Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 84 страниц)
– Ты что, агитировать?! Агитировать?! Откуда ты взял?! – озлобленно прошипел, добравшись меж коек до Балашова, врач Лобанов. – Ты… ты – комиссар?!
Балашов покачнулся от слабости и уже опустился на койку. Тогда Лобанов озлобленно ткнул его кулаком в лицо.
– Нас всех за тебя расстреляют! – освирепев, хрипел он. – Я на тебя подам рапорт!..
– Уйди ты, дерьмо, фашист! – сплюнув кровь, вяло сказал Иван, уже не чувствуя сил для сопротивления, даже для громкого выражения ненависти.
Больные в зале робко притихли. Лобанов угрюмо, в общем молчании, повернулся и пошел к дежурному столику.
– А ворызгнет этого «господина» доктора кто-нибудь по башке, когда света не будет! – раздался в тишине одинокий, но внятный голос.
– Угрожаете?! – выкрикнул Лобанов, повернувшись на голос.
– Где уж нам угрожать! По-хорошему обещаем! – крикнули с другой стороны. – Подежурь-ка попробуй ночью во время воздушной тревоги!
Лобанов замолчал и сжался.
На следующее дежурство Чернявский заговорил с Балашовым о своей надежде с наступлением лета бежать из плена, Ведь теперь и ему самому побег представлялся проще. Если Красная Армия под Москвой разбила фашистов, значит, они истощились, а Красная Армия, наоборот, собрала свои силы. Значит, теперь уж пойдет наступление Красной Армии. Конечно, фашисты еще и еще попытаются сопротивляться, но все-таки их погонят к чертовой матери, как гнал Наполеона Кутузов, и в Днепре и в той же Березине их будут топить… Бежать из плена, через фронт перебраться к своим и участвовать в разгроме фашизма – это стало после Московской битвы не просто мечтой, а живою надеждой пленных.
Задрожавшими пальцами Балашов взволнованно вцепился в руку Чернявского.
– А я доживу?! – жадно спросил он. – По-вашему, доктор, я доживу?!
И Чернявский делал все, что мог, чтобы помочь Ивану поправиться и окрепнуть.
Каждый день медицинский персонал нелегально получал за умерших, не вычеркнутых из списков лазарета, несколько лишних пайков. Чернявский, в свою очередь получая такой «мертвецкий» паек, приносил Балашову то «пайку» хлеба, то ложечку сахара, то баланды. Кроме того, сбереженные от немцев медикаменты тоже пошли потихоньку в действие, после того как напуганный угрозой больных Лобанов приутих и не стал так много торчать в палатах. Друзья Чернявского, санитары Андрюшка-татарин и Сашка-шофер, тоже приняли участие в Балашове. Но поднять его было свыше их скудных возможностей – Иван терял последние силы… Он перестал вставать и подходить к врачебному столику. В последние дни черты его резко заострились, и он, устало закрывая глаза, не желал ни о чем говорить. Это значило, что он сам в себе, внутренне, не находил сил бороться за жизнь.
Чернявский несколько раз на дню подходил к нему, с болью наблюдая угасание его пульса. Балашов при этом невнятно просил, не обращая к врачу даже взгляда:
– Отойдите, не троньте меня, пожалуйста, доктор. Дайте мне умереть… Все равно уж…
Он лежал целыми днями, накрывшись шинелью с головою, и засыпал, не смежая век. Это был не сон, а то забытье истощенного организма, которым в плену кончались тысячи красноармейских жизней на глазах Чернявского. Илья Борисович помнил сыпняк и «испанку» девятнадцатого – двадцатого годов, помнил голод в Поволжье в двадцать первом году. Все это было не то, что здесь. Болезни и голод усиливались теперь страшным сознанием плена, уничтожавшим волю к сопротивлению смерти…
Врач понял, что Балашов «сломался». Он уже не раз наблюдал, как «ломались» подобным образом здесь и другие, поначалу как будто твердо шедшие на поправку, люди. Этот кризис подкрадывался неприметно, но вдруг больной совершенно переставал держаться за жизнь, не думал больше ни о возможности побега из плена, ни о победе СССР, ни о собственном выздоровлении…
Здесь, в этой страшной, вонючей яме, где организм с каждым днем истощался, психический фактор зачастую решал вопрос – жить или погибнуть. Именно потому, инстинктивно стремясь поддержать в себе бодрость духа, еще не сломившиеся, ходячие люди с особым легковерием принимали самые невероятные оптимистические слухи – «баланды», как их насмешливо называли в этой изолированной от жизни юдоли невольников.
По мнению Чернявского, не изменяя материализму, можно было смело сказать, что весть о советской победе физически укрепляла пленных не меньше, чем укрепило бы удвоенное питание.
Только в тех, кто «сломался», эти известия не рождали отклика. Когда человек «ломался», это значило, что наступила предельная стадия голодания – истощение мозга, уже неспособного воспринять ободряющей вести и проникнуться чувством надежды…
…И вот, в довершение всяческих зол и несчастий, в декабре желтый флаг карантина повис у ворот лазарета.
Смерть, царившая здесь всевластно и раньше, теперь вошла сюда в новом обличье – ползучей белесой вошью, забившейся в складки лоснящегося от пота и грязи белья, в серый войлок солдатских шинелей…
Под расчесами и коростой грязи на много недель не мытых телах больных врачи вначале не заметили пятен красной зловещей сыпи. В фашистские лагеря смерти вошел спутник голода – тиф…
Ослабевшие от голода, нечистоплотные от лагерной скученности, люди метались в жару и бреду. Нужна была железная крепость нервов, чтобы в этом царстве бессмысленной гибели не сойти с ума.
Заболели сразу двое врачей, три фельдшера и несколько санитаров…
Илья Борисович Чернявский собирал всю свою волю, чтобы во время дежурства сосредоточиться на странице книги, но строки бежали перед глазами, как бесконечные вереницы одинаковых товарных вагонов чудовищно длинного поезда, неотличимые одна от другой, не оставляющие ни впечатления, ни смысла. Врач отводил взгляд от книги и невидящими глазами смотрел в тусклый и смрадный сумрак громадной палаты смерти…
К дежурному столику, опираясь на палку, подошел седой бородач. Чернявский знал этого человека, переведенного из хирургии. Это был тоже его земляк, литератор, которого звали Емельяном Баграмовым. Доктор Чернявский никогда до войны и плена особенно не увлекался художественной литературой. Он был старшим врачом больницы, сам лечил больных, вел преподавательскую работу, читал медицинские книги, журналы. Этих забот было достаточно. А если случалось – читал роман или бывал в театре или кино, то редко запоминал имена авторов. Так и имя Баграмова, когда Чернявский услышал его, ничего ему не сказало. Кажется, он его где-то слышал, а может быть и не слыхал…
Впервые Баграмов появился в отделении и подошел к Илье Борисовичу недели за две до этого. Он попросил почитать книгу и так выразительно посмотрел на цигарку, зажатую в пальцах врача, что Чернявский невольно его угостил махоркой… Разговорились. Чернявский узнал, что легко раненный в ногу Баграмов чуть не потерял ее здесь, потому что на бесконечном пешем пути пленной колонны, натруженная дорогой и предоставленная самой себе, как будто зажившая рана вдруг дала глубокое нагноение. Ногу пришлось изрядно порезать, но удалось спасти от ампутации.
С той ночи Баграмов «повадился» к врачу за книгами. Он заметил сразу места, подчеркнутые Чернявским, и как будто прочел все его мысли и чувства. Баграмов заговорил с Чернявским о самом больном, животрепещущем, что помогало жить, – о побеге. И Чернявский теперь уже с нетерпением ждал, когда на дежурстве к нему подойдет писатель. Но на этот раз Чернявский скользнул по высокой костлявой фигуре почти невидящим взглядом, молча протянул махорочный недокурок и молча же двинул ногой стоявшую рядом табуретку, приглашая присесть.
– Спасибо, доктор, – Баграмов взял недокурок и затянулся дымком. – Я хотел бы с вами серьезно поговорить, – сказал он, садясь по другую сторону дежурного столика. Он мгновение колебался, подыскивая слова. – Илья Борисович, я больше так не могу: или повешусь, или должен работать! – выпалил он.
– Работать? Где? Как?
– Санитаром, ухаживать за больными. Нельзя же так просто лежать…
– Но ваша нога! Вы представляете себе в наших условиях труд санитара?!
– Сколько же можно! Нога на ходу еще лучше окрепнет! А работы я не страшусь, – возразил Баграмов.
– Ну, сами смотрите. Поговорю со старшим врачом… – ответил Чернявский. – Не боитесь тифа?
– Переболел в двадцатом… Да вообще-то, Илья Борисович, чего здесь бояться? Самое страшное – это безделье. Из него родится тоска. А тиф или веревочная петля, фашистская пуля или голодная смерть – не все ли равно?!.
– Ну что же, мне это понятно. Скажу начальству, – согласился Чернявский. – Старший врач говорил, что хочет выделить изолятор для заболевшего персонала, пока еще заболели не все фельдшера и санитары. Ведь не то что мы с вами – они почти все молодые! Валятся, валятся и горят как свечки… Хотите работать санитаром у них в изоляторе?
Баграмов утвердительно кивнул.
Иван Балашов лежал обессиленный и недвижный, не в состоянии повернуть голову, чтобы увидеть соседей. Зрение его терялось, слух становился все глуше, мысль угасала.
Несколько дней назад он слышал разговор врачей о том, что за месяц после начала тифа в отделении умерло «среднесуточное число больных» – свыше тысячи человек.
«Значит, мы умерли все, – всплыла туманная мысль в угасающем сознании Ивана. – Значит, мы умерли, а не выносят в мертвецкую, чтобы получать наш паек…»
Резкий запах лизола и хлорной извести наполнял помещение, как всегда по утрам, когда санитары мыли полы.
Мысль о смерти пришла Ивану как простое сознание совершившегося.
Он узнал еще издали, из конца коридора, шаги санитаров, которые шли, как всегда, с носилками для мертвецов.
Санитар подошел к их стороне. Он оглянул все серое множество неподвижных шинелей. Ему предстояло найти среди этих сотен полуживых, недвижных людей очередной десяток уже «готовых» покойников: стащить шинель у каждого с головы, потрясти за плечо, пошевелить, проверяя, жив ли… Трясти всех подряд слишком долго… И, довольный «счастливой» идеей, с дурацкой ухмылкой он выкрикнул:
– Кто умер, ребята? А ну, подымите руки!
Ивану представился его сосед – «жвачный графолог». Уже три дня несчастный каллиграфист не имел сил жевать, в последнюю ночь он пел какие-то молитвы, кричал и стонал до рассвета, а к утру утих. Иван понимал, что это значит. Но сосед лежал тихо, не поднимая руки…
«Хитрит!» – подумал о нем Иван, до которого страшный юмор могильщика уже не дошел.
Если бы заглянуть под шинель, Иван сразу мог бы узнать, жив ли его сосед. Он знал этот оскал, обнажающий зубы и бесцветные десны…
Над головой Ивана послышался отдаленный, глухой голос старшого палаты:
– Эй, санитар, тут еще один…
– Который? – спросил «шутник» санитар.
– А вот он…
Балашов почувствовал, как дернули полу его шинели, и тягучая, томительная волна безнадежности и бессилия обняла все существо Ивана. Он не сразу сообразил, что творится, однако знал, что случилось что-то непоправимое. Он смутно ощутил на своих собственных чертах «тот самый», досконально изученный, конвульсивный оскал мертвеца. Убрать его?.. Но даже на это не было сил. Иван не мог управлять ни единым мускулом… Хотел двинуть пальцем – не мог, шевельнуть губами, повести глазами – не мог… Он понял, что его, а не соседа считают умершим, но не мог, да вовсе и не хотел уже ни крикнуть, ни подать какой-нибудь знак: значит, так нужно…
Он услышал, как рядом с койкой по цементному полу царапнули железные ножки носилок.
– Который? Этот? – откуда-то издалека спросил над ним санитар.
Иван почувствовал, как его, подняв за плечи и за ноги, опустили на брезент носилок и понесли…
Его понесли в мертвецкую. Балашов однажды в нее заглянул по ошибке, вместо клозета, когда только начал ходить и не знал еще расположения дверей… Тогда его поразило безобразное нагромождение толстых, как бревна, отечных, и тонких, как жерди, желтых, белых и синих торчащих ног, обтянутые, худые, в пролежнях бедра, судорожно скрюченные пальцы рук, словно хватающиеся за воздух в последней попытке удержаться в жизни…
Это были совсем не те мертвецы, что на полях войны. Там были убитые в борьбе люди, вышедшие на смерть или победу, нередко в самых их позах запечатлелся мгновенно оборванный смертью порыв к бою. Многие лежали, бывало, в застывшем броске вперед всего существа, а тут, замученные медленными пытками голода и отеков, стыли покойники, заживо начавшие разлагаться за много недель до конца жизни…
И вот он лежал сам в этой нечистой мертвецкой, насыщенной едким запахом аммиака от близости неисправного клозета. Лежал в ожидании, когда его вынесут на кладбище и сбросят в песчаную братскую могилу, куда вместе с ним ляжет еще около четырехсот мертвецов…
Тридцать пять человек метались в жару и бреду в тифозном изоляторе для медицинского персонала. Они кричали и пели, вскакивали и порывались бежать во двор, где их подстерегали выстрелы с вышек, лезли на окна, прятались от кого-то под кровати, грызли термометры и глотали стекло вместе со ртутью, командовали ротами и батальонами, ходили в атаку, заказывали пиршества в ресторанах, превращались в детей и ловили бабочек, прокрадывались в личное убежище Гитлера и душили его за горло, изобретали новое грозное и победоносное оружие, пели молитвы и изрыгали хулу на богов. Они выкрикивали свои бессвязные фразы по-русски, по-украински, по-татарски…
Тридцать шестая койка в этой палате принадлежала Емельяну Баграмову. Рядом с койкой стояла единственная не сожженная на топливо красноармейская тумбочка. Свет в палате был глухо замаскирован, и только на столик Баграмова падал жалкий луч света от тусклой лампочки. На этом столике он записывал температуру и пульс больных и сидел тут всю ночь над книгой или над своей тетрадкой, за которую он два дня подряд отдавал по «полпайки» хлеба, с огрызком карандаша, который Баграмов выпросил у санитара, когда выносили какого-то умершего…
Лежа еще в хирургическом отделении, а потом и здесь, на тесных загаженных досках терапевтического, наблюдая царящую смерть и чувствуя ее приближение к себе, Баграмов решил не даваться ей, преодолеть ее волей… Заметив в себе увядание мысли и первые приступы равнодушия к жизни, он попросил у врачей медицинские книги, упорно трудился над каждой печатной страницей. На первых порах ему приходилось простейшую мысль перечитать пять-шесть раз, прежде чем она входила в сознание. Иногда для этого было необходимо встать с койки, пройтись вдоль длинного коридора, постоять у окна и рассеяться, чтобы потом взяться снова за ту же страницу.
Вот уже он оставил костыли, но слабость не проходила. Баграмов ходил с палкой по длинному коридору, чтобы там, казалось – так далеко, у окна между мертвецкой и уборной, «схватить» затяжку махорочного дымка из чужого окурка и затем медленно и неудовлетворенно протащиться назад, тяжело волоча изрезанную хирургами ногу.
Такие же, как он, покалеченные войной и замученные голодом полускелеты обгоняли его на ходу. Баграмов наблюдал наивные «хитрые» уловки некоторых из них, которые останавливались как бы в какой-то задумчивости перед самой дверью, чтобы подождать, не обгонит ли кто-нибудь. Может быть, другой, обогнав, отворит тяжелую дверь, а он без затраты усилий успеет в нее проскользнуть…
«До чего же мы все ослабли! – думалось Емельяну. – Ведь это они берегут свои силы…»
Как-то раз, приближаясь к двери, Баграмов поймал и себя на стремлении так же «схитрить», задержаться, – тогда он рванулся к двери и, широко отворив ее, пропустил шедшего позади больного…
Заметив в себе робость к холоду, Баграмов старался не покрываться с головою шинелью и что ни утро преодолевал нежелание идти в заледеневшую умывалку.
Ему день за днем становилось легче шагать, и он стал выходить к окну в конце коридора уже раз пять в течение дня…
Там, за окном, был рабочий лагерь, где пленные твердо держались на ногах, могли ходить куда-то на работы, где-то хоть урывками общаться с советскими людьми, которые живут не за проволокой и по-своему, может быть, как-то борются, и через них рабочие команды хотя бы слышали что-то о том, что творится на фронте. Недаром оттуда, именно из рабочего лагеря, приходили и в лазарет такие вести, как весть о московском разгроме фашистов.
Ведь полная и глухая безвестность о родине – это было одно из страшнейших орудий казни, из нее рождались тоска и моральный упадок, которые приводили к безразличию и покорности. А этого и добивались фашисты. Они стремились достигнуть того, чтобы физический голод стал повелителем всех человеческих помыслов и поведения, когда мысль о куске хлеба становится единственной мыслью и люди живут лишь ожиданием часа кормежки, как пленные звери в зверинце…
«Нет, если уж подыхать, так на ходу, а не лежа на койке в ожидании черпака баланды!» – решил Баграмов.
Он вернулся к себе на койку, надел на себя все, что было возможно.
– Куды, Иваныч? – спросил сосед.
– На прогулку, во двор! – задорно ответил Баграмов, едва веря и сам, что ему хватит сил спуститься по лестнице.
И все-таки он сошел и стоял внизу, на снегу.
Какой это был удивительный воздух, какой голубой и сверкающий снег! И Баграмов почувствовал, что по щекам его и бороде катятся слезы…
Еще две недели – и казавшийся прежде неодолимым труд спуститься во двор, чтобы подышать свежим воздухом, Баграмов упорно осиливал дважды в день, несмотря на мороз. Поднимаясь обратно по каменной обледенелой лестнице, он радостно думал о том, что в нем сохранилась воля. И вот он сделал еще усилие и заставил себя работать…
Ох, каким невозможно тяжелым был первый день! Какой ужасающе тяжкой была рабочая ночь! Дрожали икры, колени, ступни налились свинцом, но упасть было нельзя. Упасть или просто прилечь – это значило сдаться, признать свое поражение.
И вот уже несколько дней, постукивая своей клюшкой, Баграмов маячил меж коек, замученный заботами о других, худой как скелет и встрепанный, но полный торжествующим сознанием внутренней силы. Однажды он увидал свое отражение в распахнутой на мороз половинке коридорного окна, освещенного уже ярким февральским солнцем. Что за странный, забытый образ с какой-то картинки? И Баграмов узнал с детства памятную иллюстрацию к Пушкину.
«Я не мельник, я здешний ворон!» Да это был не он, не Баграмов, а заросший седой бородою, костлявый призрак. Единственное, что в нем оставалось живого, – были глаза. Емельян увидел в них сумасшедший, лихорадочный блеск, какого не было раньше…
Он подошел к окну так неприметно, что двое больных из большой палаты, стоявшие в коридоре прежде него, не заметили его, может быть потому, что его шаги заглушило шумом идущих мимо лагеря автомашин.
– И куда же, куда, ты скажи, настоящие люди все подевались? Или они и вправду не попадают в плен? Так что же мы с тобой, бедолаги такие, одни тут остались советские люди?! – слабым, почти детским голоском жаловался один из собеседников.
– Как так – одни?! А кто же остальные, по-твоему?
– Не знаю я, что за люди! Доктор больного по морде смазал, а все молчат, как лещи… Да разве советские люди снесли бы такой глум?! Умер сосед у меня. Смердит. Я санитару сказал. Тот рожу воротит, ушел. Я – к врачу. И тот тоже ушел, как не слышит. Не к фашистам же со своей кручиной!
– А ты – в партячейку! – с горькой насмешкой сказал собеседник.
Но первый не понял иронии.
– А как ее сыщешь! – задумчиво и серьезно сказал он. – Может, ее тут и нету… – Он запнулся… – А может, все-таки есть! – с надеждой вздохнул он. И вдруг опасливо оглянулся на только что замеченного Баграмова. – Ну, пойдем. Погуляли, и хватит! – тревожно позвал он товарища.
Они ушли, шатаясь от слабости, поддерживая друг друга…
«Может быть, в самом деле здесь есть и другая жизнь, ведь не все же больны и совсем уж бессильны! – подумалось и Баграмову. – Не может быть, чтобы среди такой массы людей не создалась партийная организация! Но если она существует, то в чем же ее работа? Где ее сила? Ведь надо людей от смерти спасать. Каждый из нас едва жив, но если бы за нами была партия, то, даже полуживые, мы стали бы силой… Каждый нашел бы в этой борьбе свое место…»
Баграмов чувствовал, что он сейчас нужен людям, как, может быть, никогда еще в жизни. Он работал пожарным, учителем, работал в газете и вдруг ощутил себя наиболее нужным для многих и многих людей вот именно здесь, как простой санитар! Круглые сутки кому-нибудь от него было что-то надо. Тот больной в страшном ознобе стучал и лязгал зубами, сотрясаясь всем телом, – его требовалось укутать. Другой, поднявшись на койке, блуждающим взором шарил вокруг – ему надо было подать ведерко. Третий вскочил, побежал – его поймать, уложить. Четвертый и пятый просили воды. А там снова уж было кому-то нужно ведерко… С утра протирание пола шваброй с раствором хлорной извести, получение пищи, кормежка больных, мойка посуды. На прогулки теперь не оставалось ни сил, ни времени…
Большинство его больных были юноши, почти мальчики, с едва покрытыми пушком бороды и усов истощенными, бледными лицами, прерывистым дыханием. Жалобные стоны и выкрики их в бреду раздавались часами. Часто эти ребята называли женские имена, как знать – сестер, юных жен, подружек…
Когда его парни чуть утихали, Баграмов спешил покинуть хотя бы ненадолго эту сумрачную обитель бреда, тоски и страданий, пройтись по пустынному коридору, в котором хоть слух отдохнет от тяжкого, хриплого стона мечущихся в жару людей. В конце коридора распахнуть фортку и в течение двух-трех минут вдыхать с улицы свежий морозный воздух…
«Что же творится?! – думал Баграмов. – Мертвых носят с утра до ночи на кладбище. Трупоносы падают от усталости. После обеда дойти с носилками до кладбища они могут только с тремя-четырьмя остановками – так подгибаются и дрожат их ноги, а в мертвецкой и до ночи не убывает трупов».
– Понимаешь, – рассказывал на этих днях один санитар Емельяну, – пришли мы с утра в мертвецкую. Лежат восемь. Взяли двух на носилки, снесли на кладбище. Возвращаемся – восемь опять! Берем снова двух, отнесли. Приходим назад, а в мертвецкой девять… Аж уши зашевелились от страха! Положили опять двоих на носилки… Воротились с кладбища – одиннадцать!.. Сплю ночами и вижу во сне одних мертвецов и носилки, мертвецов и носилки… Я по разборке разрушенных зданий работал. Лицо обморозил, руки, грудь застыла, болит, цельный день не согреешься… В лазарет послали – я думал, ну, слава те богу, оживу, отогреюсь маленько… А нет! Не могу я смотреть, как народ вымирает. Завтра выпишут снова в рабочий лагерь, лучше с ломом весь день на морозе, чем в этой яме!..
И Емельян понимал этого санитара.
«Что же дальше? Неужто же вправду все так перемрем? Неужели все?!» – думал он.
Из рабочих бараков лагеря тоже начали приносить тифозных десятками в день. Сколько вынесут мертвых, столько же принесут и новых больных, а наутро опять еще больше мертвых, а днем еще того больше больных…
«Нет, не может так дальше, не может!» – думал Баграмов.
«Ведь возможно, что там, в рабочем лагере, уже есть партийная организация, а так беспросветно и мертвенно только здесь, в лазарете, – думал он, глядя во двор. – Вот поработаю тут, пока я особенно нужен, пока окончится тиф, а там пусть и выпишут из лазарета в рабочий лагерь!..»
Собираясь выйти в коридор и постоять все у того же окошка уже в поздний час ночи, Баграмов обошел своих больных. В палате слышалось бормотанье, всхлипы, стоны…
По коридору дежурил знакомый санитар. Баграмов вместе с ним закурил.
– Пойду освежусь у окна. Пожалуйста, последи покуда за дверью моей палаты, – попросил Баграмов…
Окна синели. Емельян отворил фортку. На улице была оттепель, пахло сыростью – почти что весной. В синеве светлой ночи мимо лагеря по шоссе катилась колонна фашистских машин. Наполовину высунувшись на ходу из передней кабинки, офицер истошно орал, отдавая идущим сзади машинам какие-то приказания. Самый голос его будил возмущение в душе и родил представление о грабежах, убийствах, пожарах. Куда катятся эти машины? На восток? Несут еще и еще кровь и гибель!..
Баграмов приник лбом к холодному стеклу, глядя на движущуюся колонну грузовиков и орудий. И вдруг до него донесся воинственный клич:
– Сволочь! Фашистские людоеды! Растлители и бандиты, вы все издохнете! Вы еще проклянете и вашего гнусного фюрера!..
Голос звучал возбужденно и сильно.
В последний месяц Емельян слышал немало смелых речей. Гнетущее молчание плена было разорвано сыпнотифозным бредом: больные без опасения и страха кричали все то, что было на сердце. Баграмов обеспокоенно взглянул вдоль коридора – не выскочил ли кто-нибудь из его больных? Дежурный санитар продолжал стоять у двери тифозного изолятора, никто не мог выскользнуть незамеченным. За спиной Баграмова была дверь в уборную. Но кому пришла бы охота произносить подобные речи в клозете?! Голос опять что-то выкрикнул. Мурашки прошли по спине Баграмова: этот голос слышался из мертвецкой. Неужели он сходит с ума и ему представляется, будто мертвецы проклинают фашистов?! Баграмов провел по вспотевшему лбу ладонью…
– Паразиты! – звенел между тем тот же голос. – Клеймо убийц на ваших звериных мордах! Гнить вашей своре без чести! Дерьмом и могилы ваши завалят!..
– Иван! – окликнул Баграмов дежурного санитара.
– Кто меня?! – отозвался из мертвецкой гремящий голос. – Кто зовет? – повторил он, и запертая снаружи дверь с немецкой надписью «Leichenhalle» [26]26
Мертвецкая.
[Закрыть]дрогнула от ударов…
– Иван! Поди поскорее! – позвал Баграмов, кинувшись навстречу дежурному санитару и гулко стуча клюшкой о цементный пол пустынного коридора. – Там из мертвецкой стучатся…
– Кому бы там?! – солидно, по-волжски окая, сказал санитар. – Не должно быть!
Его спокойствие отрезвило Баграмова.
– Слышишь? – спросил он в то время, как стук из мертвецкой раздался сильнее.
– И то ведь… Кого же туда занесло?
Они подошли к злосчастной двери. Баграмов отодвинул засов. Дверь с силою распахнулась, едва не сбив его с ног. Со страшно пылающим взором, голый и возбужденный, выскочил в коридор костлявый «мертвец» с торчащею бородой и встрепанными волосами.
– За мной! За родину, все за мной! – кричал он. – Гони их, дави! Отомстим! Гранаты!.. Вперед, в штыки!.. Ура-а!..
– Стой, голубчик, стой, стой! – удерживал его санитар. – Ну куда ты, куда?! Погоди, успокойся…
– Пусти! Проклятый фашист! Убийца! Палач! За мной, товарищи!.. – в бреду бушевал «воскресший».
Он не на шутку схватил санитара за горло. Баграмов вдвоем с санитаром насилу скрутили бунтовщика…
– Видно, в твою палату его, папаша? – сказал санитар.
– Давай уж в мою, – согласился Баграмов, ощутив сухой жар всего тела, сжигающий бывшего мертвеца…
Они втащили его, обвисшего и уже обессиленного борьбой, в изолятор.
– Как же с койкой, папаша? – спросил санитар, окинув взглядом кровати, на которых уже не было места.
– Сюда, – указал Баграмов свою койку.
– Ведь голый…
Баграмов скинул с себя шинель и укрыл больного.
– Скажи! Как его выносили, так он будто мертвый лежал! Нипочем не признать бы, что жив! И фершал записку дал, – качнул головой санитар.
– За мной! – вдруг снова на всю палату выкрикнул бывший покойник, порываясь вскочить. – Гони их! Круши! За мной!
– Ты лежи-ка. Попей, – успокаивал бунтаря Баграмов, подав ему кружку с водой. Тот жадно напился.
– За родину, на фашистов, ребята, ура-а! – раздалось из другого угла палаты…
– Ур-ра-а! – подхватил «воскресший».
– Ура-а-а-а! – кричали они оба вместе…
– Весело тут у тебя, папаша! – усмехнулся коридорный санитар. – Вот ведь по правде душа-то как у народа кипит!..
– Кипеть-то кипит… А сколько из них туда, «на горку», снесут! – Баграмов кивнул в сторону кладбища. – Ты с ними минутку побудь. Я пойду доложу про «чудо». Кто там дежурит?
– Чернявский.
– Вот и отлично! Пойду доложу.
– Илья Борисович доктор правильный, – подтвердил санитар. – И в закурочке никогда не откажет. Заодно уж стрельни на двоих.