Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 78 (всего у книги 84 страниц)
«Кладбище Пер-Лашез!» – вдруг объявил голос. Это был спокойный голос, каким объявляет кондуктор остановки автобусов.
«Вы сходите?» – спрашивал кто-то сзади.
«Да, схожу, – отвечал Иван. – Папа! Нам здесь выходить! – звал он в темноту, боясь потерять отца, зная, что им предстоит сейчас рядом стоять под пулями у Стены Коммунаров. – Папа! Где ты?!»
И вдруг он увидел рядом с собой Машуту.
«Машенька! – крикнул он в ужасе. – Маша! Ты зачем здесь?!»
– Still! Still! – заорал сзади немец. Иван очнулся.
– Still! [109]109
Тихо!
[Закрыть]– надрывался немец в волчок в двери его камеры.
«Значит, я в самом деле кричал», – подумал Иван.
Он вспомнил свой сон и его последнее ощущение – близость Машуты, испуг за нее…
Да, больше уж он не увидит Машуты, маленькой пылкой Машуты, ее «черных с искоркой» глаз, смуглых щек, покрытых темным пушком, не коснется ее горячих, маленьких пальцев…
И все же фашисты должны были искать литературу во всем форлагере. Разумеется, они искали и в бельевой у Машуты, но до двойного дна в «заразном» ларе не добрались…
Ясно, все погубила только эта дурацкая связь с Фулькау, с Башкатовым и Кречетовым.
Не нужно было их допускать тогда в карантин для свидания. Для чего показывать было «Бороду»?! Что в Фулькау получили от этого свидания?! Да, все было недостаточно конспиративно. Распоясались! В фашистской Германии вели себя точно дома. Вообразили, что все дозволено… А что там теперь? Может быть, уже нет и лагеря? Может быть, немцы разорили теперь все гнездо, сорвали все планы, разметали людей?
Они добивались, кто руководит, но ни разу не употребили слово «Бюро», «секретарь», не задавали вопроса о сети антифашистских групп. Если бы взяли руководителей, то дали бы и с ними очную ставку… Кажется, они просто-таки ничего, ничего не поняли! И все там осталось по-прежнему и идет своим чередом…
Может быть, его, Балашова, повезут для казни назад, в ТБЦ, чтобы повесить там в назидание другим. Это будет все-таки легче – умирать перед глазами друзей, сохраняя свое достоинство, утверждая его бесстрашным последним словом. Пусть они, кто останется жив, гордятся им…
А возможно, что никуда не пошлют, а просто посадят в автобус и повезут по направлению к кладбищу. «Пер-Лашез!» – усмехнулся Иван, вспомнив свой сон и во сне нелепый возглас кондуктора… Да, а пока довезут, все будет кончено: выбросят труп из машины в готовую яму… Отравляющий газ войдет в легкие и убьет его, без смелого слова, без вызывающей и победной песни… Судороги во мраке автобуса охватят все тело, поднимется кашель – и все…
Балашов за несколько дней до ареста сам успел прочесть тот номер «Правды», где сообщалось о суде над палачом – русским шофером душегубки и его фашистским начальством. Для них впервые была введена советским правительством публичная смертная казнь через повешение. Но палачи, которые действуют здесь, вероятно, еще не верят тому, что им придется неминуемо отвечать по советским законам, что советские законы уже нависли над ними. Они еще этого не понимают…
Иногда Балашов ходил с подобными мыслями из угла в угол камеры. Он уже немного окреп и теперь вспоминал, как Ленин в тюрьме отбивал ежедневно «земные поклоны» для тренировки, вместо гимнастики… От ходьбы и вынужденных частых поворотов в первое время кружилась голова. Но постепенно Иван привыкал. Видимо, монотонность его шагов раздражала надзирателя, и без всяких оснований тот требовал прекратить хождение. Это было самодурство, но всякое противоречие даже самому мелкому начальству здесь кончалось побоями. Балашов не шел на бессмысленный протест и подчинялся требованию…
И вдруг однажды во время такого хождения появился тот самый старик-надзиратель, который предупредил о предателях. На этот раз он кинул Ивану в дверное окошечко сигарету и спичку. Балашов посмотрел на них как на чудо.
– Рус, кури, – прошептал надзиратель по-русски.
Балашов закурил. Это было уже давно забытое наслаждение. Дым паршивенькой сигаретки казался сказочным благовонным курением. От него блаженно закружилась голова, и Балашов сел, испытывая сладостную истому в ступнях, в кончиках пальцев рук.
– Давно не курил… – послышался сочувственный шепот надзирателя…
Еще раз затягиваясь сигареткой, Балашов подошел к двери:
– Ты чех? Поляк? – спросил он надзирателя.
– Немец. Я в ту войну был три года в плену в России, – сказал надзиратель. – Я люблю русских. Хорошие люди! Приедешь домой, меня вспомнишь…
– Я не приеду домой. Повесят, – сказал Балашов.
– Ваши раньше придут. Немец драться не хочет, – возразил надзиратель. – Гитлер скоро капут…
Он, видно, что-то услышал, отшатнулся от двери и зашагал по своему участку галереи, вдоль запертых дверей одиночек.
Балашов докурил и спустил окурок в стульчак уборной, находившейся тут же, в камере.
Минуту спустя надзиратель отпер его дверь и слегка приотворил ее.
– Пусть не пахнет табак.
– Фронт далеко? – спросил Балашов.
– У Будапешта, – сказал надзиратель. – Наши солдаты много бегут из армии. Дезертир! – сообщил он особо таинственно. – Тут много, в тюрьме…
Перед сменой с дежурства надзиратель дал Балашову еще две сигареты и спичек.
– Послезавтра хлеб принесу, – обещал он.
Так появился друг. Почему? Откуда? Мало ли было камер в его галерее! Почему-то он подошел именно к Балашову…
Но Балашов не спрашивал себя почему. Надзиратель не был назойлив, как тот чех или француз. Он ни о чем не расспрашивал. Он просто давал папиросы, куски хлеба с повидлом и бодрящие крохотные кусочки теплой человеческой надежды на жизнь.
– Я лучше вижу: «они» стали меньше пытать. «Они» уже сами боятся, – на следующем своем дежурстве шептал старик.
– Чего боятся? – спросил Балашов.
– Красных. Русских. Русские будут здесь.
– Скоро? – жадно спросил Балашов.
Старик снисходительно усмехнулся, понимая его нетерпение.
– Как знать! Я думаю – скоро. Фюрер думает – никогда…
И в сознании Балашова стала крепнуть надежда.
«Лапками, лапками», – вспомнил он китайскую сказочку доктора Чернявского.
Шрамы на теле рубцевались. Шрамы молодого и сильного духа рубцевались еще быстрее.
«Грануляция души, – подсмеивался над собой Балашов. Он уже упрекал себя за то, что поддался пессимизму: – Подумаешь, расслюнявился! У тебя не выбили барабанные перепонки, тебе не выкололи глаза, не переломали ноги и руки, а если содрали и обожгли кое-где кожу, если вывихнули кое-какие суставы или два-три ребра сломались, это все пустяки! – говорил он себе. – Даже если они сумеют меня повесить, это будет смерть победителя. Наплевать!..»
Но ему, конечно, не было «наплевать». Жить! Жизнь была интересна. После страданий радость еще сильнее. «Если все же вернемся домой, мы будем так любить нашу жизнь, нашу землю!» – мечтал Балашов.
И в это время ему уже не хотелось покоя, отдыха. К тому же клочку неба, висящему за решеткой камеры, он пририсовывал уже не покой полей и лесов, не левитановскую благодать тихих, ненарушаемых полутеней, а знакомые очертания кремлевской зубчатой стены, ее башен и на площади пестрые миллионные толпы людей, несущих в сердцах радость победы. Красные знамена, желтая медь оркестровых труб, синеватая сталь штыков…
Люди, люди! Как он любил людей, как он хотел ощущать их горячие, крепкие, дружеские рукопожатия…
И вдруг в этом множестве лиц возникло такое знакомое, милое, радостное лицо Машуты. Наконец-то они на воле! На воле и вместе! Именно ведь она понимает, чего стоят победа и воля…
«Разве я не имею права читать книгу человеческой жизни?! – говорил он себе. – Жизнь должна быть так хороша после нашей победы в этой войне. Великая жизнь, просторная жизнь, мирная, трудовая жизнь под мирным небом, с которого не падают больше авиабомбы…»
Балашова вызвали в баню. Среди множества голых людей Иван столкнулся с доктором Башкатовым из Фулькау. Его трудно было узнать в этом живом скелете, покрытом еще не совсем зажившими шрамами и рубцами. И эти запавшие глубоко в глазницы, лихорадочные глаза вместо того дерзкого и смелого взгляда… При обычной немецкой спешке, под поощряющие дикие выкрики надзирателей-эсэсовцев им удалось перекинуться несколькими фразами. Башкатов сказал, что Кречетову после отказа от начальных его показаний на допросах переломали кости предплечий и пальцы обеих рук…
– Как думаешь, все-таки нас повесят? – спросил Балашов, в котором прочно уже ожила надежда на жизнь.
– А как же! – даже удивился Башкатов. – Следователь обещал повесить каждого в своем лагере.
– Ну, это еще ничего! – подавленно, хотя и бодрясь, отозвался Иван. – Хоть успеешь сказать. И потом – будут все же свои вокруг, это легче… А может быть, все-таки не успеют…
Башкатов взглянул на него с сожалением и пожал изрубцованными плечами.
Их разогнали в разные стороны…
Но Иван уже не хотел расставаться с надеждой. Родившись однажды, она не давала себя убить. Она с каждым днем все росла и крепла. Если раньше она была почкой, то теперь почти развернулась в листок. Если раньше она была одиноким хрупким яичком в гнездышке надежд в уголке сердца, то теперь она стала птенцом.
Он был прожорлив, этот птенец, он требовал новой и новой пищи. Надо было ее находить. А что найдешь в мертвящем безмолвии пропахшей лизолом и фенолом тюрьмы, охраняемой от свежего звука и воздуха! И все-таки Балашов находил своему птенцу пищу на просторных полях жадного стремления к жизни, к людям, к труду и к новой, какой, с кем – еще неизвестно, борьбе…
Кречетову сломали руки. Значит, он уже не хотел ничего больше подтверждать. Значит, он в этой неравной битве окреп. Значит, очная ставка ему помогла… Его размагнитило одиночество. А что дала ему «очная ставка»? Звук знакомого голоса – всего два-три слова. Короткий обмен взглядами да упрек в глазах выданного товарища… Должно быть, его объял стыд, и стыд разбудил волю. Человеку всегда легче, когда он чувствует локоть друга. Должно быть, ему сказали гестаповцы, что его предали, и он им поверил и потому губил и себя и других…
«А может быть, и Кречетов будет жить, и мы еще встретимся с ним и вспомним эту минуту…»
Вечером, уже после поверки, Балашова внезапно вызвали и повели в длинный и широкий нижний коридор тюрьмы, куда уже было собрано человек пятьдесят заключенных. Стоя в строю, Иван ощутил, что на него кто-то настойчиво смотрит. Он поискал глазами среди окружающих и встретился со взглядом знакомых пристальных карих глаз. Лицо этого человека показалось ему незнакомым. Однако глаза чуть усмехнулись Ивану, и тут Балашов не узнал, а скорее всего угадал Кумова, который был теперь без бороды, по-арестантски выстрижен и в такой же, как все, полосатой одежде.
Немцы распределяли людей всей этой собранной группы по национальностям и разводили по разным камерам. Кумов и Балашов оказались в одной камере в подвале тюрьмы, куда согнали всех русских, – видимо, для отправки…
Балашов увидал, как, дружески зубоскаля о чем-то, говоря по-немецки, его бывшие соседи – чех и француз – без конвойного катили по цементному коридору подвала две вагонетки с хлебом. Значит, они доверенные гестапо, из уголовников, только тут убедился Иван.
Иван и майор разместились на нарах рядом. Как они сжали друг другу руки, закованные в кандалы!
От Кумова Балашов услышал, что после их ареста в ТБЦ никого уже больше не тронули, и вероятнее всего, что все и сейчас на месте.
– Значит, они нас повесят при полном составе наших, – сказал Кумов.
– Вы думаете, что нас повезут в ТБЦ? – едва выговорил растерявшийся Балашов.
– Думаю, что хоть в этом они свое слово сдержат!
Во всем поведении майора не было ни страха, ни беспокойства. Было в нем, казалось, даже какое-то удовлетворение предстоящим.
– А может быть, мы еще… – начал робко Балашов.
– Не позволяй надежде тебя расслаблять, – оборвал с раздражением Кумов. – Так легче будет.
Они рассказали друг другу о пройденных путях и убедились, что порознь прошли одною и той же трудной дорогой. Кумов считал, что самое тяжкое миновало. Осталось самое легкое – мужественно принять смерть. Он подготовил себя к казни, не оставляя лазейки надежде…
Два, три, четыре часа они говорили. Была глубокая ночь, заключенные спали рядом на нарах со стонами и храпом. Тусклая мгла человеческих испарений витала в подвальной камере, пропитанной духотою карболки и освещенной слабой электрической лампочкой. Только эти двое шептались, не в состоянии насытиться общением друг с другом…
И вот с металлическим хрустом в замке повернулся ключ. Они мгновенно умолкли. Вошедший эсэсовец вызвал Балашова.
– Вот и все, – с дрогнувшим сердцем шепнул Балашов, пожимая руку майора, прежде чем выбраться с нар. Как хорошо, что он успел встретиться с Кумовым!
Другие заключенные в камере проснулись. Кое-кто поднял голову, с чуждым любопытством глядя на вызванного. Кто-то тяжко вздохнул ему вслед…
И снова стоял Балашов перед следователем, с которым судьба свела его в первый раз в этой тюрьме.
– Времени протекло хватит, чтобы подумать. Может быть, ты еще хочешь все-таки жить, а не быть повешен? – спросил тот, глотая очередную пилюлю.
– Я очень хочу спать, а не вести пустой разговор, – сказал Балашов.
– Mensch! Grobian! – возмутился эсэсовец. – Я спрашиваю: ты хочешь завтра на виселицу? Я в последний раз предлагаю милость Германии, если ты будешь сказать правду.
– Я не просил ничьей милости, а правду сказал давно, – возразил Иван.
– Хочешь остаться упрямым? Жидовская голова! Комиссар! – обозлился фашист.
– Не понимаю, чего тебе надо? – собрав все спокойствие, пожал плечами Иван.
– Убрать вон! – кивнул конвойному следователь.
Когда Балашова вывели от следователя, он увидал Кумова уже на скамье в комнате ожидания допросов, рядом с камерой следствий. Они обменялись понимающим взглядом. Кумова привели минут десять спустя на прежнее место.
– Давай поспим. Значит, завтра… – сказал Кумов.
Они уснули, тесно прижавшись друг к другу. Лежа на правом боку и обняв Кумова, Балашов ощущал под своей левой ладонью ровное биение его сердца, и ему самому, возбужденному новым вызовом к следователю и теперь уже уверенному, что казни не миновать, стало снова спокойнее…
Но назавтра их опять-таки не казнили и никуда не отправили. Переведя пока на окраину Дрездена, в деревянные бараки – точную копию тех, которые были в лагере ТБЦ, – их посылали работать на лесопильным завод. В этом было свое утешение. Работая на морозе, перенося доски и бревна, они узнавали от рабочих – чехов и сербов – фронтовые новости, которые день ото дня становились радостнее. Было заметно, как изменялось день за днем отношение к заключенным немцев-рабочих, которые «а лесопилке командовали остальными.
И молодость снова брала свое. Поощряемый событиями большого мира, Балашов, скрывая от Кумова свои ощущения, все-таки продолжал сохранять надежду на то, что они могут остаться в живых, затерявшись в массе…
Но неделю спустя Балашова и Кумова вызвали снова, однако же не на виселицу, а в ту же тюрьму, в тот же самый подвал, где они провели вместе ночь и где помещались теперь в той же камере не одни только русские, а полсотни людей разных национальностей. Здесь были чехи, поляки, сербы, хорваты, французы, итальянцы, но не было никого из близких. Но как только Балашов назвал кому-то из этих людей лазарет ТБЦ, так все вокруг оживились. О деле ТБЦ – Фулькау здесь слышали многие. Балашов и Кумов неожиданно оказались окружены неведомыми друзьями. Им жали руки, их бодрили, хлопали по спинам, по плечам, поглаживали колени, говорили дружеские слова на чужих языках…
Ночью всех несколько раз будили, поднимали на построение и считали. Перед морозным синим рассветом во дворе тюрьмы оказалась построена колонна в пятьсот человек. Их провели по спящему, полуразрушенному бомбежками городу и под лай служебных собак, под собачьи крики эсэсовцев где-то на запасных путях стали загонять в арестантские вагоны. Их буквально забивалидубинами и плетьми, травили собаками и набивали вагоны еще и еще.
Мучительный путь – стоя, без пищи, с избиением при малейших намеках на протесты, со страшно тянувшимися бесчисленными стоянками – длился двое суток.
«Schone Rose» – так называлась железнодорожная станция, на которой отперли арестантские вагоны и свежий морозный воздух опьянил до головокружения замученных этой дорогой людей.
– Здесь концлагерь «Шёне розе», – сказал эсэсовский офицер, построив на платформе прибывших, которых встретила сотня эсэсовцев и полсотни таких же, как гитлеровцы, свирепых собак. – Вы будете работать на великий Германия, помогайт скорый наша победа. Вот ваши старший товаритщи – тоже собак. Вы их должны во всем уважайт и слушайт! Кто нет, того они жрать…
Раздалась команда, злобно зарычали собаки, и под ударами плетей и прикладов партия двинулась в концлагерь.
Невдалеке от лагеря были видны огромные каменоломни, на которых работали заключенные. Карьеры и склоны соседних холмов были сплошь покрыты людьми в полосатой одежде. Они работали только лопатами и кирками. Не было даже тележек, одни носилки. На колючей проволочной ограде всюду знаки – молния, череп и кости: ограда под электрическим напряжением.
На воротах немецкая надпись: «Труд исправляет людей».
У ворот снова равнение и подсчеты, возле комендатуры – снова. У бани – еще раз. Пять километров от станции, терзаемые плетьми и зубами собак, они двигались почти что бегом. Люди устали, потные, они тяжело дышали. Дрожали ноги. Те, кто упал на этом пути, были собаками растерзаны в клочья.
– Платье долой! – раздалась команда возле бани. Раздевались под резким декабрьским ветром с дождем. Двери бани были заперты.
– Равняйсь! Смирно!
Голые люди стояли навытяжку. По икрам, по спинам бежала дрожь. Пропуская по очереди в санпропускник, каждому объявляли, что у него нет больше имени и фамилии, вместо того и другого он получал шестизначный номер, который должен с этой минуты знать назубок. Парикмахеры тупыми и грязными машинками для стрижки выдирали волосы на теле и голове заключенных. Вдоль головы «нулевой» машинкой проводилась дорожка со лба до шеи. После этого, получив какую-то с запахом керосина жидкость, каждый должен был ею намазать тело. Загнали в баню, где стало почти так же тесно, как было в вагоне, но воды не было. Вдруг зашипело в кранах, на тесно сбившуюся толпу хлестнуло леденящим ливнем…
– Господа, извините, ошибка! – насмешливо крикнул кто-то, и вдруг ледяная вода сменилась дождем кипятка…
Спасаться было некуда, люди метались в ужасе в тесных стенах душевой, сбивали друг друга с ног и невольно топтали, давили ногами тех, кто упал. Восемь человек были затоптаны насмерть на цементном полу этой «бани». Балашов держался все время рядом с майором, чтобы его подхватить, если у Кумова недостанет сил. Но майор крепился…
После горячего душа раздетых погнали на улицу, подгоняя плетьми, натравляя на них собак. Они бежали еще полкилометра. Упавшие все погибли. Иван, задыхаясь от бега, увидел, как две собаки вгрызлись в живот и горло упавшему. В искаженном последним страхом лице он признал Кречетова. Ивану казалось, что вот упадет и он… Возле бараков опять началось построение и поверка. Кто не запомнил своих номеров, тех уголовники-немцы, поставленные здесь старшими, избивали до глубоких кровавых рубцов…
К голому «строю» вышел тощий и длинный эсэсовец в золотых очках – комендант блока. Он заставил всех заключенных проскандировать по-немецки: «Сюда мы пришли, отсюда уже не выйдем». Он любил пошутить…
Наконец заключенных стали впускать в бараки, где выдавалась одежда. В дополнение к другим издевательствам людям высокого роста выдавали непременно «обмундирование» до колен, а низкорослым – такое, что нужно было подвертывать. Обмен запрещался.
В течение часа на левой стороне груди и выше колена на брюках каждый должен был краскою написать свой номер. На ноги выдали долбленые колодки.
Это были каторжники по всем правилам средневековой каторги, о каких еще в детстве Ивану приходилось читать в исторических романах о Западе.
– Да, хороши! – с усмешкой ненависти произнес Кумов, у которого кровоточила прокушенная овчаркой нога.
Не бесплодное перетаскивание глыб камня с одного места на другое, не мучительный сон, вплотную человек к человеку на голых нарах бараков, и не убийства товарищей, упавших от истощения сил, действовали на Ивана гнетуще. Балашов встречал уже смерть в таком бесшабашно-развязном виде, что она больше не могла устрашить, когда «просто так» наступает от истощения.
Жутко было ежевечернее построение на поверку, во время которого каждый раз вызывали из разных бараков нескольких человек и уводили в огороженное каменное здание, расположенное в глубоком искусственном котловане. Из трубы этого здания круглые сутки шел дым с запахом жженой кости.
Те, кого туда уводили, больше не возвращались…
Все находившиеся в лагере должны были уйти «туда»: одни – чуть-чуть раньше, другие – позже. И весь лагерь жил под непрерывным ожиданием неизбежного вызова. Это было мучительно даже для тех, кто, подобно Кумову, был тверд и готов к казни…
В эти недели угас и присущий молодости оптимизм Балашова, хотя даже сюда, в концлагерь, отгороженный всеми запретами рейха, колючей проволокой, собаками и током высокого напряжения, какими-то путями все же просачивались слухи о жизни, о том, что творится в мире: Красная Армия дралась уже на подступах к Будапешту…
Когда на вечерней поверке длинный «шутник» эсэсовец в золотых очках выслушивал рапорты старших бараков, взоры всех заключенных были прикованы к сложенному вчетверо листку почему-то неизменно розовой бумаги, который он держал в это время в левой руке, иногда как бы небрежно похлопывая себя этим листиком по правой ладони. Он, разумеется, знал, как следят обреченные за этой «розовой записочкой», в которой для кого-то записан последний час жизни…
Порядок вызываемых номеров невозможно было предугадать. Они были совершенно неожиданны, как в тираже облигаций. Потому ожидали вызова в одинаковой степени все. Эсэсовец называл номера медленно, четко и громко. Вызванный смертник должен был выйти из строя на десять шагов вперед и стать «смирно». Промедление вызывало удар плетью сзади.
Иные, услышав свой номер, отшагивали эти десять шагов механически, иные шагали растерянно и не понимали, где надо остановиться. Некоторые выкрикивали слова прощания и называли имена близких, кому сообщить о смерти. Были и те, кто хотел сказать речь, но на таких тотчас спускали собак, которые здесь же их разрывали в куски…
Первые пять цифр совпадали в номерах Балашова и Кумова. Поэтому, пока комендант с нарочитой медлительностью читал длинный номер, Иван весь напрягся, готовый шагнуть вперед, навстречу судьбе. Он успел в это время подумать о том, что надо держаться гордо, с достоинством и крикнуть только одно: «Да здравствует коммунизм!»
Когда вместо ожидаемой цифры «fiinf» [110]110
Пять.
[Закрыть]эсэсовец произнес соседнее «vier» [111]111
Четыре.
[Закрыть]и Кумов вышел из строя, отсчитывая положенный десяток шагов, Ивана как будто оглушили тяжелым ударом по голове. Перед его глазами все затянулось туманом, и он даже не слышал слов, которые выкрикнул Кумов: «Смерть фашизму! Да здравствует наша победа!..» Балашов опомнился только тогда, когда в снежных сумерках увидал, уже метрах в пятидесяти, вереницу товарищей, шагавших по пути в крематорий. Но в вечереющем свете Иван больше не мог угадать среди них Кумова.
Несколько дней после казни майора Иван оставался как в чаду опьянения. Он не слышал окриков, его били за это, но он почти не чувствовал побоев. На вечерних поверках кого-то опять вызывали и уводили, но он не слыхал и этого.
– Венгрия объявила войну Германии. С Новым годом! – сказал ему новый сосед по нарам, лейтенант-танкист Николай Коваленков, как назвал он себя Ивану.
– С Новым годом, – ответил Иван.
– В Германии опять тотальная мобилизация. С Новым годом! – бодро сказал сосед.
Ясный взгляд его серых глаз, крепкое пожатие руки, свежий голос возвратили к жизни Ивана.
И, видимо, эта еще одна тотальная мобилизация истощила все, если дело дошло до призыва приговоренных смертников из концлагерей на работу в промышленность.
В лагере появились «покупатели» – дельцы-гешефтмахеры, представители военных фирм, которые отбирали для себя специалистов.
Из этой дымящейся день и ночь жуткой могилы каждый стремился хоть куда-нибудь вырваться, не думая, что ожидает впереди.
Балашов и его сосед были увезены из лагеря в числе тысячи человек. Иван, по подсказке товарища, назвался электриком, хотя имел смутные представления о работе с электричеством.
В лагере при заводе, куда они прибыли, было выдано по тюфяку на двоих. Заключенных здесь несколько лучше кормили, давали табак. Но в основном это был тот же самый концлагерь, с теми же собаками и дубинками, с теми же избиениями, которым подвергались за каждое слово, сказанное с «цивильными», то есть с гражданскими, угнанными с Украины, из Белоруссии, из Чехословакии, их на заводе работало больше всего. Немцев здесь было только каких-нибудь пять процентов – все старики, члены нацистской партии. Они были старшими мастерами или начальниками смен и ходили всегда с дубинками и револьверами.
О работе завода заключенные могли лишь догадываться, потому что их всех поставили на вспомогательные работы. Главный цех был от них закрыт. Полагали, что там ремонтируют танки. В остальных цехах изготовлялись какие-то части, – говорили, что к «фауст-патронам».
Балашов был назначен в паре с Коваленковым наблюдать за исправностью освещения заготовительного цеха. Николай Коваленков взял на себя наиболее трудную часть работы – лазил под крышей цеха, влезал на столбы, а «липовый» электрик Иван по преимуществу носил за ним инструмент, бухту провода, изоляторы и прочую арматуру.
Слухи сюда проникали гораздо живее, чем в «Прекрасную розу». Эти слухи несли с каждым днем все более определенные и упорные вести о том, что Красная Армия неустанно идет вперед, что за фронтом осталась Варшава, взят Будапешт, освобождены от фашистов Краков, Лодзь, а в верхнем течении Красная Армия вышла на Одер.
Ни Балашов, ни товарищи его не считали себя избавленными от казни. «Прекрасная роза» настигала ежедневно кого-нибудь из смертников и здесь, в бараках возле завода. На вечерних поверках по-прежнему вызывались люди по номерам «розовой записочки» и отправлялись назад в «Schone Rose», в жертву ее ненасытному Молоху…
Но Иван и его новый товарищ поняли друг друга со взгляда. О побеге они не сказали ни слова, но оба согласно откладывали из своего голодного пайка по кусочку хлеба, пряча его в закрытой бетонной траншее в цеху, где проходил электрический кабель и находился распределительный щит. Там можно было укрыться и отсидеться, когда подойдет ближе Красная Армия. Там же они копили каждый день по закурочке табаку.
– Под самым Бреслау форсирован Красной Армией Одер! – пронесся слух между пленными по заводу. Этот слух передавался почти беззвучно: ведь Бреслау – это в какой-нибудь сотне километров…
Немцы начали лихорадочный демонтаж оборудования, а в бетонную полость стены, где Иван и его товарищ хранили запасы, стали сносить взрывчатку для взрыва завода, и возле нее поставили пост.
Все напряглось. Заключенные часами молчали, ожидая массового расстрела или эвакуации. Двое заключенных при попытке укрыться за штабелями дров были расстреляны перед строем, в острастку другим. Всякие разговоры, и без того приутихшие, прекращались побоями и убийством.
Та или иная трагическая развязка висела на волоске.
Все слухи исчезли: никто не решался передавать их. Все молчали и за работой и за едой. Даже на отдыхе… Но ночью никто не спал – ворочались и вздыхали в ожидании расправы.
И вот именно среди ночи раздались выстрелы, свистки и крики.
Колонну строили под вьюжливым снежком, торопливо раздавая зуботычины, даже не избивая с обычным рвением, – всем было некогда… И уже через час, тут же, ночью, их погнали на запад. Изможденные, истощенные, к тому же не спавшие люди сбивались с шага, скользили и спотыкались. Их свирепо гнали плетьми, толкали озверевшие от страха солдаты. Пристреливали на месте всех отстающих от ряда.
Балашов с Коваленковым шагали об руку, чувствуя локоть друг друга, твердо держали шаг. Решимость бежать давала бодрость и силы.
Морозный ветер теперь хлестал по глазам и по лицам колючим снегом, взметая его с земли. Начавшаяся пурга залепляла глаза. Даже лошади, нагруженные скарбом конвоя, едва двигали ноги. Обоз растягивался все длиннее и длиннее. Конвойные метались в этой морозной, снежной ночи от своих возов к заключенным и снова к своим возам, больше всего боясь потерять свое барахлишко. При общем затемнении они не имели права закурить, сами зябли и оттого еще больше зверели, терялись в панике. То и дело раздавались пронзительные свистки, паническая перекличка каких-то немецких имен, надсадная ругань…
С порывом резкого ветра гуще начал крутиться снег, залепляя глаза.
Лучшей минуты не выждать! Коваленков толкнул Балашова локтем: «Пора!» На крутом повороте дороги в небольшой деревне они рванулись в сторону от колонны и, держась за руки, побежали во мгле пурги, пока не наткнулись на какую-то постройку. Сдерживая дыхание, обходили ее вокруг. Выстрелов не последовало, хотя и сюда еще доносились крики солдат с дороги. Значит, их побег никто не заметил… Взявшись за руки, они двигались молча, едва дыша, не решаясь даже шепотом произнести слово.
Они укрылись от ветра за каким-то коровником. Там внутри было тепло, ах, как там можно было бы хорошо согреться! Коровы сопели, и даже сквозь стены пахло парным навозом.
Но задерживаться было не время. Вперед!..
Как она быстро растет в человеке, надежда!
Она летела над ними на крыльях. Нет, это не вьюга, это ее, Надежды, могучей человеческой силы, прекрасные белые крылья простерлись в полях…
Глубокий снег лежал всюду, вьюга крутила и трепала ветхую одежонку, но Надежда неслась впереди и влекла беглецов. Их оказалось не двое, а трое: еще один пленный сержант заметил их молчаливый сговор и решил бежать с ними. В первый миг они испугались этой фигуры, возникшей из вьюги, но узнали его. Они на заводе работали вместе и в бараке спали почти рядом. Кроме последних двух цифр совпадали и их номера… Незваный товарищ, он был верным спутником и так же крепко, как Коваленков, подхватил Ивана, когда тот ослаб. Вдвоем они дотащили его почти уже утром до просторного сарая, стоявшего несколько в стороне от большого помещичьего дома.
Глубоко зарывшись в снопы необмолоченного овса, сверху укрывшись снопами, они согревались теплом друг друга и ждали ночи, слушая звуки Германии, явно уже побежденной, но еще не сдавшейся…
А вдали уже надвигалась Красная Армия. Днем стала слышна канонада. В воздухе и на дорогах со всех сторон ревели, гудели и стрекотали моторы.







