Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 71 (всего у книги 72 страниц)
– Надеюсь, что так оно и есть, – согласился я, – и пусть эта надежда будет нашим общим утешением.
Асаи и я улыбнулись друг другу и одновременно вспомнили о несчастном Боннэ, который то и дело взбирается на вершину, чтобы подумать о том, о чем он мог просто написать внизу, у подножья Фудзи.
ЕСЛИ ТЫ ПРИДЕШЬ
Ты приходишь из будущего и оказываешься в прошлой жизни. Ее мелодии звучат для тебя впервые, и ты привыкаешь, как все они, к убаюкивающему тембру. Лица вокруг тебя устойчивы, как предметы, и безлики, как вечность. Но не обольщайся, ибо ты пришел не вовремя, как совесть. Они вовлекают тебя в их заботы, чтобы ты не занялся своими делами, которых они не поймут, потому что музыка твоих сфер кажется им квадратной. Ты чужой в их жизни, невольный пленник, добровольный раб. Восставать бесполезно, ты не знаешь своего владельца, не сможешь увидеть своего господина. Ты живешь не своей жизнью, ты живешь их жизнью, и потому нет тебе ни осуждения, ни оправдания. Но они тебя не отпустят, ты им нужен, им без тебя страшно, они чувствуют, что их жизнь без тебя уходит капля за каплей, и каждая капля отравлена подлостью их бытия. Ты пытаешься распознать людей, пришедших вместе с тобой, но ты не узнаешь, потому что каждый приходит из своего будущего, которое никогда не наступит. Современность – преступление против будущего, и ты оказываешься связан бессловесной клятвой круговой поруки. Уйти из жизни добровольно – значит подтвердить их правоту, которой у них нет. Остаться среди них – значит придать им смысл, которого они лишены. Ты можешь выбрать отказ от выбора, если захочешь. Их громкие слова полны пустоты, а тихие наполнены завистью. Не вслушивайся, это мертвый язык, а твоя музыка звучит за стеной. Тот, кто играет, играет не для тебя, ты случайный свидетель, и потому не вовлечен. Будь мужествен и спокоен, если пришел. Или не приходи вовсе.
JETÉE[147]
Эту неправдоподобную историю рассказал мне Шамиль Шлиман, знаменитый татарин из Нижнего Тибета, во время случайной встречи на Багамах, где я регулярно проводил один из двух ежегодных отпусков. Некогда Шлиман был моим сокурсником в Форд-бридже и отличался искристым воображением, бесподобным темпераментом и совершенно необъяснимой в нем верой в чудо. Такому человеку трудно жить в физике, и Шлиман, отдавшись археологии со всей страстью и со всем состоянием, на долгие годы пропал из вида в поисках исчезнувших цивилизаций. Я же занялся расщеплением элементарных частиц на еще более элементарные. Я люблю татар, в них есть природная основательность, но в присутствии Шлимана еще в студенческие годы мне было как-то не по себе, как будто он сомневался в элементарности тех частиц, которыми я занимался. И все-таки он оказался прав. Тем более был я рад видеть жизнерадостного бородача в зените и блеске славы. Незадолго до этого ему удалось откопать огромный древний город на северо-западе евразийского континента, именно в том месте, где, по мнению ученых, цивилизация никогда не была возможной. Обширная заболоченная территория, которую даже птицы избегали в своих навигациях, непрерывно источала зловредные миазмы, уничтожавшие самые признаки жизни. По всем законам эволюции и здравой логики поиски были бессмысленны, люди никогда не могли бы жить в тех местах. Но Шлиман, фанатик археологии, обладал, по-видимому, дьявольским везением. Он открыл город под пятиметровым слоем вонючей жижи, и мир был потрясен невероятной сенсацией.
Об этом он и рассказывал, когда мы сидели на террасе прибрежного ресторана. Вид открывался сказочный, особенно в послеполуденные часы. Бледно-сиреневая гладь океана казалась дремлющей и рождала томительное чувство утраты незнания. Откуда-то снизу доносилась негромкая, сдержанно-пламенная испанская речь. Я прислушался: горничная отеля, удивительно красивая мулатка, разговаривала со своим женихом, шофером грузовика. Этого парня я видел раза два и понял, что он слишком грубоват, чтобы по достоинству оценить пугливую трепетность и одновременно божественную смелость этой девушки. Вчера, во время воскресного купания, мы с ней поболтали вдоволь, она много смеялась, когда я пытался объяснить ей характер и поведение элементарных частиц, а я смотрел на ее сладостные губы, на жемчужную белизну зубов, и в груди моей вспыхивали радужные сполохи. Доносившийся снизу разговор был неразборчив, но в речи девушки я уловил negative rotunda и порадовался непонятно чему.
– Да вы не слушаете меня! – прорвался ко мне голос Шлимана.
– Извините, Шамиль, – смутился я, – я отвлекся, но все уловил. Вы рассказывали, как откапывали древний город Питтсбург.
– Не Питтсбург, а Петербург! – рассмеялся Шлиман.
– Пусть так. Но я никогда не слышал этого названия. Вы помните блестящие лекции профессора Гроувза, он ни словом не обмолвился об этом городе, почему? И если бы не фотографии раскопок, трудно было бы поверить, что история не сохранила никаких упоминаний о вашем Петербурге.
– Все объяснимо, – сказал Шлиман. – История, как и человек, обладает развитым чувством стыда, и потому наиболее неприглядные или преступные свои деяния стремится скрыть.
– Возможно, – согласился я, – хотя и маловероятно. Вы помните, какие ожесточенные битвы разгорались между историками по поводу происхождения мифов о Гитлере и Сталине? И в конце концов было с неопровержимостью установлено, что этих людей никогда не существовало, и даже свидетельские показания и воспоминания оказались чистейшей выдумкой, аберрацией памяти.
– Да, – кивнул Шлиман, – и это тоже подтверждает мое положение о присущем истории чувстве стыда. Побольше бы ей чувства юмора!
– А этот ваш Питтс... простите, Петербург не может оказаться мистификацией? Вы знаете, при современном состоянии техники...
– Исключено. И классические методы датировки, калий-аргоновый и радиоуглеродный, и современные показывают одну дату: Петербург окончательно погиб в конце двадцать первого столетия. Он просуществовал около четырехсот лет.
– Скажите, Шамиль, а этот город стоил того, чтобы его раскапывать? Тем более, что это было, по-видимому, чертовски трудно в условиях тамошнего биотопа. Если я правильно понимаю, это было самое губительное место на земле, где могли существовать лишь простейшие организмы.
– Не совсем так, – возразил Шлиман, – в первые два века своего существования Петербург, если я правильно расшифровал его название, был довольно значительным по тем временам культурным центром. Там были многокамерные жилые блоки, художественные сокровищницы, огромные ремесленные мастерские и даже, как я могу предположить, были разбиты парки и сады. Правда, существование парков и садов еще не доказано, поскольку окаменелых остатков, фоссилий, обнаружить не удалось. Но, откровенно говоря, мне очень хочется доказать существование парков и садов в этом городе, доказать из чувства жалости к этим людям. Мой научный оппонент Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что жителям Петербурга была свойственна извращенная неприязнь к природе, и объясняет это неодолимой похотью к гибели. Умозрительно я мог бы согласиться с ним, но какое-то чувство жизни во мне сопротивляется.
– Город погиб, вероятно, в результате нашествия? – предположил я.
Шлиман расхохотался.
– Вы мыслите как типичный интеллигент, впитавший с молоком матери законы логики! В том-то и парадокс, что шестимиллионный город погиб вследствие экологического самоубийства.
– Вы шутите, Шамиль. Я понимаю, ваш Петербург существовал в черт знает какие времена, в эпоху воинственной полуграмотности и псевдонаучного мировоззрения, но и тогда была же у них хоть какая-то цивилизация!
– Увы, – кивнул Шлиман, – то была псевдоцивилизация с извращенной воинственностью. Социопатология доказала это.
– Забавно, – сказал я. – Шесть миллионов совершили экологическое самоубийство. Как это им удалось?
– Все непонятное оказывается простым. Смотрите сюда. Шлиман вытащил блокнот и начал рисовать. – Город располагался на берегах реки. Река впадала в залив, а вытекала из озера. Затем город строит стену, отделяет себя от залива, одновременно отравляет озеро и затем начинает медленно умирать, как всякая закрытая система. Социальная гангрена – это как наркотик, в него втягиваешься постепенно и незаметно для себя. Когда стена была завершена и на нее потрачены все экономические ресурсы, среди жителей города, как я могу предположить, появились неизвестные ранее и неизвестные нам формы малярии, холеры, тифа. Всему этому предшествовали генетически детерминированные синдромы идиотизма. И тогда процесс стал необратим.
На террасу вышла та самая девушка, Мария. Делая вид, что не замечает нас, она остановилась у двери, включила музыкальный автомат. Бархатный мужской голос запел: «No tengo el corazón de bronce...» Девушка бросила на меня пытливый ожидающий взгляд.
– Мария, – позвал я, – если вы сегодня свободны, мы могли бы вдвоем съездить в город.
Девушка обратила ко мне прелестное открытое лицо.
– Вы станете рассказывать об элементарных частицах?
– Нет, – рассмеялся я, – в одной ювелирной лавке в городе я видел чудесный перстенек с настоящим рубином. Мне кажется, он специально ждет безымянного пальца вашей руки. А по дороге я расскажу вам сказку сеньора Шлимана о шести миллионах идиотов, убивших себя с помощью плотины.
– Через полчаса я буду готова, – девушка вспыхнула улыбкой и, выходя, обернулась. – сеньор Шлиман, неужели это правда? Шесть миллионов идиотов, какой ужас!
– Это правда, – рассмеялся Шлиман. – Человеческая история – это история непрерывных человеческих глупостей.
Девушка покачала головой и исчезла.
– Свою плотину вы, кажется, уже разрушили, – сказал Шлиман.
– Посмотрим, Шамиль, посмотрим... Скажите, а в этом вашем Питтс... простите, в Петербурге удастся обнаружить культурные раритеты?
– Не сомневаюсь, хотя работы впереди много. Дело в том, что хорошо сохранились старые здания города. Все новые постройки, особенно жилые блоки, почти бесследно разрушены, они были построены кое-как, из непрочного материала, и это позволяет предположить, что самоубийство было задумано задолго до стены. Сейчас полностью очищены две городские площади с памятниками и прилегающими постройками. На одной из площадей стоит величественный памятник герою или князю. Он сидит на коне. За его спиной – собор, справа – адмиралтейство, там остались якоря морских судов, а перед ним, на той стороне реки, здание академии наук, судя по архитектуре. На другой площади также фигура героя или князя. Он стоит, как это было принято в те времена, на слепом автомобиле, auto blindée[148]. Слева от него, по-видимому, здание тюрьмы в форме креста, справа – артиллерийский гимназиум, а перед ним, также на той стороне через реку – здание обычной казарменной архитектуры. Бакстон из университета Ипсиланти утверждает, что это управление политической полиции.
– Какая чушь! – воскликнул я. – Бакстон смешивает эпохи. Спору нет, начало третьего тысячелетия – это эпоха полудикости, но ведь и политическая полиция исчезла много раньше... Извините, Шамиль, я пойду готовиться к поездке. Нельзя заставлять девушку ждать.
– Поезжайте, – сказал Шлиман. – Счастливчик. Возвращайтесь не очень поздно. Завтра вечером я отправляюсь домой и хотел бы еще с вами поговорить. У меня есть сомнения относительно элементарных частиц.
У дверей я остановился.
– Как называется стена, с помощью которой они себя угробили?
– Dam-ba, – произнес по слогам Шлиман.
– Шесть миллионов идиотов, – покачал я головой. – Какой ужас!
ЛЮБИМЫЙ ГОРОД
Достоинство книги – в ее толщине. По этой причине чаще остальных упоминают «Капитал» Толстого и «Войну и мир» Маркса. Я не встречал человека, прочитавшего то и другое. Некоторые притворяются, будто читали, хотят показать себя умными, но становятся в тупик, если просишь их поделиться подробностями.
Достоинство каждого города – в его Невском проспекте. В моем городе есть такой проспект и есть толщина, поэтому я люблю свой город, но не надеюсь дочитать его до конца. Одни страницы скучны, другие запачканы так, что и не разберешь, что и кем там написано. Жирные пятна, надорванные края. Новые страницы, добавляемые к старому тексту, говорят о другом городе или комментируют прежний.
Вся эта книга – то чрево, которое взрастило меня, но еще не исторгло. Пуповина осталась, не перекушенная веком, и живительные, и отравленные соки перетекают. Город-оплошность, фальшивый оркестр, кривое зеркало, искажающее расстояние от тротуара до неба, от жизни до смерти.
Здесь все перемешано: миражи выдают себя за реальность, и реальность, боясь опознания, прячется за миражами. Жить в этой книге двусмысленно: надеешься на свободу воли, но сюжет расчислен не тобой. Жить в этом городе не бесплатно: за право жить я плачу городу деньги, но непонятно, зачем ему деньги и куда он их тратит. Говорят, что право умереть здесь обходится дороже, чем в других книгах.
Книга делает вид, будто город – столица, но здесь никто поименно не знает всех, и все не знают поименно этого никого, и таким образом никто никого не знает. Возможно, это единственный в мире город, где можно встретить самого себя и потерять каждого из нас.
Однажды на остановке в ожидании трамвая, который ходит когда и как ему вздумается, ко мне шагнул человек, узнавший себя во мне.
– Послушайте, – сказал он, – мне осточертело ездить на одном и том же 25-м маршруте...
– Вы правы, – ответил я, – и мне до смерти надоел мой 32-й. Те же остановки, те же лица...
– Давайте меняться, – уверенно предложил он. – Отныне вы будете ездить на моем 25-м, а я на вашем 32-м.
– По рукам, – сказал я, пожимая его твердую от мороза ладонь.
Больше я его никогда не видел.
КАК ТАМ ДЕДУШКА В КРАКОВЕ?
Теперь я стар и немощен, и нет во мне сил врать, и потому раскрою тебе правду. Бойся вещей, они ставят нас в зависимость от себя. Вече вещи – неизбывный призыв о помощи, крик о спасении от одиночества. Видишь, на гвозде висит мой галстук, почему-то коричневый, хотя могу поклясться, что покупал малиновый тридцать четыре года тому назад. Видишь, какой он скучный. Но я ему не верю. Эта петля мечтает о моей шее, чтобы обнять со всей силой предельной страсти. А я начеку. Я замечаю, что обеденный стол расставляет ноги так, чтобы удобнее пнуть меня. А я начеку. Ни одной вещи не провести меня. У рукотворного нет самодостаточности. Так же и человек – всего лишь объект духовной актуальности. Я до сих пор владею словами моей юности, как будто продолжаю врать. От века забытый, человек не знает пути. Кто ему поводырь? Кто соучастник совести? Кто судья? Помню, прабабка моя, да будет ей земля ложем любви, рассказывала с печальным восторгом о прежней жизни, о которой ныне стараются не вспоминать, чтобы избежать стыда, рассказывала мне, кто соглашался слушать, и все рассказы завершались вздохом и фразой: «Как там дедушка в Кракове?» Я не знаю, какой он был, наверное, старый, как египетская мумия, и такой же непокорный и неизвестный, этот дедушка был мерилом моих поступков. Я слышал в свой адрес: «Дедушка на твоем бы месте... хорошо, что дедушка этого не видит... дедушка бы этого не пережил». Прошло время, прабабка отдала тело земле, а душу Богу, но затем бабка, а за нею мать продолжали рассказывать о прежней жизни и о дедушке. Он по-прежнему был нравственным мерилом для всей нашей семьи. И потому прежде чем сделать выбор или присоединить свой голос к хору славящих или протестующих, подумай: «Как там дедушка в Кракове?»
ТОНАЛЬНОСТЬ ДЛЯ ОДНОРУКОГО СКРИПАЧА
Зло – отрицание блага, но зато благо – отрицание зла, и потому все да будет нам безразлично, не станем отделять одно от другого, а эти оба от третьего, которого нон датур.
Межевание – удел судей, пограничников закона, а мы – свидетели и... ничего, кроме правды. Философ прав: разумное – разумно, а действительное – действительно, и с этим что поделаешь? Даже если начнут просить и обещать, как будто у них что-то осталось, чего нет у всех нас.
О право, данное нам – оправдание. О удивление – первослучайная страсть. О разочарование – первоначальный страх. О жизнь – первопричинное сопротивление. О смерть – первопучинное согласие. Все эти слова – ягоды одного терминологического поля. Цветы опали, и запах осел, но не в этом дело. Пусть разумное отливается в форму целесообразности, если ему не терпится, но зато действительное рождено сущностью, скрытою формой и потому неявленною. Форма – референт сущности, истина из вторых рук, а благо зла – разумность отрицания, действительность, зашедшая в тупик. О зло блажных, благих, благоразумных, как распознать невнятный ваш язык? Немой мелодией сквозь судорожный лес влачим свой смех, беспечные скитальцы. Потеет лысина и щелкает протез, и валится смычок из ослабевших пальцев.
КАКАЯ СЕГОДНЯ ПОГОДА?
Каждый раз это было одинаково: ночью, осторожно мурлыкая, подъезжала к дому фиолетовая легковая машина. Я настораживался. Я издалека слышал этот негромкий мотор. Выключив свет, я отгибал занавеску окна и смотрел. Машина останавливалась неподалеку от крыльца, и небрежно, неторопливо выходили два агента политической полиции. Я знал их в лицо, я давно знал их. Они иногда бывали на писательских встречах. Одного, который ростом и званием был выше, звали Пауль. Второй, пониже, но тоже в усах, был Эжен. Лицо Эжена всегда бледно, почти бескровно, как у садиста. Возможно, что при допросах он использовал весь арсенал пыток, – электрошок, избиение сжатым воздухом, психотропные препараты. Пауль был приятнее в общении, тоньше и хитрее и мечтал когда-нибудь заполучить меня, но и к нему я не хотел бы попасть в руки, они не внушали теплых впечатлений, и весь он, как машина, лишенная даже приблизительных представлений о человечности. Эти оба умели развязывать языки закоренелых молчальников, и несчастные, очухавшись после приговора, долго не могли понять, как это они столько успели наговорить.
Двое, негромко переговариваясь, направлялись к крыльцу дома, и я знал, что сейчас они поднимутся по ступеням и уверенно нажмут кнопку звонка, и тогда я просыпался.
Они могли взять меня только во сне, внезапно, и так, чтобы я никого не успел предупредить. Я не знал, как долго я выдержу допрос. Они могли применить новинку, неизвестную мне. Конечно, в запасе оставалась возможность остановить сердце, но это требует собранности и воли, а их могло не хватить в решающий момент.
В тот день – какой? – я допустил ошибку: на станции метро пропустил мимо себя не два, а один поезд. Это я понял в вагоне, но не придал значения. Народу было немного. Напротив дремали двое. Одного из них я определил как слесаря-инструментальщика, у него были уплощенные фаланги больших пальцев, второго рассматривать не стал. Я откинулся на спинку дивана и задремал. Вагон мягко подрагивал, откуда-то сверху тянуло прохладным воздухом, и я почему-то вспомнил Карлоса-Луиса, которого не видел более года.
Очнулся я не сразу, но кто-то настойчиво и восторженно тряс меня за пиджак на груди. Я открыл глаза и увидел над собой бледное лицо Эжена. Он улыбался. Оказывается, один его верхний зуб был со щербиной.
Эжен оставил меня, отошел и прислонился к столу, где рядом и чуть в стороне развалился иронически-довольный Пауль. Они оба смотрели на меня.
Я шевельнулся. Локти мои были привязаны к подлокотникам кресла, а кисти рук так же прижаты контактными ремнями. Я снова закрыл глаза, но резкий удар тока потряс меня.
Пауль улыбался, приподняв усы.
– Не пытайтесь уснуть, – услышал я тонкий голос Эжена. – Вам теперь это не удастся... никогда.
Я молчал, расслабляясь снизу, от связанных лодыжек до макушки, где еще жило щекотное ощущение электроудара. Я боялся, что нахлынувшие мысли выдадут меня, если эти двое подключили кресло к компьютеру, и теперь медленно и осторожно я освобождал сознание от всяких мыслей, бесполезных и даже опасных, и не только для меня.
– Он сбрасывает мысли, – заметил Пауль, покосившись на стол, где, видимо, лежал плоский прибор, не видный с моего кресла.
– Неважно, – ответил Эжен, продолжая смотреть мне в лицо. Вещдоков у нас достаточно, и на пятые-седьмые сутки бодрствования все его мысли вернутся к нему, и тогда мы узнаем много любопытного. Мы не станем сажать тебя на колеса или иглу. – Теперь бледный Эжен обращался ко мне, но я по-прежнему фиксировал взгляд на потертой ширинке его брюк. – Мы не дадим тебе спать. Никогда, – прибавил он с улыбкой и веселым голосом. – Пока ты не расскажешь все, что знаешь и не знаешь. И тогда мы дадим тебе возможность уснуть навсегда.
Сверху последовал страшный удар сжатым воздухом. Меня вдавило в кресло. Уши наполнились звонким писком, а во рту ожил соленый вкус крови.
– Нас не интересуют ни Карлос-Луис, – услышал я голос Эжена, – ни Мария-Оливия, ни кто-нибудь другой из твоих друзей...
– Бывших, – сказал Пауль.
– Да, бывших, – подтвердил Эжен. – Теперь у тебя нет никого. Никто никогда не узнает, что с тобой произошло. Наше подполье, – усмехнулся он, – намного подпольнее вашего. А до наших подвалов не доберется никакое общественное мнение.
Я молчал.
– Зато какая бодрая, деятельная жизнь ожидает тебя! – воскликнул Эжен. – Ни секунды сна! Ты сможешь перебрать в памяти все события младенчества, детства, юности, зрелости... А мы все это запишем. Это будет самая полная твоя биография. Которую никто не прочитает. Кроме нас. А мы тебе потом почитаем. Вслух.
– Он не хочет с нами разговаривать, – зевнул Пауль. – Я уж и забыл, какой у него голос.
Электрошок снова пронзил меня. Во рту исчез вкус соленой крови, слух стал тоньше и напряженнее.
– Скажи нам что-нибудь простое, – предложил Эжен. – Например, какая сегодня погода?
– Откуда он знает? – удивился Пауль.
– Зна-а-ает, – протянул Эжен. – Он все знает. Он у нас давно в умниках ходит. Ну-ка, скажи, какая сегодня погода?
Я молчал, считая удары сердца.
– Какая сегодня погода? – в голосе Эжена протянулась металлическая нить, и это меня обрадовало. Я начал потихоньку подтягивать все свои внутренние силы к этой проблеме: действительно, какая сегодня погода? Этому вопросу стоило посвятить все, что мне и во мне оставалось.
– Какая сегодня погода?
Я был доволен. Я готов был услышать этот вопрос миллион раз. Проиграть эту игру до самого конца. Без гнева и пристрастия.
– Какая сегодня погода?
НЕ ТОЛЬКО ПЛОТНИК
Некогда были мы крепко дружны и много спорили, как принято в наши молодые годы, спорили о той, пронзительно-чистой и празднично-правильной жизни, которая, казалось нам, наступит непременно и сразу, как только отгниют и рухнут сдерживающие препоны. Но не отгнили, не рухнули, а приумножились, и стало быть, молодые споры наши вышли напрасны – и где они теперь? – но тем более жили они дивным воспоминанием о нашей неслучившейся правде.
Желудьков, или Желудь, как звали его друзья, оказался «отходником», то есть отошел от дела, к какому готовил себя и образованием, и талантом, и внутренней высокой энергией. Подобных знавал я многих. Побившись об жизнь, разуверившись, увидевши, что случайности и обстоятельства не споспешествуют, эти люди оставляли прежде избранное занятие, которому обещали посвятить жизнь, и брались за первое подвернувшееся. Кто осудит их? В последней четверти двадцатого века чуть не каждый оказался не на своем месте. Была ли в этом глубинная, с дальней целью, эволюция, ставшая результатом выработать ничтожный, мелочный характер, дрянную натуру, или некто со злой удалью переменил имена и знаки, не знаю. Ложные пути не имеют пределов и сроков.
Желудь незаметно для всех отошел в тень, потерялся из виду, а через десяток лет я с трудом и безуспешно пытался вспомнить, кем он был прежде: то ли инженером, то ли врачом, то ли интеллигентом. Да и не в этом зерно. Почти у всех итог один – черточка между годом рождения и годом смерти. Только у одних эта черточка короче, у других длиннее. Прочие условия, как говорят, не репрезентабельны. А еще спустя годы я узнал, что Желудь вообще бросил все, что поддается бросанию, купил землю, построил дом и то ли пчел разводит, то ли пни корчует, то ли знахарствует. Кто-то рассказывал, будто у Желудя нашлось мощное биологическое поле и будто бы он врачует накладыванием рук на больные места. Я помню эти руки, они были в царапинах и ссадинах.
Я поехал к нему, когда-то еще доведется свидеться в этой жизни, которая в своей центробежности все разбрасывает на стороны, оставляя в себе пустоту и холод.
От станции дорога раскатывалась прямиком через пустое поле к поселку в редком лесу. Был август. Воздух, давно избывший первую летнюю свежесть и еще не напоенный осенью, остро першил в горле. Солнце, задернутое пеленой, мутнело, и места вокруг разворачивались плоские и унылые. Комковатое бесплодное поле заросло сорной травой. Широкая и твердая, убитая колесами и ногами, дорога шла по брошенному полю ровно, не сворачивая и не петляя, как вся современная ей жизнь. Нигде не было видно и слышно птиц. Унылые места. Тут впору селиться людям без будущего.
Одноэтажный бревенчатый дом оказался неподалеку от дороги, среди редких чахоточных деревьев. Он зеленел, ярко крашенный, как чужой и нелепо довольный собой коробейник на поминках.
Желудь, в меховой безрукавке на голом теле и в брезентовом переднике, стоял у ворот, ожидая меня. Он не удивился и не обрадовался, просто стоял и смотрел, как я приближаюсь. Конечно, он узнал меня. Меня трудно не узнать. Мы спокойно поздоровались, мельком взглянув в глаза, будто расстались вчера, и пошли в дом. Земля вокруг дома была благодарнее, она питала сочные травы и кусты. Лишь деревья, такие же чахлые, как и везде, с трудом тянули соки из тощих глубин. Мерзости запустения в природе не виделось, но экологическая скудость, казалось, обосновалась здесь надолго.
Просторная гостиная с тремя окнами и большим, блестевшим цветными изразцами камином – ностальгией по буржуазности – матово освещалась солнцем и напоминала о довоенном уюте, секрет которого был расстрелян еще на подступах к иллюзиям.
Я поставил у порога дорожный сак, сбросил с ног ботинки, прошел по прохладному полу, сел в низкое деревянное кресло у окна, огляделся: все вокруг было сработано хозяйственной рукой, если и не по законам высшего мастерства, погибшего раньше уюта и иллюзий, то вполне добротно и удобно. Много ли претензий у человека, который в детстве был заложником нищеты?
Желудь освободился от передника и расположился напротив. Некоторое время мы молчали. Я рассматривал его, он меня. Скорее всего, мы стали похожи. По разным поводам жизнь одинаково ужесточила наши сердца, иссушила мысли, вылепила лица, придав им необратимость. Человека странно тянет приходить на место своего поражения. Самым умным было тотчас встать и уйти, но еще умнее – вовсе не приходить, потому что было ясно: он не скажет ничего, чего бы я не знал заранее, и я не смогу порадовать его ни откровенностью, ни откровением. Первое я потерял в дороге, второго не нашел.
– Для кого ты построил дом свой? – спросил я.
– Не знаю, – пожал он плечами и улыбнулся, довольный вопросом. – Дети выросли и улетели. Жена куда-то исчезла незаметно.
Он оглянулся, словно ожидая, что вот-вот откуда-то выскочит жена и беззаботно рассмеется. Но я бы не узнал ее, потому что не был знаком. Я даже не знал, жива ли она и сколько у нее детей. Хорошо, что он не стал навязывать мне семейного альбома с фотографиями дедушки в виде полного георгиевского кавалера, бабушки в подвенечном платье, дядьев, снох и прочих таинственных, неизвестно откуда взявшихся и куда девшихся родственников. Все они могли оказаться поддельными. Помню приятеля, гордого дюжиной шикарных альбомов, представлявших родственников в виде знаменитых людей. Но я-то знал, что сам он зачат и выношен в лабораторной реторте. Во всем остальном это был учтивый, не имевший страстей человек.
А Желудь, помню, только страстями и обладал. Семья его, где он был ребенком, вечно ютилась по каким-то углам и подвалам, как это было принято со всеми хорошими людьми моего времени. Теперь у него был дом, построенный, возможно, в обмен на страсти, потому что Желудь внешне производил впечатление незыблемости. Как огромный валун на дороге. Он уже все пережил и теперь оставался терпеть.
– Мы давно идем к одному и тому же, – сказал он с деликатной иронией в голосе, – но ты делаешь вид, будто только что вышел, а я – будто уже пришел и жду тебя, чтобы поздравить с финишем.
– Дом – это смысл, – откликнулся я. – В мире так много бездомных. Но еще больше тех, кто, не имея дома, заботится о граде грядущем.
– Я плотник по преимуществу, – спокойно сказал Желудь. – но и я могу рассчитывать лишь на одну награду – ржавый гвоздь.
– Но ты же не знал ручья, текущего с креста? – удивился я.
– А кто из живущих знает? Омой душу слезами, как тело водным естеством, и примешь жизнь в первозданности.
Несомненно, Желудь от затворничества сошел с ума. О социальном статусе говорить с ним было бесполезно. Лишь обыденное сознание, как рассказывает Кьеркегор, допытывается, был ли апостол Павел женат, исполнял ли какую службу, и получив ответ, что апостол Павел не был женат и не исполнял службы, делает вывод, что апостол Павел несерьезный человек.
Но не мое дело защищать тех и других, я пришел в мир, чтобы удивляться.
– Я тоже, – сказал Желудь, когда мы перешли в кабинет и сидели за бутылкой вина. – Но я раньше вышел и потому быстрее устал.
– Чем же зарабатываешь на усталость?
– Излечиваю наложением рук и напряжением желания.
– Камни в почках – не твое амплуа?
– Нет, это я оставляю лекарям. Мое ремесло – избавлять от душевной импотенции.
– Не хило! – рассмеялся я. – Небось, от страждущих не отбиться? А как закон – не хмурится?
– Страждущих не много, больше страдающих. А для уголовного уложения я не представляю интереса. Особенно теперь, когда в дело пошли стотысячники-взяточники и миллионники-мошенники. А всеобщая импотенция – признак эпохи. Да и в нашу национальную натуру вбита она, как гвоздь, по самую шляпку.
– Сомнительно. Сам бездеятельный, восстанавливаешь на деятельность?
– Реанимация эмоций и протезирование инстинктов все же лучше, чем ничего? – вопросил Желудь.
– Объяли меня воды до души моей, – только и мог я ответить.
– У меня ограниченный круг пациентов, – серьезно сказал Желудь. – И никакого переполоха. Угасание души происходит и нарастает незаметно и не является фактом статистики.
– Но как тебе самому не тяжело в пустыне ниневийской, где «более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота»?
– Я не только плотник, – был ответ.
Я прожил у него три дня и три ночи. Мы говорили обо всем, что еще не случилось. Утром я отправился на станцию. Желудь стоял у ворот и смотрел мне вслед. Когда я оглянулся, он кивнул, как будто соглашаясь с тем, что я так и не сказал.






