Текст книги "Пропавшие без вести"
Автор книги: Степан Злобин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 77 (всего у книги 84 страниц)
«Ведь есть же, ведь вот же он, человек, не мираж! – думал Баграмов. – Смело идет с нами, он решился и не страшится. Ему ведь за это казнь! Так где же другие такие люди? Почему они не объединяются?.. Нашли же мы, русские, общий язык с этим немцем, хотя он не знает нашего языка, мы не знаем его языка… Как же они не поймут друг друга?!»
– Из завода можно еще звонить по прямому проводу на аэродром, – продолжал Вайс. Он снял с головы пилотку. Со лба его, покрытого потом, упала капля на план. Вайс вытер лоб обшлагом кителя, покосился на Емельяна и, словно оправдываясь, сказал: – Жарко натоплено… – Он опять повел пальцем по плану. – На заводе есть рота охраны, вот здесь, в четырех бараках. Оружие у них – автоматы и пять или шесть пулеметов, точно не знаю… А вот тут эсэсовский взвод охраны завода, вот две буквы – «СС», – показывал Вайс. – Вот здесь центральная трансформаторная станция. Здесь выключается свет разом во всем районе. Теперь гаражи, – продолжал Вайс, опять вытирая пот обшлагом. – Здесь пять машин грузовых и две легковые. Здесь два бронеавтомобиля, десять мотоциклетов. Цистерна бензина в земле… тут часовой. Вот дорога на Райзе, а эта – на аэродром. Тут паромная переправа. Здесь часовой… Больше не знаю… – закончил солдат, подавая свою бумажку.
Баграмов молчал, пораженный обилием и полнотою сведений. Разве их собственная разведка могла получить хоть десятую часть!
– Н-да-а! – с удивлением и задумчиво протянул он, думая в этот момент о том, до чего же надо верить в советских людей, чтобы своею рукой начертить все это и отдать им такой документ! Ведь эта бумажка, попади она в руки фашистов, верная смерть для Вайса, а может быть, и для его семьи!
– Чего не хватает? – спросил Вайс, по-своему поняв задумчивость Емельяна.
– Расписания поездов и времени смены постов. Нам надо знать, когда идут военные поезда или поезда с военными грузами, – сказал Баграмов, вспомнив наказ Баркова.
– Да! Еще я не сказал об охране железной дороги! – спохватился Оскар. – Часовые вот в этих точках, – показывал он на плане. – Казармы у них в бараках – вот здесь. В километре от станции. Здесь взвод эсэсовцев. Они на постах не стоят, только патруль: hin und her, hin und her… [101]101
Туда и сюда, взад-вперед.
[Закрыть]У них свои телефоны, свое освещение. Я о них ничего не знаю, – добавил Вайс тоном извинения, словно он был виноват, что не может проникнуть в расположение эсэсовцев. – Вот здесь, на ветке, каждый день стоят вагоны под погрузкой с завода. На этой платформе их прицепляют ежедневно к одним поездам… О поездах я узнаю точно, – пообещал он.
– Спасибо, – тряся руку Вайса, сказал Емельян. – Ты отличный разведчик.
– Мы сделали это вдвоем, – ответил Оскар. – Нас двое из Австрии… Rot Front! – заключил он, как и в прошлый раз подняв сжатый кулак.
В середине ноября Оскар Вайс сообщил Сашенину, что в ближайшие дни многим солдатам охраны, в том числе и ему, угрожает отправка на фронт. До сих пор у него была отсрочка в связи с ранением, а на этих днях он признан здоровым. «Если я нужен здесь, то спроси у начальника разрешения помочь мне заболеть», – сказал он Сашенину.
По совету с друзьями Сашенин сделал ему «флегмону» на бедре.
– Если я проболею недели две-три, то общая отправка пройдет, а одного меня посылать уж не будут, – говорил Грише Вайс. – Думаю, мне не надо на фронт. Думаю, что здесь я нужнее вам, русским…
Бюро Союза антифашистской борьбы обсудило вопрос о приеме в члены Союза австрийского рабочего солдата Оскара Вайса. Сомнений в нем не было ни у кого. На следующем Бюро решили оформить его прием.
Вайс продолжал, перемогаясь, еще дня три выходить на работу, до тех пор, пока температура у него не поднялась до 39,5°.
– Теперь можно явиться к врачу, и следа от укола уже не осталось, – сказал Вайсу Сашенин, осмотрев его флегмону.
Но с Вайсом случилась беда. Проболев с неделю, он пришел с каким-то новым унтером в блок «А», провел новичка по баракам, рассказывая ему о порядках, и едва успел улучить мгновение, чтобы сказать Сашенину, что, кажется, что-то начальство поняло о причинах его болезни и, вероятно, ему будет плохо. Он посоветовал остерегаться власовцев и нового шефа и ушел. Больше никто из пленных его никогда не видел.
Глава третья
Балашов с семилетнего возраста запомнил то ощущение бессилия и безвыходности, которое испытал во время поездки с отцом к Черному морю. Волна прибоя сбила его с ног и долгое, казалось – нескончаемо долгое, время не давала выбраться на берег, ни даже подняться на ноги. Едва Иван приподнимался, высовывал голову из-под убегавшей шипучей пены, судорожно хватал раскрытым ртом воздух и порывался к берегу, как рушился на него новый мутно-зеленый вал, опрокидывал, покрывал с головой и волок по каменистой кромке неглубокого прибрежного уступа. Иван чувствовал, что погибает. Выбившись совершенно из сил, он даже, казалось, не мог больше барахтаться, но снова окатывала волна, и опять он видел голубое небо, залитый солнечным светом берег, снова хватал открытым ртом воздух, напряжением всех силенок кидался к берегу, из самолюбия не крича отцу. И вот. Новая волна опять валила его, покрывала с головой и тащила по дну, сначала вперед, а потом, вместе с грудами грохочущей гальки, назад, в море…
Когда отец наконец заметил его беду и вытащил его из моря, Ивана мучительно долго рвало холодной соленой водой. Он, лежа в постели, впадал в забытье, и все еще в ушах его стоял гул накатывающихся волн и скрежет камней, а перед закрытыми от слабости глазами ритмично всплывала неумолимая зеленая муть.
И вот опять у Ивана так же кружилась голова, так же на него наплывала волна, покрывая весь мир, но на этот раз не зеленой, а красной тяжелой мутью. Казалось, вот-вот он вынырнет, вот-вот он что-то припомнит… И вдруг опять все тонуло в набегающей красноватой мути, она темнела, сгущалась, почти чернела, и затягивала самое ощущение бытия, пока новый отлив волны не рассеивал красную мглу и почти возвращал его к жизни. Но ясного, полного сознания все же не наступало. Пожалуй, не было даже настоящего ощущения боли…
Может быть, эта охранительная потеря сознания во время пыток спасла Балашова от смертельного шока.
Он лежал в тюремной камере, где было еще двое людей – француз и чех. Оба смотрели на него с равным состраданием, иногда подносили к его рту кружку воды, смачивали ею запекшийся кровью рот. Но Балашов не видел и этих товарищей по несчастью, не замечал их забот. Бытие и небытие в нем боролись…
Однако же, видимо, палачи эмпирически постигли меру выносимых человеком страданий. Они отмеряли ту самую долю их, которая приводила его на край смерти, но не давали смерти вырвать у них возможность еще подвергнуть мучениям свою жертву. Он должен был жить, чтобы еще и еще раз испытывать плети, кастеты, удары кулаков, дубин и кованых каблуков, уколы игл, внезапные ожоги. По замыслу палачей он должен был еще жить, и он жил…
– Все-таки ты ничего не сказал им, не открыл никаких имен? – сочувственно и дружелюбно на ломаном немецком языке спросил один из арестантов, как только Балашов проявил первые признаки сознания.
Балашов приподнял опухшие, черные от кровоподтеков веки и увидел заботливое и любопытное лицо вопрошающего, остановился взглядом на другом напряженном лице – на лице своего второго товарища по заключению. Лицо того было искажено молчаливою судорогой страха, за спиною первого он зажимал собственный рот рукою, подавая знак Балашову.
И хотя сознание только в этот миг возвратилось к Ивану, он во мгновение понял, что выражало это лицо, что должен был выразить этот жест: это было предостережение друга.
– Дай ты ему покой! Пусть молчит и отдыхает. Парень только очнулся. Отдохнет и расскажет… А впрочем, зачем нам соваться в чужие дела? Каждый должен знать только свое, – сказал тот, кто подал Ивану остерегающий знак молчания.
В глазах первого арестанта мелькнули злобные огоньки.
– Ты, Иозеф, чех, потому ты полон благоразумия, а человеку иногда нужно бывает облегчить сердце. Он молчал перед палачами со сжатым сердцем, и это был подвиг, геройство. А теперь он скажет об этом геройстве друзьям, и сердце его расширится радостью… Иногда важнее благоразумия простая человеческая душевность. Мы, французы, всегда живем сердцем!
– Дело в том… – сказал едва слышным голосом Балашов. – Дай пить…
Француз торопливо подал воды.
– Дело в том, что я молчал перед ними лишь потому, что мне нечего было сказать, – по-немецки произнес он фразу, которая самому ему показалась ужасающе длинной и сложной. От слабости он едва довел ее до конца. Он помолчал, но, собравшись с силами, все же продолжил: – Я ничего не знаю по этому делу, за которое меня мучают…
Балашов посмотрел на лица товарищей по заключению. На лице француза он заметил досаду, а второй кивнул ему с радостным удовлетворением.
– Ты напрасно так запираешься перед друзьями, – сказал француз. – Я знаю по себе, что разговор по душам облегчает тюремную жизнь. Я сам был в партизанах, в маки. Бошам я ничего не сказал на допросе, а с друзьями нам что же стесняться!
– Да, но бывает немало людей, – сказал чех, – которых взяли сюда по ошибке, как я хотя бы или как этот малый, – указал он на Балашова. – Я, например, могу рассказать, как я сапожничал, а никаких коммунистов не знаю. Может быть, этот парень также не знает…
Балашов ощутил, что здесь шла борьба за него между двумя смертельными врагами и каждый из них оценивал по-своему его способность говорить или молчать. Ему казалось, он уже понял обоих и обоих по-своему расценил…
Разговор между ними шел по-немецки, а ему, Балашову, кроме всего прочего, просто было легче молчать, чем говорить. И он молчал, предоставив этим двоим обсуждать, что лучше – беседа или молчание.
С момента ареста он получил от эсэсовцев новое прозвище – «комиссар», почетное имя, за которое, он считал, не обидно снести побои ногами, плетьми и палками…
При обыске у него было отнято все, включая табак и спички. Пять дней предварительного содержания в тюрьме, без допроса, он мучился больше всего именно отсутствием курева. В последний раз, уже дней десять назад, он отверг сигаретку, протянутую гестаповским следователем, когда тот сначала предложил ему «мирное решение вопроса», то есть освобождение из тюрьмы ценою предательства.
– Willst du rauchen? [102]102
Хочешь курить?
[Закрыть]– спросил теперь Балашова француз.
Он достал из щели в стене расщепленную спичку и обломок коробки, чиркнул и дал закурить Балашову полсигаретки; тот жадными вдохами хватал дым. Он был растроган заботой француза. «Не может быть, чтобы он был предателем. Чех ошибается!» – подумал Иван.
Вдруг в двери камеры загремел ключ.
– Rauchen?! – крикнул надзиратель. – Wer raucht? [103]103
Курите? Кто курит?
[Закрыть]
Француз торопливо вырвал окурок из пальцев Балашова.
– Ich rauche… C'est moi qui fummai… [104]104
Я курю.
[Закрыть]– испуганно пробормотал он, путая немецкие фразы с французскими.
– Mensch! Scheisse! [105]105
Человек! (презрит.) Дерьмо!
[Закрыть]– зыкнул надзиратель и ударил его носком сапога. – Raus! [106]106
Вон!
[Закрыть]– пинками он выгнал француза из камеры, и в галерее слышались еще крики надзирателя и удары.
– Не верь ему, он есть предатель… – успел шепнуть чех по-русски. – Молчи!
Француза втолкнули через десять минут с окровавленным лицом назад в камеру. Двое надзирателей обыскали все, но не нашли ни сигарет, ни спичек.
– Wir haben noch zwei Zigaretten, [107]107
У нас есть еще две сигаретки.
[Закрыть]– шепнул француз Балашову после ухода их, стирая с лица кровь.
– Мерси, – шепнул ему Балашов.
– О! Камрад рюсс! – картинно прижав к сердцу руку, с пафосом произнес француз.
Балашов устало закрыл глаза.
Балашову вдруг ясен стал весь расчет фашистов. Он возвратился к жизни и сразу увидел заботу, ласку, услужливость. После борьбы с врагами, после напряжения под пытками теперь все существо его было готово раскрыться навстречу дружбе, навстречу теплу, рукопожатию, даже простой заботе о глотке воды…
Здесь, в огромной тюрьме гестапо, до отказа набитой французами, чехами, поляками, бельгийцами, русскими и даже немцами, побои были самым обычным делом. Стоны избитых людей, удары слышались днем и ночью. Женский плач, страдальческие крики детей…
В первую ночь, еще до допросов, эти звуки вызвали у Балашова чувство тоски и жуткого ожидания. Это чувство росло пятеро суток, углубляемое мучениями от неизвестности. Но теперь, когда он прошел уже не один круг фашистского ада, вид француза, избитого надзирателем, его не разжалобил. «А может быть, чех и прав! – подумал он. – Да, хитрый расчет!..»
Балашову было уже ясно, что провалилась подпольная группа Фулькау. Следователь назвал имена Башкатова, Кречетова и еще не менее десяти имен, неизвестных Балашову. От него требовали сказать, кто называется кличкою «Борода» и является ли Кумов руководителем подпольной организации ТБЦ.
В первый раз его допрашивали почти всю ночь, то возвращая в тюремную камеру, то опять вызывая в разные комнаты. На целых полчаса его оставили наедине с русской гестаповкой, которая, трогательно моргая крашеными ресницами, рассказала ему, что она сама жена советского командира, что единственной сердечной заботой ее, переводчицы гестапо, является избавить от ненужных мучений советских людей. Она рассказала, что Кречетов, русский комендант из Фулькау, не вынес мучений и выдал всех, кого знал. Гестапо уже известно, где, у кого хранились и как рассылались из ТБЦ литература и компасы. Она сказала, что если Балашов назовет руководителей организации, то он останется жив и ему дадут все возможности работать в Германии, где-нибудь в сельском хозяйстве, у богатых крестьян…
Стиснув зубы, он слушал эту продажную тварь и не ответил ни слова, хотя чуть не застонал, когда она сказала, что гестаповцы знают, где и кем сохранялась литература.
Значит, Маша, его Машута, его любимая, тоже здесь, в тюрьме, в руках палачей…
Следователь, возвратясь, выбросил перед ним на стол десяток брошюр. Здесь было и «Что такое гитлеровским фашизм», и «Люди познаются на деле», и «Памятка беглеца», и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и «Сталинградская битва», и «В Катынском лесу» – книжечки, прошедшие через его руки. Некоторые из них были уже переписаны чужим, незнакомым почерком, в другом формате, чем тот, каким писали в ТБЦ, – значит, где-то еще их размножили и конечно же рассылали дальше. Нет, эти брошюрки взяты не в бельевой у Машуты…
Тут, на столе, лежали три-четыре компаса и самодельная карта Германии с указанием военных объектов, постов и «запретных зон».
Надо было во что бы то ни стало молчать, молчать…
Балашову припомнился случай, когда в ТБЦ-лазарете немцы, поймав троих беглецов, допрашивали их о способе выхода из лагеря. Один из них предал рабочую команду, которая его вывела. Двое других говорили, как было условлено, что бежали непосредственно через проволоку, без посторонней помощи. Немцы потребовали, чтобы беглецы продемонстрировали перед целой комиссией свой побег, и они блестяще выполнили задачу: со временем менее минуты по хронометру, порознь, двое из них совершенно одинаково проделали бросок через проволоку. И что же! Этих двоих немцы приговорили всего к двадцати дням карцера, а предателя взяли в дрезденскую тюрьму, и больше о нем уже не было слышно… «Спасение – в выдержке. Малодушие – гибель!» – думал Иван, глядя на знакомые компасы и брошюры.
Внезапный удар сапогом в низ живота свалил Балашова. Он закричал от мучительной боли, которая охватила всего, проникла, казалось, в мозг…
Но по мере того, как удары множились и перестали быть неожиданными, все физическое существо Ивана как бы собралось в один напряженный комок мышц и нервов. Все тело, независимо от воли, сопротивлялось удару и приятию боли. Мышцы, напружившись, принимали положение обороны, защищая уязвимость внутренностей, мышцы стали как гуттаперчевые, и Балашов отлетал в сторону от таких же, как прежде, ударов сапогом, уже не испытывая прежней мучительной боли…
«Видимо, можно приспособиться ко всему», – пытался Иван размышлять, не слушая вопросов следователя.
Но оказалось, что это избиение было игрушкой по сравнению с тем, что ждало еще впереди.
Этот первый следователь с промежутками в два-три дня девять раз приступал к своему гнусному делу.
Но в первый же раз он доставил Ивану огромное удовлетворение: он не спросил ничего про Машуту, не назвал ее имени. Значит, они ничего не нашли, не узнали! Если бы знал гестаповец, что его допрос может радовать человека… Они не назвали ни Баграмова, ни Муравьева, ни Баркова, ни Соколова, и в этом была тоже радость. Они ничего, ничего не знают! И Машута жива и цела!..
Теперь уже Балашов просто торжествующе отвечал своему мучителю «нет», «не знаю», «не видел», «не слышал», «не я»…
«Перед каждым глаголом и существительным, перед каждым именем собственным и местоимением – только одна частица «не». Все слова моего языка должны начинаться на «не», – говорил сам себе Балашов. – Ведь именно так вел себя и отец в руках деникинцев, когда его захватили в разведке!..»
Каждый из девяти допросов, которым подвергался Иван, включал в себя угрозу настоящих пыток, повешения и расстрела…
Должно быть, этот мерзавец следователь, то и дело глотавший какие-то пилюли, вынужден был признать перед своим начальством собственное бессилие, и в результате этого Балашов был доставлен в другой кабинет.
Новый следователь был «белоручка». Он сам не бил ни плетью, ни сапогом. Дело пыток здесь находилось в руках двух арийских «специалистов». По знаку следователя они зажимали ногти в тиски, били какой-то колотушкой по носу, прижигали лицо сигаретками, вывертывали руки или отдельные пальцы, пропускали через уши электрический ток, просто валили на пол и топтали ногами…
«Вот и конец, – казалось минутами Балашову, когда темнело в глазах и начинало мутиться сознание. – Вот и конец!» Он падал, его отливали водой, под нос совали вату, смоченную нашатырным спиртом. И вместе с возвращением сознания тотчас приходило напоминание воли: «Каждое слово твоего языка начинается с «не»…»
И теперь, наконец, после третьего «упражнения» квалифицированных специалистов, он очнулся впервые ни в одиночке, а в обществе двух товарищей по несчастью.
«Сколько же может вынести человек? – думал он. – Вот я опять еще жив, что-то могу говорить, могу думать, даже могу затягиваться дымком сигареты…»
Несколько дней назад к нему на очную ставку ввели Кречетова. Иван помнил этого светловолосого застенчивого парня, который мечтал стать героем, руководителем восстания пленных. Он был весь как будто разбит на куски и заново кое-как склеен. Он встретился с окровавленным Балашовым испуганным взглядом и отвернулся. Иван заметил, что челюсть его дрожит.
– Ты этого человека знаешь? – спросил следователь.
Балашов в одно мгновение понял, что вопрос обращен не к нему, а к Кречетову, но поспешил ответить:
– Нет, не знаю и никогда не видал!
– Молчать! – зашипел немец на Балашова, грозя кулаком.
«Дурак, неужели же можно еще меня испугать?» – подумал Иван. Он впился взглядом в изможденное лицо Кречетова с огромными серыми глазами, в которых была мука хуже, чем от физических пыток.
– Кречетов, отвечай только правду: ты узнаешь этого человека? – спросил гестаповец.
– Нет, не знаю и никогда не видал! – твердо повторил Кречетов. Он повторил эту фразу словно механически, сохранив интонацию Балашова, как эхо, как граммофонную запись, подражая ему даже голосом.
Гестаповец весь передернулся, и лицо его исказилось зловещей угрозой, но он сдержался.
– Ты показывал раньше, что ты у него, у Балашова, фельдшера форлагеря при центральном ТБЦ-лазарете, получал политические книжки, карты и компасы, – настаивал следователь, похлопывая рукою по прежнему, должно быть, протоколу допроса.
– Нет, я его не знаю. Я у него ничего не получал, – ответил Кречетов тверже, чем в первый раз.
– Отказ от своих показаний будет тебе стоить дороже. Этого человека, Балашова, мы завтра повесим. Твоя ложь его не спасет. Никому не будет известно твое признание, но зато ты останешься жив, – сказал переводчик. – Ну, говори! – настаивал он.
– Я никогда не видал этого человека. Я от него ничего не получал! – еще настойчивее повторил Кречетов.
Он говорил это, как будто что-то обдумывая, и вдруг произнес твердо, без всякого страха, даже радостно глядя в глаза Ивана:
– Мучениями и пытками меня вынуждали сказать, что я знаю какого-то Балашова. Я Балашова не знал. Если это Балашов, то я заявляю, что вижу его в первый раз в жизни…
– Wegeschaffen! [108]108
Убрать!
[Закрыть]– крикнул следователь конвойному солдату, стоявшему позади Кречетова.
Когда того уводили, Балашов обменялся с ним взглядом. Это было словно рукопожатие. Нет, он больше уже не предаст никого! Ему это «обойдется дороже»? А где здесь мера, что «дороже» и что «дешевле»?! Разве есть мера страданиям?! Разве не искупается все это твердым сознанием, что ты один, безоружный, беспомощный, закованный в цепи, окруженный кровавой сворой самых свирепых врагов, в глубине фашистского государства, в огне самой непримиримой ненависти к коммунизму, ты выдержал, выстоял, и не сгорела твоя душа, и ты победил! Пусть никого из наших людей не коснется сознание, что из-за него коммунизм, хотя бы всего на одну пядь, отступил перед фашистами…
Кречетову нужна была дружеская поддержка. Как жадно он за нее схватился!
«Да, вот так мы должны друг друга поддерживать, так!..»
Все это мелькнуло мгновенно в сознании Балашова. Это мелькнуло как мимолетный вихрь мыслей и ощущений.
В следующий миг палачи уже приступили к новому сеансу мучений. Ему наливали в нос воду, через голову пропускали ток… Но что были эти муки рядом с сознанием, что ты спас товарища от самого страшного – от предательства и позора!
Балашов не помнил, как его приволокли и бросили в камеру…
Исподволь сознание крепло. Иван зорко и бдительно наблюдал за обоими своими сокамерниками, заставляя себя не поддаться соблазну дружеского расположения, которое, вопреки предупреждениям чеха, в нем вызывал француз.
Оказалось, это были последние пытки, пережитые Балашовым. Время от времени его вызывали еще на допросы, пытались поймать на противоречиях, «подставить ножку», но больше уже не мучили.
Теперь начались долгие однообразные дни в этой огромной тюрьме, в этом каменном море людских страданий, куда фашисты сгоняли все непокорное, все способное мыслить и протестовать не только делом или словом, но даже и «помышлением».
– Ты слышал о движении Сопротивления? Французы еще покажут себя бошам! Нас предали негодяи. Но мы еще встанем с земли. Народ уже поднялся. Я сам был в партизанском отряде… Но я ничего им не сказал. Меня избивали, как и тебя. Но я не предал друзей. Кто предает, тот свинья… А в твоем деле, может быть, нашелся предатель? – болтал француз на ухо Балашову. – У меня есть в тюрьме друзья. Хочешь, я передам записку твоим друзьям?
Балашов молчал. У него уже было достаточно сил, чтобы интересоваться и отвечать, но он твердо решил быть осторожным.
Француза вызвали на допрос. Тогда к Балашову бросился чех. Он вполне сносно объяснялся по-русски.
– Ты не верь ему. Они это делают. Они подсаживают предателей. Я не верю ему. Он слишком много болтает о том, что был в партизанах. Будь с ним осторожен, товарищ, – бормотал чех. – Ты коммунист? Они называют тебя комиссаром. Когда притащили тебя без сознания, то так и сказали: «Вот вам еще один комиссар». У вас большая организация?
Иван молчал.
– Кажется, ты боишься и меня? – грустно сказал чех. – Ну, ничего, ты скоро меня узнаешь получше…
Балашов продолжал молчать, приняв вид апатичного, еще слабого после пыток больного.
В этой страшной дыре иметь товарища, друга… Было бы легче жить, легче сносить тюрьму, кандалы, мучения… Но чех тоже расспрашивал слишком активно. «Нельзя же, однако, так относиться ко всем людям!» – думал с горечью Балашов…
Шли дни. Изредка Балашова вызывали на допрос. Изредка выпускали гулять. Говорят, здесь было слишком много заключенных, и на всех не хватало времени на прогулку…
Как-то француза вызвали к следователю. Вслед за ним зачем-то позвали и чеха, который обиделся на Балашова за недоверие и перестал вообще с ним говорить. Балашов остался один в камере. Дверь внезапно приотворилась. Тюремный надзиратель, старик-немец, просунул в камеру голову:
– Два, оба сосед – гестапо: чех и француз. Ты молчи, рус… Их сейчас будут бить за то, что плохо с тобой работают…
Старик хихикнул и скрылся, прихлопнув дверь.
Балашов даже вспотел от внезапности его сообщения…
Один за другим в камеру возвратились француз и чех. Оба были избиты.
Еще дней пять Балашов пребывал в их обществе. Чех потихоньку шепнул ему, что француз оказался сам коммунистом. Он узнал это через чешских коммунистов, которым известно все. Оказывается, можно ему верить и не бояться его.
Но у Балашова не было уже больше соблазна довериться «товарищам по заключению» и завести друзей. Он отвечал, что никого не знает, что он ни в чем не повинен…
Француза и чеха перевели одновременно из камеры, где сидел Балашов. Потом его самого опять посадили в одиночку… Вся работа в течение дня выражалась в мытье пола да в чистке каким-то порошком кружки, ложки и миски после завтрака, ужина и обеда. Надзиратель входил и осматривал. Если вычищено было, по его мнению, недостаточно хорошо, это влекло за собой побои. Запах табака в камере вызывал побои. Найденная бумага – побои. Песня – побои. Заглядывание в окошко – побои…
Надзиратели и часовые молчали. Даже когда Балашов попробовал вслух читать наизусть стихи, к волчку подошел надзиратель и заявил, что говорить с собой вслух не разрешается.
Заключенные из соседних камер не видали друг друга, не слышали, не знали друг друга в лицо. Оставался избыток времени, чтобы отдаться собственным мыслям и ощущениям.
Иногда по небу, видимому небольшим клочком через окно, пробегали облака. За ними фантазия рисовала все то, что сопутствует облакам в пейзаже: лес, поля, воды, – грезилась воля. Вольный человек на вольной, мирной земле… Мир, и тишина, и отдых…
Балашов даже пытался упрекнуть себя за это стремление к тишине и отдыху:
«Разве людям будет до отдыха после победы над фашистами?! Сколько разрушений, сколько раззора принесла всем людям война…
Да, но после победы меня не будет на свете. И никто не узнает, где погиб, где зарыт. Даже Машута… А как бы хотелось еще вместе с ней видеть мир и слушать вдвоем тишину, непохожую на эту тюремную тишину, то и дело прерываемую дикими криками и стонами, а тишину высокого неба, тишину хвойного леса в безветренную погоду, когда чирикнет птица, упадет еловая шишка… Или покой просторного поля… Тихо, все тихо, и вдруг затрещит одинокий кузнечик и смолкнет… Еще хорошо, когда откуда-то издали донесется гудок паровоза или протяжный звук автомобильного рожка… И еще хорошо, когда из-за поворота дороги в темную звездную ночь вдруг брызнут светом автомобильные фары; ты ждешь, что вот-вот машина промчится рядом, ослепляя тебя и дыша бензином, а она, оказывается, не доезжая, свернула в сторону, и ты видишь лишь удаляющийся красненький огонек, как уголек убегающей вдаль папиросы. А вокруг опять тишина, и на небе звезды, и маленькие дрожащие их двойники отражаются в чуть колеблемой глади воды в тихой реке».
Много ли он бывал с природой, он, городской паренек?! В подмосковных дачных местах да в лагерные периоды на военной службе… А то – в Нескучном саду в Москве, благо было близко от дома. Они, бывало, ходили вместе с Зинушкой готовиться к экзаменам…
«Что-то там с ними – с Зиной, с Ксенией Владимировной? Как они переносят войну? Ведь и в тылах сейчас нелегко! Пожалуй, мы после войны не узнаем друг друга! – Иван усмехнулся. Он поймал себя на том, что подумал так, словно еще вернется, увидит их. – Какая все-таки сила у жизни! Как она держит и не дает поверить в то, что настал конец!.. А может быть, это молодость говорит? Может быть, это молодость заявляет право на продолжение жизни?! Молодость… А сколько юнцов погибло с оружием, а сколько еще и тут, в гнусных бараках, на этапах, под пытками… Их молодость так же вот заявляла свои права…»
Нет, это даже похоже на трусость, что он не хочет признать неминуемость смерти. Надо твердо сказать себе: «Да, больше я не увижу родины, ни Москвы, ни Ксении Владимировны с Зинушкой, ни победы, ни мира, ни Машуты, ее черных с искоркой глаз, ни ее улыбки, ни слез… У меня осталось время лишь для того, чтобы в последний раз всех близких и все родное представить себе только в собственном воображении…»
Но как ни старался Балашов вызвать образы Зины и Ксении Владимировны, воображение не рисовало их.
Он закрыл глаза, но под опущенными веками всплывала лишь мутно-зеленая мгла, перекрещенная черными переплетами тюремной решетки. Отец рисовался ему отчетливее. Он видел даже тонкую сетку морщин, разбегающихся от его добрых, серых, чуть насмешливых глаз.
Отца, как и Машу, Иван видел во сне даже много раз, говорил с ним о чем-то важном, большом и глубоком, но сны уходили тотчас. Оставалось лишь ощущение теплоты и бодрящей силы, а слова в тот же миг стирались в памяти… Только один раз Ивану приснился сон, которого он не мог позабыть.
Отца привели в гестапо к нему на очную ставку. Иван увидел его, истерзанного, избитого, хотел ему сделать глазами знак, что он отрекается, но отец не взглянул на него.
«Знаешь ты этого человека?» – спросил гестаповец.
Иван не успел опередить ответ отца.
«Это мой сын, Иван. Я горжусь им. Он вместе со мной ненавидит вас. Он коммунист, как и я, и никогда от меня не отречется… Мы с ним будем вместе до последнего часа, как были вместе всю жизнь, пока делали наше общее дело. Он так же готов на смерть, как и я…»
Иван понимал, что ответ отца его губит, но в сердце его не родилось ни страха, ни сожаления.
«Знаешь ли ты его, Иван Балашов?» – спросил следователь.
«Это мой отец, – ответил Иван. – Я не отрекусь от него, не отрекусь от коммунизма. Мы делали общее дело и не боимся вас!»
И его охватила гордая радость от того, что он им прямо в морды посмел крикнуть эти слова.
«На кладбище! – крикнул фашист. – Отвезти их на кладбище!»
Иван представил себе, как они станут лицом к врагу и, взявшись за руки, запоют навстречу залпу солдатских ружей…
Они очутились в полном, непроницаемом мраке, держась за руки. Их везли в закрытой тюремной машине, и их кандалы лязгали одни о другие. Иван ощущал, как с пожатием отцовской руки в него вливается сила и бодрость… И вдруг на каком-то толчке он выпустил руку отца. Он мучительно шарил ее, но не находил, со всех сторон были другие люди, чужие люди, чужие руки… Куда же делся отец?! Найти его руку, сжать ее и держать так до смертной минуты – это казалось сейчас самым важным.