355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Степан Злобин » Пропавшие без вести » Текст книги (страница 65)
Пропавшие без вести
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 19:06

Текст книги "Пропавшие без вести"


Автор книги: Степан Злобин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 84 страниц)

– А где помещение Леонида Андреича? – спросил Тарасевич уборщика.

– Вот его коечка, нижняя у окошка, – готовно ответил тот.

(пропуск двух страниц текста)

паду. Как не пройти, как не проехать было ему по московским улицам!

«Ожила Москва, ожила! Не мирной жизнью жива, конечно… и осень ее не красит. Пасмурно, дождь. Такая погода всегда наводит унылость, но бодрое настроение сказывается везде, во всем четкость работы. Транспорт гудит, несется… Афиши театров, концертов…» – думал Бурнин, проезжая по улицам.

Анатолий не мог, разумеется, миновать Татьяну Варакину, но, заехав к ней, не застал ее дома. Зато его новая знакомая, Ганна Григорьевна Баграмова, теперь жила вместе с Татьяной, в ее первой комнате. Тут горела гудящая керосинка, на которой варился столярный клей, в углу на мольберте стояла фанера с какими-то невнятными линиями, намеченными краской. Пахло скипидаром, бензином и клеем, а по окнам и на стенах были развешаны и лежали куклы в красноармейской форме, в немецких мундирах, в крестьянском платье…

Ганна орудовала среди этого хозяйства в синем халате-спецовке, держа в руках чью-то голову.

– Кухня ведьмы какая-то! – оживленно воскликнул Бурнин.

– Здравствуйте, Анатолий Корнилыч, – сказала Ганна. – Тани дома нет. А это – знакомьтесь – наш кукольный красноармейский театр. Вступает в строй новая партизанская пьеса, – говорила она, любовно рекомендуя гостю расположенные вокруг кукольные фигурки. – Видите ли, у нас готовится постановка, героем которой являетесь в числе прочих вы сами. Полюбуйтесь, какой вы хороший!

– Неужели я? – удивился Бурнин, действительно признав портретное сходство с собою одной из кукол. – Ведь, кажется, я в самом деле!.. Где же вы будете демонстрировать эту пьесу?

– По госпиталям. Получили уже на нее разрешение. Вот Гитлер с шарманкой, а вот обезьянка – Геббельс…

– А это что за красавица?

– Эта? У нас с Таней спор, который можете решить только вы. Я утверждаю, что ее зовут Настя, а Танечка говорит – Наташа. Не помните, какой был системы у вас топор – «Настино» или «Наташино счастье»?.. Если останетесь на недельку, то на премьеру попросим явиться героя пьесы… Да вы садитесь. Кажется, эта вот табуретка чистая. Я ее и еще оботру… Садитесь, а если есть закурить, то угощайте…

Бурнин сел. Он заметил, что Ганна Григорьевна похудела и выглядит очень усталой, что ее возбужденное оживление несколько искусственно.

– Да, топор был точно «Настино счастье». Такая система, как говорил мой погибший друг Сергей Логинов… Закурим, Ганна Григорьевна. Папиросы мне дали хорошие… Ну, и что же у вас нового? Ничего? – тепло спросил он.

– Какие могут быть новости! Последние – это ваш рассказ. Но мы с Таней обе все-таки верим, надеемся, любим… – Она усмехнулась с горечью: – Вера, надежда и любовь – участь тысяч несчастных жен. Чем мы лучше!

– Я сейчас, Ганна Григорьевна, еду в Смоленщину и, по правде сказать, тоже верю, так же надеюсь и тоже… люблю… – признался Бурнин.

– Когда будете счастливы, напишите нам. Ваша удача поддержит и нас… Обещаете?

– Обещаю.

Дожидаться возвращения домой Татьяны Ильиничны у Анатолия не было времени. Билет был уже в кармане. Он вышел из дому со своим невеликим грузом и зашагал к трамваю, а через два часа поезд уже увозил его к тем рубежам, с которых в 1941 году они с такой тяжкой болью отступали.

Уже месяц назад Смоленск был освобожден от фашистских захватчиков. Транспорт ходил точно. За этими пространствами впереди лежал фронт, который требовал напряжения всех транспортных магистралей.

Картина разрушения, открывшаяся глазам Бурнина, мало отличалась от той, которую пришлось ему видеть тут же при отступлении 1941 года. Сгоревшие деревни, по обочинам дорог – обломки вагонов, сваленные под откос паровозы, горелые и битые автомобили, мертвые башни навеки замолкнувших танков по голым высоткам, в стороне от железной дороги…

Иногда их поезд часами стоял на запасных путях, пропуская на фронт срочный груз тяжелых товарных поездов со снарядами, танками, машинами, – вероятно, с продовольствием и войсками… Но уже ни разу на этом маршруте не объявлялась воздушная тревога и всюду среди материальной разрухи царил дух незыблемого военного порядка. Даже железнодорожники были с погонами… Ехало много гражданских, возвращавшихся «по домам» – на разрушенные пепелища.

На маленькой станции Бурнин сошел с поезда. На шоссе обратился к начальнику контрольно-пропускного поста и в кузове попутной машины, под леденящим осенним ветром, свернул на проселок…

Вот и колодезь. Дерево… Тут шофер согласился его обождать с полчаса. У Анатолия была при себе саперная лопатка. Двое сопровождающих груз автоматчиков предложили ему помочь.

– Нет, товарищи, братцы, спасибо. Опасно! Самый дорогой для меня документ тут зарыт. Ты его перерубишь лопаткой, а я уж не ошибусь.

Земля была сверху чуть-чуть промерзшей, каляной. Партийные билеты – свой и Варакина – Анатолий тогда завернул в клеенку индивидуального перевязочного пакета. Дожди не должны их были достать.

Откуда-то, несмотря на сумерки, появились бледные, худенькие ребята, женщины подошли за водой и любопытно остановились возле него.

– Клад положили, что ли, какой? – спросила одна.

– Клад, – коротко бросил Бурнин. Но подумал вдруг, как тяжело и как много вынесли эти люди, и устыдился своей сухости. – Сердце и совесть тут закопал в сорок первом… партийный билет, – пояснил он мягче.

– Ишь ты! Не дай бог, не сгнил бы, – сказала с сочувствием женщина.

Зрители не расходились, словно найти его партбилет было и их кровной заботой.

Бурнин рыл траншейку один, будто детскими ударами лопатки разбивая каждый комок земли, работая осторожно, как археолог. Попался осколок снаряда, несколько винтовочных гильз… Наконец и заветный клад!

Бурнин торопливыми пальцами развернул серый сверток и смотрел со слезами радости на свой партбилет, как на друга, который вернулся из гроба. Так, вероятно, смотрел бы он на самого Варакина, чей второй партбилет лежал рядом.

– Разрешите поздравить, товарищ подполковник! Ветер холодный. Согрейтесь глоточком водки. Что же, обратно в часть? – спрашивал его капитан, начальник груза в машине.

Но Бурнин не мог возвратиться; ведь отсюда всего часа два езды до тех мест, где он встретился с Катей.

Он понимал, что должен немедленно возвращаться в распоряжение командования, получить назначение и отбыть в какую-то фронтовую часть. Пока еще он, Бурнин, числился в резерве, но резерв войны – это тот неприкосновенный запас военных знаний, сил и человеческой воли, в котором может возникнуть потребность в любое мгновение и он обязан всегда быть в условленном месте, где он доступен командованию. Под Гомель, под Киев, под Ленинград, может быть, на освобождение Крыма – всюду могут быть нужны люди. И, может быть, его, Бурнина, уже ожидает приказ, по которому ему суждено стать начальником штаба полка или дивизии…

Однако неодолимая человеческая тоска заставила подполковника Бурнина сделать заранее обдуманный шаг в сторону от прямой дороги.

Правда, между ним и Катей ничего не было сказано, а то, что высказалось тогда, на островке, и при поспешном ночном расставании, не было даже обещанием встречи. Просто два человека, встретившись на путях войны, взаимно ощутили симпатию и человеческую теплоту друг друга… Да, может быть, именно так – друг друга. Может быть, они теперь, снова увидавшись, почувствуют себя просто друзьями… Просто?.. Нет, это, конечно, совсем не просто: друг – это понятие большой глубины. Но будешь ли ты доволен и счастлив, если тебя встретят только как друга? Если Катя просто и радостно пожмет руку, даже и расцелует в обе небритые щеки и скажет, указывая на какого-нибудь незнакомого товарища: «А это мой муж»? Может быть, даже это будет тот самый их секретарь райкома, у которого Мишка Варакин «отбил» Катюшу. «Та девушка к вам никогда и не «прибивалась»!» – ответила Катя тогда, больше года назад. Но после того они прошли вместе с Орловым столько трудных дорог в партизанской борьбе и конечно же стали родными…

Анатолий не одобрял скороспелых фронтовых связей мужчин и женщин, но жизнь продолжает быть жизнью во всех ее проявлениях, она не страшится ни войны, ни опасностей, и кипит, и живет, кажется – прямо назло самой смерти…

Да и сам он о чем же мечтал в те короткие минуты перед их расставанием в штабной партизанской землянке?

Ведь недаром он помнил ее все эти месяцы, помнил и нес ее образ с собой – не образ той девочки с фотографии, принадлежавшей Варакину, а этой, мужественной и прекрасной, хотя и с морщинками на тонких трепетных веках, со складкой у рта, в которой таились прожитые года, с печалью в улыбке. Он помнил и крепкое дружеское пожатие ее загрубевшей, шершавой ладони… «Пусть лучше уж замужем, чем искалечена или убита! – подумал он и вдруг испугался сам этой мысли – Убита?! Нет, невозможно. В ней столько силы, стойкости, жизни…»

Пусть замужем за Орловым. Счастье они заслужили в боях… Но как бы там ни было, увидать ее, увидать их обоих, увериться в том, что они оба живы и счастливы, что жив и майор Сутырюк со своей Симой… нет, кажется, Васенькой-Василисой… Но главное – Катя. Ведь это все же она его ободрила, она его вывела за проволоку, вела по дорогам Белоруссии и Смоленщины и потом провожала, незримая, до самого фронта… Катя…

По сторонам проселочной дороги, по которой он ехал, лежало опустошение: вырубленные леса, искалеченные деревья, изуродованные и сожженные селения. Редко-редко мелькнут два-три светлых бревенчатых домика с новыми тесовыми кровлями. И несмотря на осень, на дождь, на пожелкнувшие травы и опавшие листья кустарников и деревьев, эти избы вдруг родят в сердце теплую радость: живет ведь, снова живет народ!

Потеплело, и начался дождь. Шинель стала тяжелой и грубой.

Бурнин наблюдал оживление края. Вот только успели изгнать войну с этой земли, а народ уж поверил, что больше она сюда не возвратится. Ставят избы, возят какие-то вещи. Мальчишка тащит хомут. А вот везут бревна, запрягли в пару лошадь и… почему-то корову… Да ясно же, почему! Потому, что нужно не упустить до зимы последние дни… А вот тут уже вспахано поле. Говорили, что где-то пахарь вчера взорвался на мине… Эх, сколько еще их взорвется, и пахарей и ребятишек, которые будут собирать грибы и ягоды! Будь она проклята навек, война!

Война уходила на запад. Машина, в которой ехал Бурнин, остановилась, чтобы принять старика и женщину с маленькой девочкой, и старик, едва успев перекинуть ноги в кузов грузовика, сообщил Бурнину, что только что слышал сводку: Красная Армия освободила Запорожье.

Почти стемнело, когда Бурнин сошел на развилке дорог с машины и зашагал пешком. Ему оставалось пройти еще километров десять. Поедет ли кто попутный теперь, по ночной дороге?.. Он не стал дожидаться – не хватало ни времени, ни терпения.

Не беда, что ему приходилось идти осенним вечером под мелким холодным дождем и по глинистой слякоти, едва не зачерпывая в сапоги. Ведь он шел к Кате, и с каждым шагом лицо ее все живее вставало перед его мысленным взором.

На третьем или четвертом километре пути, на дороге, тесно обступленной лесом, его нагнала машина. Он поднял руку и даже крикнул, чтобы услышал шофер. Но одинокий запоздалый водитель не рискнул задержаться на темном лесном большаке и лишь поддал газу, брызнув в лицо пешеходу грязью из-под колес.

Бурнин как-то даже и без досады на водителя и на свою неудачу продолжал шагать по осклизлым ухабам, думая, что вот это уже и есть начало тех самых заветных лесов, где сидели тогда партизаны, тут и лежат те древние волчьи и колдовские пади, о которых с такой любовью тогда говорил Михаил, тут еще девочкой и Катя ходила по ягоду, по грибы, а может быть именно в этом месте тогда, непроглядной ночью, с партизанскими связными пересекал и он эту лесную дорогу…

По лаю одинокой собаки Анатолий понял, что близко село. Где-то здесь, в этом селении, в первый раз он увидел Катю с ее «наговорной» водой…

Лес расступился. Бурнин почти побежал по размокшей глине, торопясь достигнуть ближних домов.

Но домов будто не было. Должно быть, при отступлении немцы выжгли село. На темном небе высился только силуэт полуразрушенной церкви, и ни искры огня.

Анатолий сделал несколько шагов по направлению к церкви, в сторону от дороги, и вдруг провалился в какую-то яму. Он чертыхнулся, вылез из ямы, чувствуя боль в неловко подвернувшейся при падении ноге, и начал кричать, звать людей.

– Ну, что ты шумишь? Что кричишь? Чего ночь нарушаешь?! – послышался хриплый голос у Бурнина под ногами, словно из-под земли.

Какое-то существо уже карабкалось наверх, выбралось наконец из той же ямы, странно возясь возле ног Анатолия на четвереньках. Бурнин даже попятился. И вдруг рядом с ним поднялся рослый, широкоплечий бородач-инвалид с костылями.

– А шумел я людей узнать – есть ли жители или нет никого, – пояснил Бурнин.

– Да люди-то вот они. Табачку-то найдется, что ли? – спросил инвалид.

Бурнин дал папиросу, чиркнул спичкой.

– Вон ты в каком звании великом-то: подполковник! – взглянув на погоны, сказал инвалид. – А я помкомвзводом был, старшим сержантом, а теперь погляди… Эхма! Спускайся в землянку-то. Избов-то не оставили нам фашисты, в могилках живем. Вот то-то!..

Бурнин только тут разглядел, что стоит на самом краю у схода в землянку.

– Избу ставь и хлеба паши, и все без лошади да об одной ноге. Вот тебе и война-а! – продолжал хозяин. – Входи. Головой о накат-то не стукнись, дверь-то низкая! Хотя вы, конечно, привыкли, товарищ подполковник… На ребятишек не наступите, у двери спят, – предупредил он.

Бурнин чиркнул спичкой перед самой дверью.

– Постоим тут, покурим, – сказал он.

– Да и как ее ставить, избу-то? – продолжал инвалид свой черед мыслей. – Пока война кончится, то кредита не жди, а сынишка мал и то раненый – рана на этаком рационе не заживает. Тринадцать лет от роду, а получил пулю в бок. Ладно – из лесу поспел уполозть, а не то бы добили…

– В партизанах был, что ли? – спросил Бурнин.

– Какой из него партизан! Ну, носил кое-что в лес ребятам. С письмами бегал в отряд, за полицаями да за немцем присматривал…

– Тут партизаны ведь рядом были?

– То давно уж. А потом они ушли от карателей. Сделали круг километров так в сорок. Напоследок держались от нас километров за восемь. Там на них и насели. Мало не все полегли, и сельских наших там было немало, а которые из окружения красноармейцы.

– Майор был Сутырюк, – сказал Анатолий.

– Слыхал про такого. Убит, – отозвался хозяин. – Жена его, Васенька…

– Тоже убита. А мать ее раньше повесили, вместе с меньшим Василисы братиком.

– Агроном, комиссар был Орлов, – перечислял Бурнин, оттягивая мгновения, медля назвать Катю из страха услышать тотчас после ее дорогого имени то же коротенькое неумолимое слово.

– Убит и Орлов… А вы воевали в наших краях или как, что знаете их?

– Из плена бежал, побывал в отряде, а дальше майор меня со своими связными послал через фронт.

Сердце Бурнина колотилось с невероятной силой, когда он сказал:

– Еще Катерина Антоновна, Катя-учительница, была у них…

– И она вместе с ними, сказывают – за пулеметом убита, – беспощадно сказал инвалид.

– За пулеметом… – растерянно повторил Бурнин.

– Все до последнего бились, – подтвердил инвалид. – Чего же вы тут на ступеньку садитесь, товарищ подполковник? Идем в избу. Хоть землянка плохущая, да не наруже, в тепле…

– За пулеметом?.. Эх, Катя! Эх, Катя! – бессильно сказал, почти простонал, Анатолий, мокрыми от дождя пальцами доставая из коробки еще папиросу. – На, закуривай, что ли! – протянул он хозяину.

– Катюшу я с детства знал, – заговорил инвалид, уже поняв, что это и был для ночного гостя самый главный вопрос. – И вы ее знали? Давно?

– Давно. Еще девочкой. Еще, помнишь, Миша Варакин за ней ухаживал, – сказал Анатолий.

– Мишка? Помню. Вскружил девке голову да уехал. Потом спохватился, назад за ней, а она в Харьков замуж-то вышла… Постойте, а вы не товарищ Варакин? – спросил инвалид с подозрением.

– Нет. Миша в плену. В Германию увезли его.

– А вы полюбили ее… Откуда мне было знать-то, товарищ подполковник! Вы сами спрошали с хитрым подходом: про того, про другого, – словно оправдываясь, сказал инвалид. – Я бы чуял, так остерегся бы… – Он затянулся дымком папиросы и сам себе возразил – А чего остерегся бы? Не нынче так завтра узнать… Могилки в лесу. Десять братских могилок не так далеко, вон там, – махнул он рукой, – почти у самой дороги. Колонки на них деревянные красные в память поставили, звездочки сделали.

– И Катя там?

– Вместе с другими. Вся земля у нас нынче в любимых могилках. От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось, у кого мамаша, а у того дитя или муж, или, просто сказать… Ну, я, товарищ, прозяб. Идем, что ли? Ведь дождик!

Бурнин зажег спичку. Инвалид распахнул дверь, и, согнувшись, оба вошли в землянку. Здесь, правда, было теплее.

– На детишек не наступи, – остерег еще раз инвалид. – Пробирайся сюды, за мною. Тут лавка стоит. Покормить тебя нечем, а уснешь, то поспи до утра. Я-то на лавке спал, а теперь подберусь к хозяйке. Так ты тут ложись…

Минуту спустя Бурнин услыхал шорох сена, едва шелестящий шепот и вздохи хозяина и хозяйки. Во мраке землянки слышалось дыхание нескольких человек. Красненький огонек папиросы Анатолия вспыхивал и таял во тьме.

«От каждого человека на земле сиротливое сердце осталось»! – думал Бурнин. – Да, добивать, добивать эту нечисть, задушить в ее логове до конца, чтобы больше не пахло фашизмом. И если за всю пролитую кровь, за все погибшие жизни, за слезы и боль оставшихся «сиротливых сердец», за то, что живые люди живут под землей, в могилах, как вот эта могила, за калек, потерявших ноги, – если за все это надо отдать свою жизнь, то не жалко. Только бы никогда оно больше не повторялось, это людское проклятье!.. Эх, Катя, Катя, красивая, смелая Катя! За пулеметом, значит… Эх, Катя!..»

Утром раненый тринадцатилетний Федюшка проводил его к партизанским могилам. У Кати не оказалось даже отдельного бугорка, над которым Анатолий мог бы постоять в скорбном и одиноком молчании в течение отведенных ему судьбой двадцати минут. Катя лежала в одной из десятка братских партизанских могил, и Федюнька не мог сказать, под каким из дощатых обелисков, выкрашенных красной краской и увенчанных звездочкой, лежало то, что осталось от Кати.

Анатолий не обошел даже все могилы, бывшие в этом осеннем, уже обезлиствевшем лесу. Время его истекло. По дороге, возле опушки, шла какая-то грузовая машина. Бурнин «проголосовал» ей, подвез Федюньку к селу и, простившись лишь взглядом с лесистым холмом, где виднелись между деревьями могильные обелиски, выехал на восток, к новому назначению.

Памятуя свой разговор с Ганной Григорьевной, он не заехал к Татьяне искать утешения. Или прибавить свою скорбь к их печалям?.. Нет, он не мог говорить ни о чем, пусть все с ним и останется…

Уже получив в Москве назначение и выехав в направлении Киева, Анатолий написал Варакиной лишь небольшую записочку, сообщив ей номер своей полевой почты.

Первый приезд Бурнина в Москву сблизил Татьяну и Ганну Григорьевну еще больше прежнего. Рассказ Анатолия о том, как он пробирался из плена вдвоем с каким-то сержантом Сережей, вдохновил их написать пьесу о людях, которые пробрались из плена к своим. Освобождение оккупированных фашистами территорий сделало эту тему более жизненной. Лазареты были полны бывшими пленными бойцами. Подготовку пьесы, работу над текстами и даже самое изготовление кукол и декораций замедляла занятость Татьяны в одном из крупных театров Москвы, а Ганны – дома, с сыном, его воспитанием, стиркой, уборкой, стоянием в очередях за продуктами для себя и для Варакиной.

Ганна Григорьевна ничего не сказала сыну о том, что его отца кто-то видел в плену. Представление о плене после начала работы Государственной Чрезвычайной Комиссии стало особенно страшным. После беседы с Анатолием Баграмова еще чаще возвращалась от отчаяния к надежде и снова впадала в отчаяние. Сколько же раз могло это вынести женское сердце!..

По каким тяжелым и страшным путям вели эти годы людей! Страдал весь народ. Ганна не считала себя страдалицей больше других, но как нелегко было и ей!.. В первое время, когда война погнала ее с сыном в Заволжье, было так много энергии. Казалось, что вся, вся страна напряглась в едином стремлении отстоять себя от врага, победить, и нет сейчас ни для кого ничего святее этой победы. Именно об этом же и так же писал в письмах с фронта и Емельян. Он ей писал, что гордится ею, ее инициативой создать из горожанок бригады в помощь колхозам, под лозунгом: «Ни зерна потерь».

«Столько мы тут, на западе, смяли и потоптали хлебов, столько зерен покинули в поле не убранными, не накормившими человека, – писал Емельян, – что был бы страшнющий грех перед извечным великим трудом хлебопашца не убрать еще зерен и там, на востоке. Ведь те, кто посеял в землю это зерно, сейчас роют землю не плугом, а шанцевым инструментом, роют окопы здесь, на рубежах боев, и многие падают мертвыми в этих же только что отрытых окопах. Так пусть же хоть труд их живет в собранном хлебе…»

Ганна Григорьевна была противницей подобного рода выспренних, поэтизированных обобщений. Они ей казались плакатными. Но в письмах, присланных с фронта, они обретали звучание и для нее. После этих писем ей казалось, что она и Емельян в разных концах страны делают одно общее дело.

«Не беда, что у некоторых из нас на ладонях выросли кровавые мозоли. Скоро они затвердеют. Надо, надо рыть эту тяжелую глину, чтобы враг не прошел в сердце родины», – писал Емельян.

И когда у Ганны от вязки снопов под палящим зноем набухали тяжелым отеком веки, распухали и делались непокорными утомленные пальцы рук, а в виски стучало, как молотками, она говорила себе, что это та же работа, как и постройка эскарпов и противотанковых рвов. А вечерами, когда они отдыхали на сене в полевых шалашах, так хотелось распрямить усталую спину, вытянуть ноги… Но сонный одиннадцатилетний Юрка рядом с Ганной Григорьевной метался под нещадными бесчисленными укусами комаров, и она не могла спать спокойно – она то и дело обмахивала его ивовой веткой, лишая себя отдыха…

Потом начался обмолот снопов, возка зерна. Настала осень. Письма от Емельяна вдруг прекратились…

Но в эти дни не было писем от очень многих. Фашисты шли в наступление на Москву. Что там творилось, на фронте! Где там было писать письма! Конечно, война отнимала все время и силы… Месяц, два… Кое от кого снова стали слышаться вести. Кое-кто даже приехал в отпуск. Однако от Емельяна так и не было ничего…

По окончании уборочной Ганна жила в городе. Юрка учился, молча и тяжело переживая безвестие отца.

Старая ширма, которой Ганна в своей комнатушке отгородила «спальню», послужила первым толчком, чтобы в день Октябрьской годовщины, для Юрки с товарищами устроить кукольное представление. Ганна готовила его сюрпризом. Она написала пьесу, у случайной квартирной соседки, художницы Варакиной, попросила краски и кисти. А дня через три после праздника обе соседки уже вместе трудились над превращением «камерного», домашнего театра в школьный, в лазаретный, в кукольный передвижной театр. Так первое комнатное представление, данное в XXIV годовщину Октября, стало началом кукольного театра «Мы победим фашистов».

Позже в театре образовались две бригады актеров по пять человек. Они регулярно два раза в неделю занимали клубную сцену, играли в цехах, в военных частях, создавали пьесы-миниатюрки, вычитывая их сюжеты из боевых эпизодов. Ганна Григорьевна была уже утверждена художественным руководителем кукольного театра, который стал государственным. Она снова после долгих лет перерыва вернулась к театру, который утратила столько лет назад и возвращение к которому в том или ином виде было ее радостью.

Как ей хотелось рассказать обо всем Емельяну! Но от него все не было писем, он молчал – живой или мертвый…

Иногда по ночам Ганна по целому часу смотрела на спящего сына, и в сердце ее стояли страх и тоска, тревога и страх. Она ловила себя на мысли о том, что война затянется до поры, когда ее Юрка вырастет, и его позовут взять в руки оружие, чтобы идти по следам отца…

В тревоге она уже представляла себе его бездыханное тело пробитым пулей. Она осторожно косилась на подушку, на которой лежала его голова, и ей почти мерещилось кровяное пятно на ее наволоке… Ганна поднималась, крадучись наклонялась к нему, чтобы рассеять этот кошмар. Холод охватывал ее плечи. И вдруг сын открывал глаза и смотрел сначала спросонья, как бы в испуге, потом, окончательно очнувшись от сна, с заботливой мужской тревогой. Внимательный и ревнивый взгляд его замечал у матери невысохшую слезу. Молча он притягивал ее ближе и с упреком шептал:

– Ты опять?!

Это «опять» было безмолвно условлено между ними: сам сомневаясь в том, что отец может быть жив, он заставлял мать верить. Он раздувал в ней искру надежды. Часто он говорил об отце как о живом, и мать считала себя обязанной подчиняться «внушению» ради него…

Этим «опять» он упрекает ее в нарушении договора, и она подчиняется; внутренне сжавшись от одиночества, она заставляет себя привести в порядок расшатанные усталостью и напряжением нервы. Они засыпают…

Еще до окончательной Сталинградской победы начались разговоры о реэвакуации. Всем хотелось домой. Татьяна Ильинична уехала раньше. Тремя неделями позже она помогла приехать и Ганне. В Москве Татьяна была занята много больше, чем там, в провинции. Встречи их стали реже, но после дня рождения Татьяны и разговора с Бурниным они сблизились снова. Именно к этому времени Ганна Григорьевна получила из военных организаций разрешение на спектакли по госпиталям.

Премьера новой пьесы должна была состояться в госпитале где-то возле Каретного ряда. Артистов предупредили о том, что их ожидает тяжелое зрелище множества обезображенных людей, в основном танкистов и летчиков. Но даже предупреждение не помогло: они увидали людей буквально в заплатах на лице, было много окривевших, слепых, безруких, безногих, со стянутыми в сборку багровыми морщинами, с приросшими к ладоням пальцами, с забинтованными носами, губами…

Ганна Григорьевна и Татьяна не раз давали спектакли для раненых, видели много страданий, но нигде еще не встречали такого страшного вида внешней обезображенности людей, которые были виновны лишь в том, что не хотели отдать врагу свою родину и проявили в защите ее достойное мужество… У некоторых были отняты руки и ноги, но, видимо, их лечили ранее еще в другом месте, а здесь доделывали последний ремонт – «косметический». Как дико звучало такое в быту благополучное слово в применении к этим людям!..

Подобные лица за время войны Ганне приходилось уже встречать много раз на улицах. Они мелькали в толпе, где-нибудь на эскалаторе метро или на улице, и исчезали. Но, собранные здесь в одном месте, эти молодые крепкие люди с изуродованными огнем чертами вызывали особенно гнетущее чувство. Трудно было не обнаружить в общении с ними ни пристального внимания, ни жалости, ни сострадания…

Несколько минут предварительной беседы с администрацией госпиталя, с врачами предупредили артистов об особенностях психики этих бойцов, у каждого из которых нелегально хранится «зайчик», как назывались для наивной конспирации от медицинского персонала запретные крохотные осколочки зеркала, к которому каждый из них не один раз на дню обращался втайне, ревнивым взором изучая черты своего «нового» лица, силясь отметить улучшение, найти сходство с прежним своим обликом.

Всматриваясь в собственные обезображенные лица, они представляли себе, как встретят их дома близкие. Может быть, в ужасе отшатнутся? Идти ли домой? Или, может быть, никогда…

И скрываемое, но невольно растущее в Ганне чувство жалости вдруг обратило ее мысли к своему, родному и близкому:

«А что, если бы Емельян возвратился в таком искалеченном виде?»

Представить себе любимого вот с таким же пятнистым подобием человеческого лица, с бесформенными очертаниями носа и глаз, без бровей, со щелью вместо рта… Это было ужасно. Но ведь это все-таки он и живой… «Пусть вернется живым в любом виде! – отвечало все существо. – Я сумею его обласкать и утешить… Только бы возвратился!..»

Видимо, те же или подобные ощущения вид этих бойцов разбудил и в других артистах, и они старались вложить всю душу в свою игру, чтобы дать хоть крупицу радости этим горько обиженным людям, отвлечь их от мысли о «зайчике», затаенном в кармане или припрятанном под тюфяком на койке…

И вот в ожидаемом месте пьесы из темного зала раздался искренний дружный хохот, веселые выкрики, дружные хлопки, и, когда по окончании представления зал вновь осветился, принимая благодарные аплодисменты, видя на необычных лицах зрителей искреннюю молодую веселость, Ганна, вместе со своими товарищами раскланиваясь перед ними и прижимая к себе кукольную героиню «Настю-партизанку», ее косынкой незаметно отерла слезу со щеки.

«Пусть вернется живым! В любом виде, но только живым!» – подумала она снова.

И щемящая жалость к этим бойцам приутихла. Ведь и другие жены так же любят и ждут. Будет больно за близкого, за родного – что делать? Больно… А все-таки будут рады тому, что он возвратился живым, обласкают, пригреют…

Когда театр свертывал свой походный «обоз», к Ганне, которая выступала в качестве конферансье и распоряжалась установкой и разборкой театра, подошел боец, лицо которого представляло собою сплошной шрам, стянутый в разных направлениях. Голубые молодые глаза этого человека смотрели приветливо и смущенно.

– Товарищ артистка, я извиняюсь, – сказал он, – кто рассказал вам про мой топор?

– Почему про ваш?

– Да топор-то системы «Настино счастье»!

– Значит, вы… вы Сережа?! – схватив его за обе руки, воскликнула Ганна.

– Он самый, товарищ артистка, старший сержант Сергей Дормидонтович Логинов, Смоленской области, Рославльского района, девятнадцатого года рождения!

– Сережа! Сережа! – с жаром воскликнула Ганна, словно бы знала его давно, как будто он был ее братом, сыном.

«Девятнадцатого года – и такой искалеченный. Ему же ведь нет двадцати пяти. Вот тебе и «Настино счастье»!» – мелькнуло в мыслях у Ганны.

– Таня! Таня! Идите сюда! Идите скорее! Вот он, живой Сережа! Наш с вами герой! – звала Ганна Татьяну Ильиничну, которая наблюдала за уборкой несложного реквизита и декораций.

Варакина подошла.

– Вот Сергей Дормидонтович, Сережа наш… – знакомила Ганна.

Их окружили бойцы густой толпой.

– Должно быть, где-нибудь в госпитале повстречались с моим майором, с Анатолием Корнилычем Бурниным, даже в лицо его можно в пьесе признать, не то что меня… Жив он, значит? – добивался Сергей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю