412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 61)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 61 (всего у книги 72 страниц)

– Циник. Нельзя быть таким в двадцать лет.

– Только в двадцать и можно быть жестоким. Сентиментальность приходит позже, как молитва о невозвратном. Отец в своих делах был мастак. Он въелся в каждую клетку ее сознания, и этим испортил ей жизнь. Она могла бы выйти замуж, но он всегда будет в ее глазах и памяти.

– Он вовремя ушел. Я думаю, мы любим любовь, и жизнь, и всё хорошее потому, что оно недолговечно.

– Мы любим хорошее потому, что оно хорошее. Есть и другие причины. Мы любим, когда душа не приемлет зла.

– Ты засиделся, – сказала она. – Пойдем в кино? Там какой-то боевик первым экраном. Называется «Папа, ты со мной».

– Глупая, это Пигмалион по-английски. «Пока ты со мной».

– Костыль не забудь. Ты хорошо смотришься с костылем. А все-таки, из-за чего это вы?

– Старший близнец имел на тебя виды, – соврал я.

– Ты рыцарь. Господи, как я люблю тебя.

– Не валяй дурака. Ты меня не любишь. Я тебя давно раскусил. С самого детства. Ты сломала мой песочный дом. Не прощу.

– А ты оторвал ногу моей куклы. Помнишь, как моя мать была без ума от твоего отца? И если бы они поженились, то я была бы ты, а ты был бы я. Поэтому моя мать терпеть тебя не может.

– Да, читал. Монтекки и Капулетти. Как быстро бежит время.

После кино мы медленно идем сбоку от шоссе, по пыли, рядом с остывающей грязной, резко пахнущей асфальтированной дорогой. Я равномерно выставляю вперед костыль, потом переношу ногу, на которой вместо ботинка подвязана старая галоша.

Незаметно темнеет, становится прохладнее, в небе возникают звезды, перестают летать ласточки, ветер сносит редких комаров, издалека пахнет дымом.

– Через двадцать лет сюда придет город, и здесь будут люди, люди, люди. Много людей.

– Хорошо бы сходить на тот берег за грибами, – сказал я.

– Помнишь, в прошлом году на том берегу на нас набросились клещи. Вот ужас, – передернула она плечами.

– Да, тогда мы драпали красиво. Хочешь, я приеду к тебе на три дня?

– В общежитие?

– У меня в Москве тетка, а у тетки большая квартира, а в квартире пустующая комната, а в той комнате большая кровать. Представляешь, как здорово? Я приезжаю, ты встречаешь меня на вокзале, натурально, целуешь, радостная, мы устраиваемся у моей тетки, потом идем куда-нибудь. Потом весь вечер бродим по городу.

– Взявшись за руки.

– Верно, откуда ты знаешь? Потом идем в кафе. Садимся за столик у стены, где только два места. Сидим друг против подруги, я через стол касаюсь слегка твоей руки, смотрю в твои глаза глубоко и бездонно, говорю, как я тебя люблю. Потом читаю наизусть кого-нибудь из римских авторов. Что-нибудь веселенькое: ad culum matris tuae[133]... Забыл, как там дальше. Потом опять говорю тебе, какая ты красивая, умная, лукавая, женственная, разнообразная, переменчивая, страстная, щедрая...

– Потом у тетки ложимся в большую кровать?

– Угадала. На прохладную и скользкую холщевую простыню. Но не сразу. Сначала садимся у окна, вдыхаем холодный московский воздух. Сидим у окна, не зажигая света.

– Лучше я сижу у тебя на коленях.

– Да, ты сидишь у меня на коленях, перебираешь волосы на моей голове, а я говорю тебе, какая ты красивая, умная...

– Это ты уже говорил.

– Правильно. Тогда мы молчим и слушаем транзистор. Тебе какие песни нравятся?

– Песни протеста.

– Тогда, значит, так: ты сидишь у меня на коленях, я поглаживаю твои бедра, и мы слушаем песни протеста. Что ты на это скажешь?

– Неприкрытый цинизм.

– Ладно, – говорю я, – давай прикроем цинизм. Поженимся. Телевизор в кредит. Холодильник в рассрочку. Пылесос в долг. И детскую коляску на мою стипендию.

– Давай вместо этого спустимся вниз. Я хочу искупаться.

Мы сходим с дороги на тропинку, спускаемся с высокого берега и дальше идем по песку до больших камней у воды. Я сажусь на камень, доставленный сюда последним оледенением, камень еще теплый, втыкаю костыль в песок и смотрю, как девушка раздевается, снимает купальник, кладет его на камень, где я сижу, идет по краю воды вверх по течению. Сначала я вижу нетронутый загаром треугольник на ягодицах, потом и это расплывается в темноте.

В воздухе тепло, и вода теплая. Газеты писали, что этот август самый жаркий за минувшие восемьсот пятьдесят шесть лет.

Я пытаюсь разглядеть на воде ее голову, услышать всплески, но на воде – блестящие дорожки от фонарей и рябь от только что прошедшего катера, и я замечаю девушку, когда она выходит из воды передо мной. Рожденная из пены и омытая ночным воздухом.

– Зажмурься, я оденусь.

– Когда раздевалась, не просила жмуриться.

– Это разные вещи. – Она быстро одевается и пристраивается рядом со мной. – Теплый камушек. Можешь обнять меня. Еще крепче. А эту руку положи сюда. Вот так. Умница. Теперь тепло.

– Какие соски жесткие. Как проволока. Царапают.

– Помнишь, мы на берегу мину нашли.

– Помню. Ты хватала за руки, чтобы я не трогал.

– Тут раньше кусты малины были, помнишь? Теперь всё пусто. Земля лысеет от старости. Смотри, рыба плеснула. Хочет на нас посмотреть. И еще вон там. Рыбы видят в темноте? Ты узнай, после мне расскажешь. Интересно узнать про всех животных и всех человеков. Я читала в какой-то книге, что нужно, чтобы быть счастливым. Нужно наложить свою личность на всю свою жизнь. Помнить, что ты – одно со всеми.

– Какую же личность надо иметь? Может, лучше – наличность? И если – одно с миром, то где для тебя место?

– Мне много не надо. На камушке здесь, рядом с тобой.

Мы помолчали. Ночь полнилась звуками деятельного движения.

– Помнишь, – сказала она, – ты когда-то стихи сочинял. Ты говорил, что есть стихи утренние, дневные, вечерние, ночные и так далее.

– Я ошибался, их больше. Цветные и бесцветные, дамские и мужские, наглые и деликатные, и всякие другие.

– Милый, – она по-кошачьи потерлась своим щекочущим холодным ухом о мой подбородок. – Что-нибудь вечернее...

– Смотрю в тебя, как в тихий лик души, – настроил я полушепот на дыхание ночи, – как в зеркало, не тронутое тленьем, и, звучный свет не в силах приглушить, смущен незнаемым чужим отображеньем. Мои угрюмые и резкие черты там смягчены, подвластные покою, и в вечности, которой я не стою, есть потаенный смысл простоты. Твой светел взгляд, в нем всё мое значенье, к нему склонясь, как грешник к алтарю, за кроткий горький подвиг примиренья благодарю...

– Ego – mei – mihi... aliquo numero sum[134]...

– Ты с ума сойдешь от зубрежки, – говорит мачеха, – отвлекайся.

– ...кайся. Не могу. Должен иметь «пятерку» по латинскому. Это мой долг. Успеть заплатить, пока не поздно.

– Не переплати, чтобы потом жалеть не пришлось. – Мачеха проходит в комнату и садится. Краем скатерти она прикрывает живот, а сверху кладет скрещенные руки. Живот у нее сильно вырос, заострился, и когда я думаю о том таинственном и страшном, что там происходит, мне делается холодно. У нее такой живот, что скоро во время обеда она сможет ставить на него тарелку.

– Когда ты родишь?

– В свое время, – говорит она спокойно, и я понимаю, что теперь ей ничего не страшно, она осознает поддержку в своем чреве. – За что ты меня не любишь?

– Плюнь в глаза тому, кто скажет, что я тебя не люблю.

– Не юродствуй. Ты думаешь, это я украла у тебя твоего отца.

– Нет. Смерть украла его у нас обоих.

– Ты знаешь, о чем я думала, когда выходила за твоего отца?

– Догадываюсь.

– Нет, я думала, что у меня будут трое мужчин – муж и двое мальчишек. Двоих я уже потеряла.

– Не говори так. Ты можешь меня усыновить, а я тебя уматерю.

– Хорошо, – соглашается она и водит пальцем по узору скатерти, – а если я уеду в деревню?

– Если надо – поезжай. Ты вернешься?

– Оставим это. Что ты будешь на второе?

– Кусок мне в горло не идет, я есть теперь уже не в силах.

– А если прозой?

– Яичницу с помидорами и перцем. По-гречески.

Мачеха вперевалку идет к двери, паркет радостно поскрипывает у нее под ногами. Даже вещи относятся к ней лучше, чем ко мне.

– Подожди, – говорю я, – когда вы с отцом успели?

– Когда он первый раз попал в больницу. Я приходила дежурить ночью.

– Он знал, чем кончится операция?

– Он всё знал.

– Да здравствует жизнь, – сказал я, когда мачеха вышла.

Его не сняли со стола, так и оставили. Опустили стол до высоты больничной кровати, закрыли по горло белой простыней и на колесах выкатили из операционной. Пока его везли, он сосредоточенно смотрел в потолок, потом спросил, который час. Услышав, что одиннадцать вечера, подумал, что, пожалуй, не стоило и приниматься за такую утомительную операцию, если от нее нельзя ожидать успеха. В палате его напоили прохладной кислой водой, показали, какую кнопку на стене нажимать, если что понадобится, и оставили одного привыкать к смерти. Он продолжал думать о том, что можно было бы сделать за недели жизни, если бы не операция. Получалось, что он успел бы сделать так мало, что это можно не принимать в расчет. Тогда ему стало страшно, и он начал нажимать кнопку на стене.

В палата заглянул и вошел хирург, делавший операцию, – плотный, крепкий, похожий на грузина, бывший фронтовой врач. Он сказал кому-то в коридоре, чтобы вызвали дежурную сестру, затем взял стул, придвинул ближе, сел верхом и спросил, как дела. Умирающий осторожно откашлялся и выругался.

– Береги силы, – сказал хирург, – тебе сделают укол, и станет легче.

– Мать твою и бабушку.

– Не трогай бабушку, – улыбнулся хирург, показывая улыбкой, что не всё так плохо. – Это была самая блестящая операция за тридцать лет моей практики.

– Хвастун. Ты был хвастун все тридцать лет твоей практики. Так ее и так. Скажи, чтоб принесли спирту.

– Нет. Тебе сделают укол. Лучше спирта.

Они замолчали, потому что знали друг друга много лет и обо всем говорили раньше. Пришла дежурная сестра, поставила на столик железную блестящую коробку с инструментами и бумажный пакет с ампулами. Хирург рассеянно наблюдал, как под напором лекарства вздувается бугорок на вене, моргал от усталости, думал о своих больных почках и о том, что он уже много часов на работе, и завтра выходной и, значит, сегодня можно придти домой и выпить, чтобы забыться. И тут же подумал, что никуда не уйдет, пока не умрет его друг, и пристыдил себя за такие мысли, что будто дожидается смерти, хотя на самом деле он сделал, что можно было сделать при таком течении болезни. Сестра осторожно брякнула инструментом, собирая коробку, и молча ушла.

– Ты помоги моим с похоронами.

– Рано об этом говорить, – произнес хирург с профессиональным оптимизмом и понял, что прозвучало фальшиво, потому что умирающий вдруг слабо улыбнулся. Он уверился в мысли, что будет недолго, не больно и не страшно.

Он икнул, выругался и всхлипнул от слабости.

– Я отправил телеграмму твоей сестре, – сказал хирург.

– Она успеет?

– Должна успеть.

– Мои пришли?

– В приемном покое. Позвать?

– Сначала сына.

Мне дали белый халат, и я вошел к нему в палату. Он был желтый, как лимон, и худой. На подбородке кустиками вылезла щетина.

– Как ты себя чувствуешь, батя? Говорят, операция...

– Не валяй дурочку, – сказал он внятно, – у меня нет времени.

– Да, папа.

– Место выберешь на горке. Где кладбище. Возле моста. Там высоко и сухо. Ящик и ограду сделают на заводе. Ограду попроси широкую. Я люблю лежать просторно. Ты понял?

– Да, папа.

– Позаботься о моей вдове. Она, наверное, родит. Помоги ей, если она захочет твоей помощи. Если будет устраивать свою жизнь, – не мешай. Ты понял?

– Да, папа.

– Возьмешь себе мое барахло. Рубашки и костюмы. Тебе надолго хватит. С вином не балуйся. Рано не женись. Не заводи дурных приятелей.

– Я всё понял, папа.

– Иди. Позови жену. Как она?

– Молодцом.

– Ну и ладно. Подожди. Я страшно выгляжу?

– Неважно выглядишь.

– Возьми полотенце и разотри мне лицо. Нет. Позови сестру и попроси бритву. Побреешь.

Я побрил его и растер лицо мокрым горячим полотенцем.

– Вот и кончились каникулы, – сказала ты.

Мы не смотрели друг на друга, наши взгляды бродили по комнате, натыкались на предметы, скользили по книгам, падали на пол, на старый усохший паркет, поднимались по стенам, цеплялись за выцветшие обои, трещину в углу потолка, задерживались на облупившейся краске, на шпингалетах окна. Мы были как убийцы, вступающие в сговор.

– Да, кончились. Через две недели сдаю «хвост», и дальше всё пойдет своим чередом.

– Ты хорошо подготовился?

– Как будто. Спряжения, глаголы и остальное. Тексты тоже. Отрывок из «Галльской войны». Наизусть. И речь против Катилины. «Доколе, Катилина, ты будешь испытывать наше терпение?» Я читал мачехе. Она говорит, мурашки по коже. И волосы дыбом.

– Как она? – спросила ты. – Скоро?

– Скоро. Уезжает в деревню. Рожать на свежем воздухе.

– Надолго?

– Мы еще не решили.

– Ты останешься один. Бедный. Давай соединим наши одиночества в одном беспредельном счастье, – сказала ты с вызовом.

– Не паясничай. Это тебе не к лицу.

– А что к лицу? Следовать твоим желаниям? Ловить взгляды и впитывать слова? Повелитель прихотей...

– Неплохая программа для любящей женщины.

– Ты боишься ответственности. За себя, за меня, за жизнь.

– Всему этому мне еще предстоит научиться.

– Может оказаться слишком поздно.

И ты ушла. Ощущение утраты возникло позже и возвращалось в меня, как в собственный дом, который еще не был выстроен.

Они явились, когда я их не звал и не ждал. Старший из близнецов с порога начал улыбаться во весь щербатый рот, а младший придавал приветливость всегдашнему своему угрюмому лицу.

– Мы тебя не забыли, – сказал младший.

– Мачеха дома? – спросил старший.

– Уехала рожать в Новгородскую.

– Мы ее утром видели.

– Значит, еще не уехала.

– А нам плевать, кто дома, а кого нет, – сказал младший. – Мы в армию уходим. Вот и пришли потолковать.

– Когда уходите? Через две недели? Ну и подождете. Снимут гипс, тогда и устроим толковище.

– Ждать нельзя, – сказал младший. – Нас твоя краля просила, когда уезжала. Мы ее в городе встретили на вокзале. Вы, говорит, парни, его поддержите, ему тяжело. Это тебе тяжело. Я, конечно, с ходу расстрогался. Я жалостливый. А на вокзале к твоей красотуле какой-то фраер подваливал. Клинья бил. Она у тебя ядреная. Как орех. Так и наводит на грех. Пришлось с этим чуваком потолковать в сторонке. Надеюсь, он что-то понял.

– Кончай тарахтеть, – перебил старший. – Как узнали, что в армию, первым делом к тебе.

– Да, обезлюдела земля. Спасибо, что зашли, не забыли.

– Подожди, – сказал старший. – Стоим и думаем: идти не к кому, только к тебе. Росли вместе, дрались вместе. Ты стал как родной.

– Третий двойняшка, – утерпел младший.

– Вот-вот. Кого знаем лучше остальных в поселке? Тебя. С кем жальче расставаться? С тобой.

– Спасибо, ребята. Кто еще уходит в армию? – спросил я.

– Идем мы, потом трое с механического, потом один из столярки, знаешь, рыжий такой, у него брат в прошлом году под поезд кинулся из-за любви. Всего человек восемь.

– Слушай, – сказал младший, – бросай ты свой университет. Разве это жизнь – над книгами сохнуть? Головой работать надо. Айда с нами в Морфлот. До свиданья, мама, не горюй. Наедим морду шире плеч и каждое утро – с голым торсом по мокрому пирсу. Да, – вспомнил он и положил на стол мой нож, потерянный на берегу. – Не теряй, – осклабился он.

Я подвинул нож к нему.

– Возьми на память. Я тебя не сильно поцарапал?

– Нормально, – расплылся младший. – Видишь, концы не отдал.

– Тебе я другой достану и пришлю, – сказал я старшему.

– Спасибо. Ты настоящий. Чего мы всю жизнь дрались?

– У него была вызывающая внешность. Так и хотелось по хохотальнику съездить.

– А теперь не хочется?

– Пригляделись. У всех нас рыла одним пятаком.

– Спасибо, ребята. Я вас буду уважать.

– И мы тебя уважаем. Махаешься круто и плаваешь классно. Зря ты в университет пошел. Это у тебя книги по-каковски?

– На латинском.

– Скажи что-нибудь по-ихнему.

– Радости часто бывают началом нашей печали.

– Во здорово, – восхитился младший. – Даже я понимаю. Это когда пьешь за столом, а блюешь в вытрезвиловке. Еще что-нибудь.

– Счастлив, кто мог постигнуть причины событий.

– Бодает! Наизусть шпарит!

– Хорошие вы ребята, – сказал я, – надо бы чего-нибудь выпить.

– В нашем магазине обед.

– А мотоцикл где?

– На улице внизу.

– Тогда поехали, поищем в другом месте.

– А нога? – спросил старший.

– Доберемся. Сяду боком, а ты правь посередке, чтобы я столбы на сбивал.

– Поезжайте, – сказал младший, – а я полежу, почитаю. У тебя есть про любовь? Очень меня это интересует.

– Дура, – сказал старший, – тебе уже умственное пора читать.

Я взял костыль и вприпрыжку стал спускаться по лестнице за близнецом. У него была крепкая шея, на нее падали длинные вьющиеся волосы. Жаль, что их остригут.

На улице было ветрено и пыльно. Возле парадного у стены грелась на последнем солнце бабка с первого этажа.

– Куда ты, поломатый! – завопила она, увидев, что я забираюсь на мотоцикл. – Расшибетесь, идолы! Ишь, чего надумали с тарахтелкой! Вот я околотошному скажу! Он мотоцикл-те отберет! Окаянные!

Я обнял близнеца за талию, мы лихо обогнули дом, подкатили к шоссе и остановились, пропуская вереницу грузовиков, везущих в город кирпич.

– Ветерок-то? – сказал старший. – Чуешь? Сейчас самый клёв.

– Да, ветер в порядке. Северо-западный. Рыба дуреет от него.

– Хочешь, – сказал старший, – на этих днях сходим на моторке на Ладогу? У меня есть хитрые блёсны. Рыба с ходу берет. Я тебе их оставлю.

– Обязательно сходим. Жалко, что вы уходите, – сказал я. – Из всех, с кем начинали расти, никого не осталось. Один я.

– Это пройдет, – сказал старший, – об этом лучше не думать. Гнилые мысли надо давить в зародыше. Начнешь думать и не остановишься.

Всё это происходило давно, когда ветер бывал гораздо сильнее, как всё, что относится к прежним временам, но зато до города ходила не электричка, а паровик. Он с натугой тащил старые вагоны. Зимой они не отапливались, на окнах намерзал слой льда в палец толщиной, и самым теплым местом была верхняя полка, где скапливались запахи сырой шерсти, пота и табачного дыма, и можно забраться на верхнюю полку и, не закрывая глаз, потому что вагон освещался одной лампочкой, лежать в полутьме, думать про что-нибудь и верить, что жизнь еще никогда не кончится.

1963


ПриТчуды


Благодарю ненавидящих,

ибо иссушают жаждой добра.

Благодарю любящих,

ибо утоляют эту жажду

Однажды в разгар детства, когда небо полыхало синим пламенем, я брел босиком по дну холодного лесного ручья в глубь ускользающей таинственной темноты. Мир жил волшебен: солнце протискивалось сквозь кроны дерев с трудом и внезапно, и счастливо. Лучи падали прямо вниз, и плоские камни на дне ручья загорались живым серебром. Иногда ветви нависали низко, и мне приходилось пригибаться на корточки. Неожиданно деревья расступились, и я увидел поляну, а дальше ручей вновь проскальзывал в ворота накренившихся стволов. На поляне сидел старик и смотрел на воду.

– Что ты тут делаешь? – спросил я, останавливаясь. Я поднял окоченевшую ногу и прижал ступню к теплой ляжке. Старик посмотрел на деревянную саблю у меня на боку. Не знаю, за кого он меня принял.

– Я потерял себя и хочу найти.

– Хо! – сказал я, опуская ногу и поднимая другую, чтобы отогреть. – Сидя ничего не найдешь. А я разбойник и ищу заколдованное сокровище.

– Значит, мы делаем одно дело.

– Глупости, – ответил я и пошлепал дальше. Прежде чем нырнуть под ветви, я оглянулся. Старик смотрел на меня.

– Когда найдешь, возвращайся, чтобы рассказать.

С тех пор я иду. Я ушел так далеко, что забыл дорогу назад.

ДРАКОН

В одной местности после землетрясения открылся в горах чудесный источник: кто пил из него, обращался в музыканта, поэта или художника. И поколения жителей, сменяясь на пути времени, становились более впечатлительными, утонченными и слабыми. И хотя окрестности покрылись скульптурами, а на дорогах и в пещерах трепетали возвышенные стихи и укачливые мелодии, жизнь, пресыщенная наслаждением, выцветала и люди тускнели.

И однажды в пасмурный день из-за тридевяти земель приехал трехголовый дракон и улегся у источника, не позволяя никому приблизиться. Жители пытались усовестить злодея, но он плевал в них огненной слюной. Хотели напасть на сонного, но бдительные драконовы головы отдыхали по очереди и были начеку. Предлагали негодяю в жертву самых красивых и невинных девушек, а он смеялся, что от невинности одолевает зевота, а от красоты пучит брюхо. Погоревали и смирились. Год за годом угасали искусства, а за ними ремесла. Волнующие мелодии сменились раздражающими маршами. Художники стали преуспевающими оформителями драконовых мифов, музыканты переоделись в беспредметников, а поэты-авангардисты ушли в сторожа.

Когда я повзрослел, то понял, что эта провинция – именно тот мир, какого я заслуживаю. Об угаснувших блистательных временах я узнавал от стариков, еще помнивших вкус вдохновения и не успевших впасть в необратимость идиотизма. Я женился и родил сына. Мальчик подрастал и умнел. И мне стало скучно. Надоели сетования на дракона, утомила бездарность вещей и слов.

Во вторник вечером я напомнил жене:

– Завтра иду драться с драконом.

– До тебя туда ходили двадцать семь, – усомнилась она, – и следа от них не осталось. Одного только и нашли в соседнем уезде. Оказалось, от алиментов сбежал. Все мужики одинаковы на подвиги.

– Если решил, значит пойду.

– Иди, – ответила она равнодушно, – герой кверху дырой. Дракон тебя прихлопнет и не заметит.

Утром я поцеловал спящего сына, потрепал по щеке сопящую жену и пошел в горы, опираясь на суковатую дубину.

Дракон не походил на свои бесчисленные изображения. Был он потертый, запыленный, усталый от борьбы с молью. Его легендарные головы были больны. Левая страдала воспалением тройничного нерва, правая – с катарактой, и серединная мелко тряслась.

– Биться пришел? – спросил дракон.

– Да, – ответил я твердо. – Прости, но иного выхода нет. Ты всем надоел, а я хочу умереть героем.

– Молодец! – похвалил дракон и вздохнул. – Incende quod adorasti[135]. Но ты не сумеешь одолеть моей тайны.

Я гордо рассмеялся, и мы начали биться с утра до полуночи и с полуночи до утра. В четверг я размозжил три драконовы головы.

Бедняга рухнул, обмяк и откинул когтистые лапы. Зловонный дым зеленой струйкой вспорхнул к солнечному мареву. Пустая чешуйчатая шкура лежала у моих ног. Я столкнул ее в пропасть и, утомленный, лег на горячие камни. Раны болели, душа изнывала, сердце печалилось.

Когда я проснулся, темное небо вызвездилось. Серебристая лунная прохлада пронизывала далекие пространства и тихо опускалась на долину внизу. Разминая затекшие конечности, я поднялся и с наслаждением поскреб когтистой лапой чешуйчатую грудь.

– Ну что? – риторически спросила моя правая голова. – Adora quod incendisti[136]. И до тебя двадцать шесть побеждали.

Я по-драконьи свернулся у журчащего источника, выставил сторожевую голову и задремал. Мне снилось, что спустя годы снизу по тропе, опираясь на суковатую дубину, поднимается мой сын, красивый, повзрослевший и безнадежно наивный. В испуге я проснулся и в звоне волшебной влаги источника услышал:

– Что ты скажешь ему? Что?

ТОЖДЕСТВО

Вечером жена поставила на мой стол пионы, три розовых и два белых. Она знает, что я знаю, что она любит, что я люблю цветы. Человек я резкого рисунка натуры, а цветы незащищены, и мы делим терпимость. Поэтому розы с шипами гостят в комнате жены, где согласие, и полумрак, и тишина.

Утром я увидел нечаянную внезапность цветов. За ночь они пышно распустились, и теперь являли себя неоглядной бесстыжей красотой. Они были отделены от всего. Они были почти чужие. Не такие, как всегда. Никакого контакта со мной. Мы откровенно не понимали друг друга. Привычным порядком пытался я осознать их чужесть, говоря мысленно: цветы – пионы – пахнут – красивы – на столе. Иногда операция расцепления целого убеждает в реальности самого себя. Но не сегодня. Цветы – и это я видел явственно – были не здесь и сейчас, а где-то отдельно, независимо, будто сами собой вспыхнули тут и рассчитывали утвердиться надолго. Я подумал: может быть, здесь чужой я, и мне пора уходить? Вот стол, книги, пишущая машинка, очки, лампа, большая цветная фотография собора св. Петра на стене. Я почувствовал беспокойство. Что-то происходило с цветами, и это клубилось рядом со мной, и безуспешные усилия распознать происходящее питали тревогу. Я не мог ничего делать. Словно тень птицы прошла над головой.

Когда решимость бесцельна, и мир не находит в себе места для тебя, остается уйти побыть одному среди людей. И я потерялся в звучном полдне зеленеющего лета. Небо развернуло блеклую графику облаков, книжный магазин не вышел из ремонта, на ипподроме продали сборники несостоявшихся слов, лица людей избегали определенности, зато мороженое блестело влажными льдинками.

Вернувшись, я застал внутреннее движение цветов. Один из белых пионов неотвратимо порозовел. Сопротивлялся единственный, как шанс, пышный, белый распустившийся пион, но такой одинокий, что взгляд в его лицо был зеркалом боли.

И тогда я понял: всякая вещь, предмет, растение или животное, прорастая в мир, попадает в освещение двух конусов – багрового конуса тьмы и снежного конуса света. Точка конуса света расположена за спиной, в прошлом, точка конуса тьмы – перед лицом. Поэтому прошлое кажется ярче будущего. Мы проходим в зоне действия двух конусов и перемещаемся из одного в другой, меняя цвет, настроение, жизнестойкость. А тень у ног становится короче.

Прежде чем цветы появились на столе, они преодолели пограничное равновесие, неустойчивое, кратное открытию. Мы тождественны одному или другому конусу, и это зависит от точки, с которой нас видят вещи, предметы, растения или животные. С помощью большого увеличительного стекла я на фотографии разглядел перед собором женщину, в руках которой пенились пионы, три розовых и два белых. Она стояла вполоборота ко мне.

СТЕНА

В детстве, помню, отец, университетский профессор экологии, расхаживая по просторному кабинету, освещаемому мягким светом настольной лампы и вздрагивающими бликами догорающего камина, учил меня предстоящей жизни. Большая, в полкомнаты, тень отца перемещалась от окна к двери, а тень головы забиралась на потолок, и тогда я плотнее вжимался в кресло; отец казался неведомым владыкой или был заодно с каким-то владыкой.

Навсегда запомнил я слова: «Когда полчища неразрешимых проблем и непреодолимых обстоятельств заполнят твою жизнь и проникнут в сны, тогда уходи к Стене».

И я начал жить, имея в запасе эту таинственную Стену на краю нашей провинции. К пятидесяти годам я понял, что так жить нельзя. Иными словами, нельзя жить так, как все мы. Все чаще во сне я видел самого себя, пытающегося пробить Стену тяжелой кованой киркой. «Сейчас, – думал я во сне, – сейчас я проснусь и помогу тебе».

И день пришел. Я оставил работу, друзей, все, что носило отпечаток меня, все, что было отнято у меня хитростью или силой, и ушел к Стене. Это было весной. А осенью я добрался.

Стена поражала самое безудержное воображение. Нечего было и думать перебраться через нее. По верхнему широкому краю были проложены рельсы, и каждые десять минут проносились вагонетки с вооруженной охраной.

Под самой Стеной среди деревьев я построил хижину и по ночам, не торопясь, начал пробивать ход. Неподатливый камень откалывался с трудом, но работа увлекла меня, и месяцев через пять я смог углубиться в Стену на триста шестьдесят пять сантиметров.

В иные солнечные дни возле моей хижины появлялись туристы и смотрели, как я управляюсь с киркой и зубилом. Однажды какой-то мальчик спросил:

– Что ты делаешь и зачем?

Я с улыбкой взглянул на мальца и разгладил бороду:

– Мне тошно жить в нашей провинции, и я хочу перебраться на ту сторону.

– Зачем? – удивился мальчик. – Неподалеку есть большая арка, и все ходят через нее на ту сторону и обратно.

К мальчику подошла мать. Я отвернулся и продолжал работу.

– Пойдем, – услышал я женский голос. – Этот бородач вырубает памятник своей непокорности и упорству. Но мы с тобой не такие, правда, малыш?

Я посмотрел им вслед и понял, что они живут по другую сторону.

ТУМАН

В субботу утром я выехал из города, намереваясь прогуляться в ближнем лесу. Я люблю по осени гулять в ближнем лесу, слушать шорох опадающих золотистых листьев, наблюдать осторожные птичьи переполохи и вспоминать о своей невесте, умершей в младенчестве. Прелестное дитя, она задохнулась под грудью кормилицы. Я видел эту грудь – зрелище необыкновенное.

На окрестности пал плотный белый туман, и прогулка испортилась: листья под ногами не шуршали, птицы исчезли, и в воспоминаниях все заслонялось мокрыми пеленками.

Обратный путь занял вчетверо больше времени, поезд едва проталкивался сквозь туман, а за окнами не виделось ничего, кроме непроницаемой пелены. Нарастало ощущение выстрела в спину. Из середины тумана, неизвестно от кого и непонятно за что.

В городе туман оказался гуще и плотнее. Городской транспорт бездействовал, и туман сползал даже в метро. Больше всего поражала тишина и внезапность. Неба словно не существовало, здания растворялись в тумане, и земля под ногами едва угадывалась. Изредка появлялась комическая фигура прохожего, идущего с вытянутыми руками, чтобы не столкнуться с человеком или предметом. Радио, телевидение и электричество не функционировали с субботнего вечера, а в воскресенье прекратилась подача газа и воды. Туман стал настолько перенасыщен водяными парами, что одежда мешала. К тому же из-за парникового эффекта было очень тепло, и постепенно я, да и те, кого удавалось встретить, избавлялись от одежды.

Проблемы, раньше тревожившие всех, исчезали одна за другой. В кино ходить не имело пользы – электричество отсутствовало, да и что разглядишь в таком тумане? Книги благополучно размокали и рассыпались, и к концу следующей недели я выгреб из книжных шкафов кучи клейкой бумажной массы и отнес в мусорный бак. Проблема питания была, но перестала быть актуальной. О свежих продуктах не могло идти речи. Я с трудом жевал остатки раскисшего хлеба, затем несколько дней держался на холодных консервах и сушеных бананах. К счастью, в теплом тумане удивительно мощно вызревали растения, и возле дома я обнаружил сочные длинные листья, напоминавшие по вкусу морскую капусту.

Однако все происходящее меня вполне устраивало. Более остального – тишина. И отсутствие необходимости с кем-то видеться и что-либо делать и разговаривать. И когда однажды я, выйдя прогуляться, встретил старого приятеля, который также прогуливался с женой и дочкой, и приятель чуть не в нос прокричал мне: «Что делается!» – я в ответ молча пожал плечами и отодвинулся в сторону.

Недели через четыре туман несколько прояснился, но влажность возросла, и предметы, особенно вдалеке, искажались, покачивались, как это бывает в воде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю