ответ письмо с описанием южного неба и теплого моря и по какому-то виноватому тону письма понял, что Катя нашла свое настоящее, хорошее счастье. Вскоре оттуда, из их села, написал кто-то бабушке, что Катя вышла замуж и переехала в Харьков, где будет еще учиться…
С тех пор Михаил в Смоленщине не бывал.
Как-то незадолго до войны в Москве, на врачебной конференции, Варакин встретил Алешу, уже отца четверых детей, главврача районной больницы, все в том же селе, где работал когда-то дед. Алексей говорил о себе, о своей семье, а при упоминании о Кате вздохнул:
– Не далась ей жизнь, не далась! Вернулась, живет у нас… Ни детей, ни мужа…
Алексей прекратил разговор. Варакин тоже его не расспрашивал…
Да, это была она, Катя, тогда, десять лет назад, такая юная, учительница Катюша…
Как прошла ее жизнь, как менялась в дальнейшем ее судьба – Михаил ничего не знал. Но голос ее он сразу припомнил, хотя и голос был не тот и сама она изменилась. Он не думал, не ждал, что может ее увидеть.
«Разбегайтесь, ребята, в леса, там много оружия!» – настойчиво звучали в ушах Михаила ее слова, когда село и та самая, знакомая школа, возле которой теперь стоял часовой-немец, и кладбище с могилою деда остались уже далеко позади…
– Ты видал эту женщину у колодца? Слыхал, что она говорила? – спросил Бурнин уже на привале, разжигая костер. – Ну и женщина!
– Да ведь это же Катя! Помнишь ту фотокарточку? Ты недавно меня о ней спрашивал… Ведь это она, – сказал Михаил едва слышно.
– Да что ты, Мишка?.. – озадаченно произнес Бурнин. – Как же так? А ты-то, дурак, – вдруг рассердился он, – что же ты ее не окликнул?! Она бы тебя за «мужа» признала. Может быть, немцы ей отдали бы тебя… Несколько случаев было таких…
– Ну что ты! – с испугом отозвался Михаил. – Она, может, замужем… И потом – я в глаза ей не мог взглянуть, понимаешь…
– Стыдно? А что за стыд, Миша?! Чего уж тебе-то стыдиться! – убежденно сказал Бурнин. – Ложное чувство… Вон сколько народу в колонне – что же, все трусы или изменники, что ли?!
Варакин смолчал. Он думал по-своему.
Майор озабоченно разжигал костер, к которому тотчас же кто-то присоседился, подбросив в кучку еще тройку полен. Заиграло пламя. По огромному полю всюду вокруг разгорались дымящиеся огни.
Сосновые обрубки от какого-то разрушенного строения, захваченные по пути Бурниным, с треском разбрасывали искры. Майор возился меж двух пристроенных к огню котелков.
– Ты считаешь, что все эти люди, каких ты здесь видишь, не смеют глядеть прямо в глаза близким, что каждый из этих тысяч бойцов должен был пулю пустить себе в башку? Я понимаю, что плен – позор для меня, командира. А принял я этот позор. Ты думаешь, что я должен был застрелиться? А что же, это ведет к нашей победе над Гитлером? Нет! Так зачем же? Что ты за самурай японский?! Самураям за это хоть рай обещают на том свете… – И, подсунув горячих углей под котелок, майор заключил: – Нет, я в загробную жизнь не верю! Банкроты кончают с собою, а мы не банкроты! На земле еще с нас многое спросится, Миша! Нам еще надо из плена выбраться и до Берлина дойти с победой!..
Варакин при этих словах друга сбросил с головы капюшон плащ-палатки. Какими-то взъерошенными, выдуманными привидениями, вырванными из хаоса клубящегося красного тумана и дыма, возникли люди у соседних костров…
«Бежать из этого скопища неправдоподобных призраков, вырваться из этого царства теней?! Об этом ли говорит Анатолий?»
Варакин пристально посмотрел на друга:
– А ты веришь, Толя, в то, что сказал?
– Чудак ты, а как же!..
Некоторое время они помолчали, слушая беспорядочный гомон окружающего табора.
– Эх, Миша, Миша! – заговорил Бурнин приглушенно. – Ведь я же все время думаю: стегануть в кусты – и поминай как звали! Да вижу ведь – ты пропадешь без меня…
Варакин почувствовал себя виноватым в том, что его рана и физическая слабость удерживают Бурнина от побега. Анатолий ведь крепок, здоров. Конечно, и он стиснул зубы от боли, но так, чтобы никто не заметил. Вероятно, отсюда и родились у него наигранный цинизм и грубая, показная практичность, которые раньше ему не были свойственны.
Накануне возле Варакина и Бурнина шальной пулей конвоя был на ночлеге убит незнакомый боец. Бурнин минут двадцать спустя с опаской, чтобы не увидели немцы, подполз и стянул с убитого сапоги. Заметив при этом молчаливо осуждающий взгляд Михаила, Бурнин презрительно усмехнулся.
– Считаешь, что мародерство?! Эх, ты! Спесь интеллигентская! Думаешь, мертвому в радость, чтобы немец с него сапоги слапал?
Он деловито перемотал портянки, спрятал в мешок свои сапоги, переобулся в более крепкие, снятые с убитого, и отстегнул цепочку с часами от его брюк. Потом достал свой кисет с табаком.
– Давай-ка закурим, – сказал он, задумчиво при свете углей рассматривая красноармейскую книжку, найденную вместе с часами в кармане убитого.
Наутро Анатолий променял кому-то свои сапоги на буханку хлеба и сало…
Когда стали ночлегом у развалин сгоревшей деревни, Анатолий по мокрой земле ночью дополз до колодца, небольшим ножом, лежа под плащ-палаткой, рыл землю, пока в яму не ушла по плечо вся рука, на дно опустил свой и Варакина партбилеты, обернутые в клеенку от перевязочного пакета, тщательно закопал и утром измерил шагами расстояние до колодца.