412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 46)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 72 страниц)

– Здравствуйте, – проговорил Борисов, бодрый, раскрасневшийся, пожимая протянутую вялую руку. – Что-то вас давно не видно?

– Работа... Сбор эмпирического материала отнимает массу времени. Это утомительно и, возможно, напрасно, если не имеешь какого-нибудь генерализующего принципа или теории.

– Не вы первый, не вы последний, – снисходительно заметил Борисов. Всякий исследователь нуждается в общей теории. Это как воздух для птицы. Как вода для рыбы.

– Как почва для дождевого червя, – подхватил, смеясь, Пономарев. – Извините за неудачную шутку. Но вы на меня как-то бодряще воздействуете. Хочется думать: вот человек, не ведающий никаких страхов и унизительных сомнений...

– Если бы так, милейший Виктор Петрович, если бы так... И меня, грешного, случается, терзают сомнения. Жизнь – это всегдашняя борьба с недоброжелателями.

Мимо них прошла женщина, сосредоточенно толкая перед собой голубую детскую коляску.

– Но в выстаивании проверяется духовный багаж.

– Багаж, – проворчал Борисов. – Так и бегаем по жизни, как мешочники. Добро бы, что путное таскали, а то ведь пустяками набито. Вам, как этнопатологу, не кажется ли, что основная черта современного человека – это жажда великого?

Мимо них прошла женщина, сердито толкая перед собой серую детскую коляску.

– Я вас прекрасно понимаю, Борис Борисович, замечательно понимаю. Иногда и на меня наплывают гигантские масштабы соизмеримости, вернее, несоизмеримости повседневной рутины и чего-то высокого... И знаете, и наше многоцветное, многофакторное, многофигурное культурное движение, я имею в виду клуб и всякое такое, окажется в дальнейшей истории, если останется дальнейшая история, окажется какой-нибудь коротенькой фразочкой: «и тогда собираша мнози и обупиша что замышляша иже бяху пред неведомым».

– Вы энтузиаст, – упрекнул, досадуя, Борисов. – При малейшей возможности всё в одну корзину валите, поди, потом разберись... Как наш клуб? Давненько я не участвовал. Работы – невпроворот.

– Поживает, – неопределенно ответил Пономарев. – Что ему сделается? Литераторы изучают свой и чужой материал. Вы изучаете теорию и практику литературы. Я изучаю литераторов. Возможно, и меня изучает кто-то невидимый. А зачем? Цепная реакция позитивного умысла содержит, кажется, больше издержек, чем прямой выгоды. Вам не кажется? В такие времена поневоле тянет в запредельность. Чудес хочется, – вздохнул Пономарев.

Мимо прошла женщина, упорно толкая бордовую детскую коляску.

– Мир обэриутствует помаленьку, – снова вздохнул Пономарев. – Вы не слышали, когда это кончится?

Мимо прошли сразу две женщины, одна усиленно толкала зеленую детскую крытую коляску, другая напряженно толкала оранжевую.

– Это становится прямо-таки непристойным, – вдруг возмутился Пономарев. – Извините, я побежал, ладно? – Он прощаясь, быстро сунул и выдернул руку.

Борисов, глядя вслед, думал: «Зачем он приходит? Может, он хочет попросить устроить ему публикацию и стесняется? Публикации ему не будет, но ободрить надо».

22. Section... secteur... secte...

На маленькой сцене были расставлены: утюгофон, – небольшой столик без столешницы, и снизу по периметру на струнах привязаны утюги разных размеров и форм, гантели, сверху – деревянные палочки разной длины, стальные стержни и другие предметы, могущие при касании, ударах и щипках производить звуки утробные, громоподобные, землетрясные, визжащие, дребезжащие, булькающие, стонущие; рядом с утюгофоном – виолончель-бас, два саксофона, одна флейта, большой металлический обруч, в центре которого на пружинах закреплен квадрат цинкового железа; магнитофоны, синтезаторы и ещё электрические приборы и аппараты.

На сцену один за другим величаво вышли семеро молодых людей в белых халатах и один без халата, но в вельветовой куртке. Тот, кто в вельветовой куртке, сел к стене на высокий стул, сложил на коленях руки, к тому времени оплетенные датчиками, никуда не присоединенными, и, сведя глаза к переносице, слегка закатив их под лоб, начал входить в медитацию, но это ему-таки не удалось, потому что было шумно, но он был спокоен и делал вид, что вошел в медитацию, Один из молодых людей в белом халате, изображавший анестезиолога, встал в угол к сооружению, напоминающему капельницу, и неторопко, отрешенно, начал из узкого шланга капать воду на оцинкованный квадрат железа, и звуки падающих капель усиливались электрически прибором и назойливо зазвучали из динамиков по верхним углам притихшего от публики зала. Затем двое молодых людей, изображавших хирурга и ассистента, вымыли под капельницей руки, взяли по кухонному ножу для намазывания масла на хлеб, и стали производить операции с утюгофоном, – щипали струны, на которых подвешены утюги и гантели, водили по струнам острием ножа, ударяли по деревянным палочкам и стальным стержням, прижав ножи к коробке стола, ударяли по рукояткам, получая дребезжащие звуки, затем ассистент взял смычок и начал печально водить по струнам, на которых висели, как одинокие гениталии, гантели разного веса, – стонущие звуки разносились из динамиков по углам опешившего от публики зала. Затем один из молодых людей в белом халате, по виду похожий на известного музыканта-авангардиста, взял саксофон, зажал под мышкой и, опустившись на корточки, начал кухонным ножом, любезно предоставленным ему молодым человеком, изображавшим хирурга, резать пустую банку из-под алжирских сардин, и звуки, усиленные приборами, раздавались из динамиков по углам удивленного от публики зала. Затем человек в халате, по виду напоминавший известного саксофониста-авангардиста, но изображавший ассистента хирурга, взял другой саксофон и вместе с музыкантом-авангардистом, который к тому времени перестал резать консервную банку из-под алжирских сардин, начал слегка дуть в саксофон, извлекая печальные звуки. Все звуки сливались вместе – и капающая на кровельное железо вода из капельницы, и стылые и одновременно скрипучие судороги утюгофона, и печальные стонущие вздохи саксофона, и ещё множество других звуков, записанных на магнитофонную ленту, всё это усиливалось приборами и из четырех динамиков, укрепленных под потолком, падало в недоумевающий от публики зал. Затем вышел поэт-авангардист. На его голове болталась солдатская каска, выкрашенная желтым, а поверх краски какие-то буковки, как насекомые, а сбоку – справа – по краю черными буквами большего размера выведено имя поэта, хотя его и так все знали, а слева такими же буквами остроумные слова – «секретное растение». Из-под каски виднелись большие заграничные очки, прикрывавшие добрые глаза поэта-авангардиста. Поэт сел на пол сцены рядом с магнитофоном, взял в руки два спаренных микрофона, положил на колени несколько листов бумаги размера А-1 с напечатанным на машинке текстом стихотворения, и начал ждать, когда можно будет вступить в структуру композиции, которая, конечно же, не была средством компенсации некоей ущемленности, а, напротив, была методом выразить себя, а заодно и всех остальных, с наибольшей полнотой глубины. Между тем из динамиков слышались и другие звуки: громозвучное кваканье лягушек, болотных и, по-видимому, иностранных; ослабленный до правдоподобия вой автосирены; вой ветра, тоже чужого; арабская речь, отчего многие тотчас подумали про Лоуренса и Насера, затем авторская запись чтения стихов американской поэтессы, эссеистки и умной женщины Лин Хиджиньян, затем снова кваканье лягушек, вой ветра, вой сирены, и печальные тонкие звуки двух саксофонов, могущие тронуть душу, если б она оказалась на месте. Поэт-авангардист, не выдержав ожидания, вспотел, снял с головы желтую каску и передал тому, кто в вельветовой куртке изображал медитацию. Медитирующий перестал притворяться, надел на голову каску и закрыл глаза, чтоб никого не видеть. Возможно, он при этом превратился в слух, но на звуках из динамиков это не отразилось, и притихший от публики зал продолжал овешивать. Затем поэт, перебивая разнообразные звуки, начал произносить слова, значения которых изредка улавливались сквозь шумы, а смысла вовсе не улавливалось. Это была медитативная лирика, ориентированная одновременно и на восток, и на запад, и на запад на несколько градусов больше, чем на восток. Слова, произнесенные поэтом, повторялись в записи, наслаивались, перебивали друг друга, нагнетая общее впечатление многозначности. «Мне снился белый бомбардировщик... и крики чаек... не следует торопиться, а надо быстро... девушки жуют укроп... белый бомбардировщик на изумрудной траве... крики чаек падают будто капли дождя», – произносил поэт, а в это время молодой человек в белом халате, изображавший хирурга, колдовал над утюгофоном, а другой молодой человек в белом халате, сильно напоминавший Христа после реанимации, сидя на корточках водил смычком по струнам виолончели, а известный музыкант добился-таки своего – разрезал банку из-под сардин, разломал её, едва не поранив руки, и теперь стучал одной частью банки о другую; капельщик ронял воду на лист кровельного железа; хирург водил ножом по струнам утюгофона; медитирующий в каске уронил голову на грудь; оператор в белом халате включал и выключал тумблеры на приборах, – все были заняты. Так продолжалось в течение часа. Первым ушел капельщик. За ним – хирург, закрыв по пути краник на резиновом шланге капельницы. За ним – оба музыканта-авангардиста. За ними – остальные. Поэт перестал читать, устало прислонился к стене и начал ждать аплодисментов. Прозвучавшие стихи относились к тому, все более растущему разряду поэзии, который, не находя ему подходящего места в привычной классификации, относят к «медитативной» лирике, когда поэт, не привязываясь к опостылевшей конкретной актуальности, возносится с помощью символов, и парит, и блаженствует, приводя в восторги себя, и слушателя. Стихи были, по-видимому, хороши – на многих лицах затуманилась зависть, и стихи были непонятны – зависть на лицах прояснялась радостным недоумением: если непонятно, значит, не опасно. Затем наступили аплодисменты. После этого на сцену взошел высокий бородач в ковбойке или шотландке, – клетчатой рубашке, откуда торчали хищные кисти длинных рук. Обратившись к толпе, которая его с симпатией узнала, бородач сказал, что он человек случайный и не предусмотрен в композиции, но у него есть две мечты, одна из них – написать статью о данном поэте, другая – подарить поэту ящик вина, и одну из этих мечт он собирается сейчас воплотить. «Статью!» – воскликнул поэт, и голоса завторили ему: «Статью! статью!» Но бородач сказал, что он сейчас подарит ящик вина и попросил из задних рядов зала передать над головами людей ящик вина причем бородач предупредил, чтобы коробку осторожно поддерживали под дно, чтобы бутылки не вывалились. Наконец коробку поставили на сцену, и все опять с шутками и смехом попросили показать, что там. Тогда поэт вытащил одну бутылку и показал публике. Это была бутылка вина по имени «рислинг», водичка для учащихся средних школ. Публика поднялась и начала покидать зал. Люди в публике были различного возраста, пола и вида. Были девушки с клеймами и без. Мужчины молодые с бородками и без возраста и бород. Два-три молодых человека, у которых серьга была в правом ухе и один с серьгой в левом. Один подстрижен так высоко, что оставшиеся волосы нависали над затылком, как конек крыши деревенского сарая. Все стали в очередь в гардероб и надевали пальто. Многие разговаривали друг с другом, некоторые сами с собой. Иные говорил очень громко. Особенно пронзительно разговаривал один длинный бородач, не тот, кто дарил коробку вина, а другой, он размахивал в разговоре руками и выпучивал круглые глаза. Было видно, что его что-то возбудило, – то ли композиция, то ли коробка вина. Он и выйдя на улицу, продолжал выпучивать глаз и размахивать руками. Некто – весь в спутанной бороде – обнимая двух девушек, одну без места, другую с местом для клейма, говорил, смеясь дробно, коротко и завистливо, что сегодня поэт замкнул бытовое на эстетическое, поскольку начинал с ввинчивания пальца в ноздрю.

23. Sage[118]

– И ещё у меня был знакомый, – рассказывал Бонтецки, идя по улице рядом с Пономаревым, оскальзываясь на гололеде и ухватываясь за рукав спутника. – Так он был член шахматной федерации. Очень любил родину. Так любил, что, бывало, ночами плакал, думая о ней. И очень смирный. Как услышит в полночь гимн, так вскочит с постели и голыми ступнями стоит на холодном полу навытяжку. Прослушает до конца, а потом снова в постель и, случалось, опять заплачет. А затем долго икает от слез...

Пономарев хмыкал, крутил головой и не верил.

При входе в метро их встретил трехметроворостый барельеф из дутой меди, – голова напряженно откинута вправо, левая нога вывернута и ноги расставлены: конькобежец в фигуре «кораблик».

– У вас, Егор Иванович, – сказал Пономарев, ступая на эскалатор, – как у Швейка, тысяча историй.

– Э-э, милый, – отвечал Бонтецки, ступая следом, – а почему их должно быть меньше? Я ж сколько на свете живу! И у меня их даже больше, – я развил в себе способности не познавать мир, это долго и утомительно, а узнавать его. Это вечное воспоминание о будущем, как оно иногда утомляет, – проговорил он с печоринской грустью и горечью.

– У вас, Егор Иванович, вы уж простите, что напрямик, у вас личность не совпадает с творчеством, они расходятся, и я не представляю, где они могут встретиться? Может, они вообще не знают друг друга?

– А скажите, Виктор Петрович, кто из них лучше, – я сам или мои тексты?

– Зачем же выбирать? В любом случае мой выбор будет для вас лестным, а я страсть как не люблю улещивать. Я с этим сталкивался: скажешь человеку что-нибудь приятное, а он о себе возомняет и на тебя посматривает свысока. Вот вы даже на эскалаторе норовите на ступеньку выше стать.

– Это из-за несовпадения ростов, – рассмеялся Бонтецки, – мой внешний рост – для одежды – средний, а внутренний – для духа – выше среднего. Я ведь подсознательно и сознательно рассчитываю на грядущего читателя, если он будет... В году этак две тысячи пятидесятом...

– Эва, размахнулись. Щенята во чреве щенницы брехаху.

– Не скажите, любезнейший, не скажите, оценки меняются со временами.

Они соскользнули с эскалатора, и пошли к переходу на другой уровень.

– Вы как автор, – продолжал Пономарев, – пишете не столько, чтобы сказать и прояснить, сколько, чтобы скрыть.

– Что автору скрывать, кроме собственной бездарности? – вздохнул Бонтецки. – И мне иногда кажется, что все мои стилевые и образные ухищрения направлены на сокрытие бездарности... Как у большинства наших авторов. Я прозаик, прозаикам легче. Поэтом надо родиться, а прозаиком можно стать, выучиться. Для этого нужно, во-первых, привыкнуть разговаривать с самим собой, как классик с классиком, знаете, просто так, без затей и высокомерия. Но – достаточно мудро, в расчете на будущее цитирование и, конечно, записывать, что вы говорите друг другу. Это называется «дневник». Собственно, дневники и предназначаются, чтобы у потомков сложить о тебе благоприятное впечатление. Во-вторых, нужно усвоить модные штучки, их немного, но знать их следует назубок. Это слова – «символизм, архетип, миф, семиотика, экзистенциализм, поток сознания, творческий порыв, психоанализ, структурализм» и всякое такое, что поверху летает, как пух на птичьем дворе при свежем ветре. Это детский конструктор, захотел – одно сложил, перехотел – другое. И когда в этом хозяйстве поднатореешь, наблотыкаешься, можно переходить к следующему этапу. Он прост: воспитывать себя на первичных своих текстах так, чтобы представления о реальности были реальнее и убедительнее самой реальности. Тут важно не заиграться в Соловьева-разбойника. Осторожно, нас закрывают. Поехали, там видно будет. Затем – третий этап, – выбор типа поведения. Их четыре, соответственно скорости прохождения лимфы через мозжечок. Эти типы поведения таковы: живчик, столб, тюфяк и умник. Если вы выбираете тип «живчик», – он чаще присущ поэтам, понаблюдайте за нашими клубными, – тогда вам нужно вокруг себя и по поводу себя сделать как можно больше шума, крика, скандала, всяческой суеты. Это родовые признаки поэтов. Изначально поэзия возникла из соревнования певцов при стечении народа. Победитель, кроме лаврового венка, награждался громкими криками одобрения. Если же вы выбрали тип «столб», то здесь немного сложнее, ибо ваш собственный темперамент может противиться насилию над ним. Но с ним нужно совладать. Научитесь улыбаться скептически и мудро. Потренируйтесь перед зеркалом: верхняя губа немного выпячивается вперед и слегка подтягивается к носу, как у пса-боксера, собирающегося засопеть, или захрюкать, а нижняя губа в это время выделывает что-то вроде несостоявшегося поцелуя. Смотреть при этом следует на точку лба собеседника чуть выше восьми миллиметров над переносицей. Если при поведении «столб» вам захочется что-то сказать, хотя это нежелательно, так как при обилии «живчиков» вам просто не дадут сказать, только хмыкнуть вам удастся, да и то вашего хмыканья либо не услышат, либо не поймут и подумают, что это от несварения, но если, паче чаяния, вы дерзнете что-то произнести, то здесь непременно надо иметь в запасе два-три авторитетных имени, которых толком никто не читал, а слышать слышали, и нужно успеть произнести эти два-три имени, чтобы привлечь внимание «живчиков» или отдельных «столбов». Если вы столб ретроспективный, можно воспользоваться троицей Камю-Сартр-Саррот или чем-нибудь другим из послевоенной серии. Если вы «столб» полусовременный, то можно попробовать троицу Кьеркегор-Хайдеггер-Лоренц или из той же серии. Если вы «столб» авангардный. Попробуйте троицу Леви-Стросс – Барт – Лакан. Кактолько произнесете одно из авторитетных имен, приготовьтесь и поторопитесь произнесть какую-то мудрую фразу, ей следует оставить заранее. Вы говорите: «Ещё Леви-Стросс утверждал, что...» И далее вы излагаете, что сами думаете по данному поводу. Не бойтесь, что вас уличат в мистификации. Люди не читают ни Леви-Стросса, ни Барта, ни других, как они не читают, скажем, Льва Толстого, но говорить об них – говорят. Если же и читают, то, как обычно, читают про себя, не в том смысле, что про них там написано, ибо Леви-Строссу на них плевать, а в том смысле, что ищут соответствия себе, поскольку никто в нашем мире до конца не уверен, что он именно тот, за кого себя принимает сам...

– Во всяком мире так...

– Везде одинаково, – продолжал Бонтецки, увлекаясь, – Если же избрали вы тип «тюфяк», то есть здесь несколько интересных ходов. Но о них позже, им нужна иллюстрация, и я вам её представлю. Сложнее всего тип «умник». Он требует, чтобы на чердаке и, особенно на голубятне было что-то интересное и хитрое. Чтобы было такое сплетение смыслов повторяемого, чтобы ни фига не было понятно. Осторожно, дверь открывается.

Они вышли из вагона и направились к переходу на другой уровень.

– Допустим, всё это так, как вы говорите, – вставился в паузу Пономарев. – Ваши пролегомены весьма поучительны, но есть две другие проблемы: как писать и о чем писать?

– Ну, голубчик, это не так сложно, – обрадовался Бонтецки. – Это мои любимые коньки, готов гарцевать до утра. Вы вольны ограничиваться – тематически – древнейшими человеческими стимулами, – кровь, любовь, морковь, то есть насилие, секс и пища. Физиологически эти мотивы располагаются и помещаются в предстате, желудке и солнечном сплетении. Тут всё просто: вы составляете структуру произведения методом исключения даже не третьего, а второго, – город-деревня, рабочий-колхозник, передовик-ретроград и так далее, всё это описано в специальной литературе. Придумайте себе героев, – рост, форма черепа, лицо, цвет волос и глаз, привычки и характер, движения и манеры и так далее. То, что когда-то делал Тургенев-писатель. – Заводил досье на своих героев. Затем вы придумываете проблему. Они также все учтены, можно использовать любую, затем высчитываете, где вашу книгу могут напечатать. Если пишите про войну, то в военгизе, если про детей, то в детгизе, даже если вы ни одного ребенка в глаза не видели и на коленях не качали. Помните, наше время – время поточно-паточно-протоно-порочных духовных производств... очень ценна слабая, как сытое недомогание, критика. Уровень критики не должен превышать допустимых размеров ограничительной черты. Не можете критиковать госслужащих в ранге милиционера, министра и так далее. Нижний предел также существует. Критиковать уборщицу или пьяницу неловко, некрасиво. Удобнее всего критиковать интеллигента, – он загнил и жаловаться не станет, а если станет, его не будут слушать. Но и здесь, не перехлестывайте. Бичуют только классики. У них доля такая. Ваша доля иная – критиковать отдельные недостатки в пользу общих достоинств. Но лучше обойтись безо всякой критики. Остановиться на чистом эстетстве. Во-первых, это придаст весу вам даже в собственных глазах, а во-вторых, эстетство предполагает эстетствующую среду обитания, богему. Богема – самая необходимая вещь для творчества. Можно ни фига не делать, а только делать вид, что что-то делаешь. Если у вас при этом останутся не пропитыми какие-то способности, хотя бы живость натуры и легкость ума, или нравственная пустота, тогда вы сможете продержаться на поверхности культуры достаточно долго. Но не забывайте при этом, что вам понадобится как можно больше шума в смысле авангарда и всяких таких штук. Эстетство не предполагает серьезной темы для разговоров, и здесь легко прослыть писателем и особенно поэтом. Очень важно – пить, сквернословить и ругать короля... Все мы рассчитываем на масштабы собственной жизни, а что станет после, так это когда ещё станет. Осторожно, дверь открывается...

Они вышли из вагона и направились к эскалатору.

– Труднее всего с языком, – продолжал Бонтецки, – это, пожалуй, самое трудное, особенно сейчас, когда в большинстве своем разучаются не только сочинять, но и думать по-русски. Но и здесь есть несколько приемов, с помощью которых можно придать себе весу. Вы понимаете меня? Нужно смотреть на запад, а кивать на восток. Хорошо, если в вашей индивидуальной стилевой семантике будут намеки на что-нибудь эдакое, далекое и чужое, скажем, намеки на восьмеричный путь благочестия. Это для читателей, а вы при этом, естественно, ни шаг, не ступите по этому пути. Весь секрет в намеках. Они – пища интерпретации, экзегетики и герменевтики. То и другое – неадекватно в любом случае, или образ перекладывается на наличный культурный код, а у всякого интерпретатора он свой, как код белка, или вся целостность действительности видится в данном намеке и тогда поди разберись, что автор имел в виду сказать своими намеками. Так что, Виктор Петрович, как только вам зазудит взяться за прозу по-настоящему, так тотчас подбирайте систему намеков. И читателю намеки, как правило, лестны, поскольку предполагают в читателе больший ум, чем ему позволяет автор.

– Странный город, – сказал Пономарев, выйдя из метро на свежий воздух. – Когда спускались вниз, была зима, а как вышли наверх – как корова языком.

– Всё предопределено, – поучительно произнес Бонтецки. – Никола без мороза – зима без снега, лето без солнца. Нам сюда.

– Скажите, Егор Иванович, – спросил Пономарев, – а есть в вашем клубе литераторы и одновременно они же – нормальные, умные люди, а?

– Есть! – ответил с гордостью Бонтецки. – Один на весь клуб и, возможно, на весь город. Это тот мудрец, к которому мы идем в гости. Именно он сказал, что...

– Я думаю, – перебил Пономарев, торопясь высказаться, – во всем виноваты Гоголь и русские классики. До них не было в жизни Хлестаковых, Маниловых, Собакевичей, Обломовых и прочих. А как только они были созданы, так сразу и появились в жизни.

24. Cela donne àpenser[119]

Описывать ли жизнь современными словами, лишенными аромата сочной живой тугой плоти и напоенными запахами искусственности, или же, отринувшись во времена дальние, потерянные, забытые, обозначить ванитас ванитатис с тем чувством горестной иронии, которая, не обладая собственным точным смыслом, указывает, тем не менее, понимание того, что склонно ускользать от понимания? Или же, отвергнув ухищрения нынешней словесности, столь падкой на всяческие ухищрения, повествовать о якобы каких-то людях и будто бы важных событиях теми словами, которые возникают сами собой одновременно с людьми и событиями? Есть, по меньшей мере, три типа литераторов. Первые, не мудрствуя лукаво, плывут себе и плывут по течению жизни и держат нос по ветру, и приплывают-таки – туда, куда, им казалось, они намеревались приплыть. Но это, так сказать, литераторы-общественники, – не суются туда, где можно прищемиться, и не говорят того, за что можно схлопотать. Кто возьмет на себя право и смелость бранить или обличать таких? В любом случае пища для ума и сердца должна производиться, и она производится, и ничего, жуют, кушают, и желудки в исправности. Литераторы первого типа – мотыльково-цветково-метеорологические – весьма распространены в природе и среди людей пользуются всеми втекающими и вытекающими. И если кто-нибудь рискнет утверждать, что-де такие литераторы вовсе не нужны, а прямо вредны, поскольку есть разные недостатки и пороки, личные и общественные, и войны, и смерти, и страдания детей, то мы с негодованием взглянем на нигилиста и гневно заявим, что в жизни, помимо страданий, есть прелестные бабочки и зяблики, есть природа, есть, наконец, три гордые пальмы, и, стало быть, кто-то должен всякому новому поколению пришедших на праздник жизни указывать на прелестных бабочек, зябликов и три гордые пальмы. Так и скажем. Второй тип литератора можно было бы назвать тарахтяще-кудахтающим. Это наиболее шумный и наиболее ясно выделанный тип, поскольку минуя личные склонности и дарования, является непосредственным продуктом общественных условий. Среди тарахтунов различаются негативисты и позитивисты. Позитивистов трогать не будем: с ними всё ясно, и они и без нас обижены. Негативисты представляют тип всё более редкий, исчезающий, но достаточно упорный. Это, как правило, обличители, моралисты, ригористы. Их не любят. Кому, в самом деле, приятно, когда тычут недостатками, столь нетерпимыми на фоне общего благоволения? Тарахтуны, если поддаются сердечному влечению, в конце концов, впадают в мелочность и могут превратиться в кудахтунов, тип литератора, встречаемый чаще. Кудахтать можно по двум поводам: по поводу Бога и по поводу самого себя. Первое предпочтительнее, так как сам кудахтающий обретает запредельный вес и трансцендентную значительность. Этот тип кудахтунов часто встречается на улицах и в гостиных, и становится всё настырнее. Когда кудахтун начинает кудахтать о самом себе, это, как ни странно, не вызывает ни живительного смеха, ни язвительной усмешки, ни суровой иронии, напротив, все принимают такого кудахтуна, как шалуна, которому можно простить вранье, хамство, лень и ещё кучу иных прелестей, совершенно непростительных в нелитераторах. Поэтому кудахтунам живется несравненно легче, чем тарахтунам. То, что производят кудахтуны, принимается как естественное, а то, что производят тарахтуны, или отвергается с первого предъявления, или повергается такому всплеску народного негодования, что не приведи случай. Третий тип литератора называется латентным и утрачивает свое латентное звание, когда переходит в постлетальное состояние. Это случается чаще, чем ожидают. Он не кудахчет, не тарахтит, и если временами обращает внимание на зябликов и три пальмы первенства, то это внимание не более обычного, не пристальнее, не навязчивее. У такого литератора отношения с Богом и с самим собой составляют интерес позднейших интерпретаторов, в актуальности же их отношения напоминают отношения дальних родственников – приветы и поклоны лишь по праздникам и, как правило, с опозданием недели на две. С латентными литераторами метаморфозы редки, и пишут они мало и весьма невнятно, но именно малость и невнятность как раз и благоприятствует самосохранению среди кудахтунов, тарахтунов, мотыльковых зябликовистов, которые всецело занятые собой и производимым ими шумом, снисходят до латентного литератора как до дурачка: пишешь? Ну, валяй, пиши. Но наступает, наконец, постлатентное состояние, и тогда разражаются охи, ахи, откровения, прикровения и весь тот ералаш, который город зовется посмертной славой. Среди живых свидетелей всегда находятся тарахтуны, кудахтуны, они-то и являются вовремя проводниками и производителями охов, ахов, откровений ералаша. И таким образом восстанавливается нормальный баланс, общий итог литературы, темного и далеко ещё не выясненного занятия несдержанных людей. И есть ещё один тип. Их не назовешь литераторами, ибо сами они ничего не пишут, и не назовешь читателями, ибо они не читают ничего, кроме «Московских ведомостей». Но они состоят при литературе и получают при этом жалование и даже иногда пописывают докладные записки, что при повальной повседневной грамотности дело совсем не легкое. Собственно, именно эти-то люди и вершат литературный суд и вообще от них, как от статских советников, зависит очень и очень многое. Точная типология таких людей ещё не ясна науке, хотя на сей счет накопилось достаточно эмпирического материала и есть несколько изящных концепций. Однако родовые признаки и видовые отличия таких недолитераторов-перечитателей наукой установлены, хотя до общей эволюционной теории далеко, поскольку решающий эксперимент весьма сложен. И даже опасен: можно получить такие результаты, которым никто не обрадуется. Эти статские интереснее литератора любого типа и звания. Литератор – он простачок, хочет не хочет, а весь он виден в собственном тексте, так что иногда стыдно за него бывает, – зачем он раскрывается, когда сейчас модно закрываться. Хотя, с другой стороны, всякий возделывает свой огород, и кто любит редьку с маслом, а кто, напротив, услаждает себя морковкой. Быть статским – предмет вожделения нестатских – обещает хоть маленький, но намек на бессмертие. Все мы грешны перед сущим уловками как-то, пусть воображаемо обойти неумолимое движение времени, удержаться ввиду угасания, распадения, исчезновения. Откуда статские? С неба ли они сваливаются или, возможно, выделываются из обыкновенных порядочных людей? сие тайна велика есть. Они, как грибы, растут себе и растут где-нибудь в затишке под елью, а потом разом и являются изумленным нашим взглядам. Являются в полном блеске своем и величии, совершенно приготовленные и для административного оптимизма, и для возвышенного восторга, недоступным обывательскому пониманию. Какие-либо человеческие презренные слабости уловить в статских невозможно, не то, чтобы их вовсе не было, этих слабостей, а они всё как-то расплывчаты, туманны, переменчивы, так что не сразу и уловишь, слабости это или, напротив, крепости и достоинства. Нет, кончено, они, как и все смертные, едят хлеб, пьют вино и общаются с женщинами, но у них это происходит столь аристократически небрежно, с такой печатью вознесенности на челах, что это долго бывает предметом пересудов людей обыкновенных, мысли статских прямы и имеют свойство улетать высоко-высоко и оттуда обозревать мелочную суету. По свойству натуры и ввиду величия целей они склонны к масштабности и перспективе, всё решают всерьез и надолго. Если им, например, говоришь, что вот сюда хорошо бы вбить гвоздь и тогда всё будет держаться, они на это отвечают, что да, гвоздь вобьем, но такой гвоздь, какого ещё не видело просвещенное человечество, и будет это через лет много, так как надо под гвоздь подвести базу, всяческое обоснование и так далее. Естественно, гвоздя так и не вбивается, потому что одни великие задачи в своем нерешении заслоняются другими, ещё более великими. Количество статских с течением времени увеличивается соответственно великим целям невбитого гвоздя. Расположение статских предусмотрено природой и здравым смыслом, но это никого не смущает, что статских больше, чем нестатских, по той естественной причине, что больше тараканов лучше, чем больше мух. Нетерпеливые могут, разумеется, спросить: ну а литература тут при чем? к чему здесь привязывается красота и добро? На это можно ответить, что вся наша жизнь устрояется статскими, – и материальное, и духовное наше пребывание. Они устрояют нам умственный мираж, и настолько приучили к этому, что без умственного миража мы как-то и не представляем, во что обратилась бы наша жизнь. А поскольку мираж он все-таки мираж и к реальной жизни имеет косвенное отношение, постольку мы, в общем-то, довольны своим довольствием, и недостаток, скажем, досуга, комфорта, или перебивание с хлеба на квас вполне и окончательно восполняются воображаемыми картинами, явленными нам миражами. Умственные миражи – наша гордость, национальное изобретение. Ни один просвещенный или полупросвещенный народ в подлунном мире не имеет такой способности продуцировать и питать умственные миражи. Причем здесь даже не требуется особых усилий ума или души, – мы легко производим миражи и легко от них избавляемся в пользу будущих миражей. Печатями миража отмечено всё. Некоторые пытливые спрашивают: а, может, мы сами есть мираж? может, мы есть лишь представление самих себя? Спрашивают и тут же впадают в отчаяние, потому что как ни крути, а получается мираж. Поэтому и типы литераторов, – мотыльковые, тарахтуны и латентные, – и типы читателей и беседчиков, – тюфяк, столб и умник, – всё это есть мираж. И рассуждение об этом – также мираж. Но в нем есть некий толк, а не простое толкование. Мираж – образ чего-то сущего или бывшего, какой-то реальности, перед которой, если отыщешь, можно лишь руками развести и сказать: н-да-а-а-а...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю