Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 72 страниц)
– Я же понимаю, – не соглашался Антонио, – вы же гораздо более умный человек, нежели я. Я же так себе, самоучка. А у вас же университеты за плечами и спинами. – Антонио подвигал конверт к Миркину и внутренне усмехался, что так вот, двигая туда-сюда, она вконец запутаются, кто кому дает и какие услуги за это требуются. – Я же понимаю, у вас все местные газеты и некоторые центральные... нет, не скажу, что куплены, но... как бы выразиться, чтоб не обидеть их?.. управляемы, да. И у вас найти честного журналиста так же трудно, как и у нас непродажного. Разве что в тюрьме.
– Так далеко заходить мы не будем, – сухо улыбнулся Миркин и скосился на конверт возле стакана с виноградным напитком, затем осторожно повел глазами по сторонам. – Дом терпимости... нас не поймут.
– А мы не станем объяснять, – улыбнулся Антонио. – Для всех остальных, кроме доверенных лиц, мы понарошку организуем общество любителей хорового пения. Женский хор. Народная песня. Голоса я им поставлю сам. Как и все остальное. И штат подберу. Ручаюсь. Мебель выпишем из-за границы. Народный хор. Canti popolari. Cantare le gesta, cantare vittoria[29]. В темпе siciliana. А? Время от времени на случай инспекторских проверок мы действительно будем устраивать общие песнопения. Представляете, как это прекрасно? Проститутки, поющие песни о родине. Черт побери, в этом вокале что-то есть!
– Но-но! – нахмурился Миркин. – Пожалуйста, без идеологии. Партию я вам не отдам. За партию кровь по капле выдавлю. Свою и вашу. Не люблю, когда задевают самое дорогое, самое святое, на что и покуситься нельзя. Иначе тут же прихлопну все ваше бельканто.
Антонио опустил глаза и восхищенно крякнул: конверта на столе не было. Только что был и – как корова хвостом. Все функционеры, подумал он, в детстве были карманники.
– Да, да, конечно, – заторопился Антонио, – я вам обещаю: никакой идеологии. Разве что самую малость, как захотите.
– Устроим школу политического самообразования и коммунистической нравственности, – сказал Миркин. – Единый политдень.
– Вот именно, – подхватил Антонио, – а за ним единую политночь. А так – никакой идеологии. Одно чистое пение. Профессиональное владение голосом и телом.
– Хорошо, – лукаво и сыто улыбнулся Миркин, – разрешение на аренду помещения вы получите. Мебель мы вам выдадим. Обойдемся без импорта. Несколько штатных единиц. Бухгалтер и медработник. Все остальное – кадры, обучение – это уж на себя возьмите. А мы подыщем специалистов-консультантов. Список доверенных лиц, которые будут проходить сеансы релаксации в вашем хоровом обществе, вы получите позже. Мы сейчас работаем над этим списком.
– Хочу с вами посоветоваться, – смущенно попросил Антонио, – каков, по вашему мнению, возрастной ценз наших предполагаемых сотрудниц? Способности сами по себе, но ведь и развивать их нужно?
– Начиная с шестнадцати лет, – твердо сказал Миркин, – закон есть закон. И до возраста... пока сохраняются рабочие свойства. Но и нельзя закрывать дорогу молодым к самостоятельному постижению тайн творчества. Кандидатуру главного хормейстера вы узнаете позже. В ряды партии только достойных. Рубежи ускорения. Разгонит скуку дело. Позывные субботника. Фермы на пороге посевной. Хроника соревнования. Вести диалог на языке дружбы. Вести с полей. Учимся демократии. Без права на отсрочку.
Антонио нечаянно уронил на стол стакан. Миркин прервался и тупо замолчал.
– У вас есть собака? – спросил Антонио. – Хотите, я вам подарю американскую? Пит-буль-терьер. Зверь, а не пес. Помесь боксера, терьера, овчарки, добермана и фашиста. Пасть – во! Зубы – во! Хотите?
– Зачем? – спросил, не понимая, Миркин.
Оцепенение скуки не имело ни замысла, ни меры, ни вида, оно стало состоянием мира, города, человека. Скука была вечной, как пустота по иную сторону Вселенной, и поэтому человек делал вид, будто живет, но не имел для этого опоры в самом себе.
Кентавр проходил захламленным брошенным двором, мимо куч неизбывного мусора, – рваные металлические ящики с остатками человеческого быта, огрызки гнилых досок, дребезг сверкающих стекол. Эти исключенные из обихода вещи приводили к печальной мысли, к неразличимому шепоту: что много веков спустя скажут люди, найдя этот мусор?
В конце двора он вытащил руки из карманов и присел над развязавшимся шнурком. И тогда он увидел эту рыжую. Она сидела на лавочке у ветхого дощатого забора и курила. Он смотрел на нее беспредельно долгое мгновение и думал, что никогда позже не вернет первое впечатление. Начала и концы вещей – во мраке, а впереди и позади – молчание, невозможное и страшное, как внезапный крик спящего ребенка. Он рассматривал рыжую и, как нищий перебирает медь подаяния, перебирал живые воспоминания.
Веснушки на носу, готовые разбежаться по щекам, но испуганно замершие в ожидании чуда. Широкие брови. Крепкая голова. Нижняя губа полная и спокойная, верхняя – изогнутого четкого рисунка. Неуловимый поворот шеи. Грудь юной богини. Переменчивый цвет глаз, и никаких следов будущего сладостного, приторного увядания. И водопад золотистых волос, когда золото прячет блеск, хранит его для прикосновения. Он увидел: ее облик лелеял наготове страсть, и нужен воздух, чтобы эта птица расправила беззвучные крылья.
Кентавр сел рядом с рыжей и спокойно рассматривал ее. Он не смущался. Все люди были ему чужие, они ничего у них не просил, и некоторые позволяли рассматривать себя. Те, кто привыкли ходить в маршевых колоннах демонстрировать несокрушимую радость единения. Он сказал:
– Сегодняшней ночью пришел сон. В нем были вы. И когда я рассматривал, кто-то, возможно, это тоже вы, произнес: «Там рыжие лисы мелькали во сне на белой стене, на черной стене».
Рыжая с удивлением промолчала.
– Вот, – сказал он, – за минувшую неделю мои шнурки выросли на три дюйма и развязываются, чтобы уползти в траву.
– Летом все вещи растут быстрее, – нехотя и равнодушно ответила она. В ней жил самостоятельный покой, как в забытом лесном озере, и она берегла его неизвестно для чего.
– Да, – с удовольствием согласился Кентавр. – Эпоха роста вещей. А вы здесь отдыхаете? Впрочем, зачем отдыхать, если вы не устали.
– Нет, – рыжая посмотрела ему в глаза, – просто курю.
– Думаете о чем-нибудь?
– Зачем? – пожала она плечами,
– Да, – признался он, – думать ни к чему хорошему не приводит. Я большую часть жизни продумал и ничего от этого не произошло. Ни зверя нового не придумал, ни человека старого не обновил. А вы художница? Вы молчите как художница. Они молчат, потому что дураки. И чем оригинальнее художник, тем больше он молчит и тем больше дурак.
– Я работаю там, – она указала сигаретой на крышу трехэтажного дома в пятнах облупившейся желтой краски.
– На чердаке?
Она кивнула.
– Там и живете, – грустно догадался он. – Пишите картину.
– Зачем? Лозунги, – лениво рассказала она. – Социализм и мир неразделимы. Решения пленума в жизнь. Народ и партия едины. Ударный труд – сотой пятилетке.
– Это страшно увлекательно, – соврал он. – Я тоже сумасшедший. Правда. Я пишу книгу. Не пугайтесь. Это нормально.
– Не огорчайтесь, – успокоила она, – сейчас многие так делают и спят спокойно и живут не торопясь.
– Кентавр, – приподнявшись, представился он, наблюдая в себе шевеление долгожданной нежности.
– Лорелея, – с улыбкой представилась она.
– Спасибо, – серьезно сказал он, – это настоящее русское имя. Я буду любить его, а потом и ее. Сколько тебе лет?
– Семнадцать.
– Я много старше, – вздохнул он.
Лучше бы его не было, этого столетия, думал он, лучше был бы девятнадцатым сразу – в затылок и в ногу – шел двадцать первый. Потому что двадцатый оказался не нужен, он зазря убил сто миллионов жизней людей, которые могли родить детей и прибавить радости миру. И люди в этом веке также были ничтожны и никчемны, потому что не сумели опомниться от глупости, и она зарастила их сердца тиной и вонючей шерстью. Это столетие трудно тащить за собой, вспоминал он, тащить через силу все эти потери. Они тянули назад. Но он отпустил их на волю, на вольное пастбище, и стал легкий, как только расстался с прошлым. Но за спиной чувствовал дыхание всех четырех миллиардов людей, когда-то живших на земле.
– Вижу, – сказала она, посмотрела на его седеющую голову. – А я дура.
– Знаю, – кивнул он, – именно поэтому я отказываюсь стать нормальным. А они хотели, чтоб я стал похож на них.
– И меня они уговаривали стать похожей на них. Они говорили: опомнись, дура, увидь, в каком мире ты живешь, в каком мире живем все мы. Другого мира, говорили они, у нас нет ни для нас, ни для тебя. Будут только такие, какие есть.
– Да, да, – подбадривал он, – они думают, что могут нас изменить. Но в них нет ни силы мысли, ни огня сердца, ни ветра души. Что они сделают, такие слабые и ничтожные? Я их вычеркнул со страниц своих дней.
Он рассмеялся громко и хрипло, она – мягко, с легким всхлипом. Он увидел, что у нее светло-зеленые глаза.
– Я человек злой, грубый, равнодушный и безо всякой морали, – вставлял Кентавр в паузы смеха. – Мне нельзя верить ни в чем. Нет такой правды, которую бы я не обманул с бесстыдным восторгом.
– А я шлюха, – смеялась она.
– Не шлюха, а всеми любимая, – поправил он. – В малом стойкость к счастью. Малая стойкость счастья. Стойкость малого счастья...
Его немного занесло в словах, и она испугалась и пожалела его. Позже она научилась гасить в нем разливы слов. Она прижимала его голову к любимой им груди и гладила, гладила настойчиво и мягко, пока он не выходил из непонятного ей состояния, как ребенок из внезапного испуга.
– Извини, – помотал он головой, – замена человека во мне произошла, случилась, стряслась. Nota notae est nota rei ipsus. Признак признака есть признак самой вещи. Твоя улыбка есть признак твоего лица, твое лицо есть признак твоей души. Я хотел угадать твою душу.
– Зачем? – она пожала плечами.
– Мне нечем дышать. Крупные люди умерли или рассеялись. Остались мелкие и убогие, у них нет души, только клочья материализма в жажде покаяния. Мне нужно узнать твою душу. Чтобы научиться дышать. Чтобы знать, чего избегать, чтобы не избегать неотвратимого. Каждый из нас в отдельности обречен, но вместе мы могли бы выстоять. Норма – это невидимка среди сумасшедших, но они пытаются рассказать о ней зрячим. Но теперь я снова буду дышать. Прежде тебя я разговаривал сам с собой. Теперь второй «я» станет разговаривать с тобой, а первый «я», вот этот, с руками, ногами и головой, наконец-то освободится для жизни.
– Не знаю, – сказала она, – мы с ним можем не понять друг друга, и тогда каждому из четверых несдобровать.
Недели через три он появился на чердаке. Втащил большой мешок с книгами и бумагами, еще спустился по лестнице и втянул чемодан без ручки, обвязанный веревкой. Это было имущество его вещественной жизни, скудная движимость, потому что не для кого было собирать наследство, если все прошлое, накопленное столетиями, оказалось растраченным и выброшенным за ненадобностью за десятилетия строительства светлого будущего.
Чердак был просторный. Теплый и сухой. Вдоль стены под двускатной крышей выстроились, как бойницы, низкие окна, и днем здесь было светло и тихо. Радостный шум рабочих будней и восторг перевыполнения планов не проникал сюда, и музыка праздничных маршей забыла всплескиваться под старую крышу. Ночью чистое небо заглядывало туда россыпью звезд. Электричества не было, и Кентавр обошел старые помойки города в родовых районах и насобирал зеленых и серых от старости бронзовых и медных подсвечников, установил их в разных местах на толстых, несущих кровлю нижнего потолка, деревянных балках, расчерчивающих весь чердак на правильные квадраты. Мы дождемся, сказал он, когда придет Новый год, и возожжем свечи, и это будет наша ответная красота наступающему счастью. До Нового года было далеко, и Кентавр раздобыл керосиновый фонарь в проволочной обмотке и ночью, устроившись у окон на двух широких матрасах, он читал, имея в изголовье керосиновый фонарь, а на коленях стираную попону мягкого войлока.
Они мало разговаривали и виделись редко. Рыжая то появлялась, то пропадала на несколько дней, и он не расспрашивал. Его внутреннее сердце утомилось от общей глупости, и он читал книги, чтобы отдохнуть от усталости, или что-то записывал на листках бумаги и укладывал в мешок, приминая сверху кулаком.
И рыжая молчала и работала. Во всю длину просторного чердака на трех козлах лежали четырехметровые струганые доски, на них девушка распластывала широкие ленты красного или синего сатина и на них кистью и краской писала лозунги. Лозунгов требовалось много, на заводах, фабриках и в учреждениях на стенах вывешивались лозунги, чтобы ими могли любоваться ответственные работники, а остальные не забывали и получали вдохновение и цель труда. Старые лозунги быстро приходили в негодность от погоды и перемены власти, и на писание лозунгов всегда была потребность.
Кентавр не вмешивался в это занятие, но не понимал, зачем употреблять не в дело материал, пригодный для рубашек, нижних штанов и головных платков для защиты от солнца во время сбора урожая или для украшения внешности. Он был занят своими книгами и бумагами, но не забывал о пропитании. Завел в обиход несколько кастрюль и керосинку, варил щи, картошку, иногда с мясом, и они молча ели, приспособившись на досках.
Она не спрашивала его о прежней жизни, это было неинтересно, – все лета остыли, а зимы истаяли, и он не интересовался, как она прожила свои семнадцать, это все равно, как если бы она жила семьдесят один год и продолжала жить дальше, забыв предназначение, о котором ей не сказали при рождении, а просто забросили в мир проверить, вынесет ли жить или утомится и умрет безразлично в сознании ненужности и в надежде когда-нибудь повториться другим образом, а не образом бесполезности.
Однажды поздно вечером, отложив книгу и молча глядя в окно на чистое темное небо, он сказал ей после раздумий:
– Ты не уходи, останься, я подвинусь, ты ложись у стены. Станем смотреть на звезды.
Она оставила кисть, погасила керосиновый фонарь, подошла к широкому матрасу, молча легла. Ее сердце билось ровно и устойчиво, тело жаждало понимания.
Под утро он сказал ей:
– Когда ты уйдешь от меня навсегда, я умру.
Она чаще оставалась на чердаке, но почти не говорила, только однажды призналась, что у нее есть мать. Разговаривали мало. Оба не верили словам. Он больше думал, она прислушивалась к его мыслям.
– Почему ты молчишь? – спросил он.
– Слова бедные, жалкие, убогие, – улыбнулась она. – Я боюсь, сломаю их во рту или они поцарапаются о зубы. Или ты услышишь не то, что я скажу.
Ему нравилось рассматривать ее лицо, широкий белый лоб, черные брови, ясные глаза.
– Я люблю тебя, – сказал он так, что она смутилась, – мне больно от этого. Если ты уйдешь от меня, тогда скорее убей. Иначе я почернею от тоски, уменьшусь до размеров крысы и ничего человеческого во мне не останется.
– Нет, – сказала она, – если я уйду от тебя, тогда ты скорее меня убей. Потому что мне придется нести на себе тяжесть проклятия этого звездного неба, и не будет во мне ни силы, ни желания жить.
– И еще, – сказал он, – я не знаю, как ты плачешь.
– Увидишь, – обещала она, – я буду плакать так, что ты иссохнешь от жалости, станешь легкий, как благословение, и тебя ветер унесет в своих ладонях, и мне будет тебя не догнать.
– Хорошо, – сказал он, – тогда мы будем жить в другом времени, не в этой тщетности надежды.
– Как это? – удивилась она.
– Когда человек рождается, – объяснил он, – и приходит в мир испить счастье и покой пребывания среди других людей, тогда время берет маленького человека за горло и кричит ему в лицо, брызгая слюной и дыша смрадом: «живи во мне». Маленькому человеку трудно сбросить волосатые горилловы лапы со своего горла, но если ему удается, тогда он может жить в любом времени, где захочет и где его выслушают. Ты смотри: звезды и планеты медленно вращают Вселенную, и люди так же связаны временем, как крохотные шестеренки часов. Но время души имеет свои законы. Время твоей души и моей совпало, и где-то есть другие люди, во мраке прошлого или во мраке будущего, и время их души равно нашему.
О любви они не говорили, ее и так в мире становилось все меньше и меньше, особенно страдали дети, многие из них превращались в зверенышей, но чего-то ждали, чтобы сбросить человеческий вид и явить свою настоящую природу.
Он знал об этом, но хранил свои знания про себя ввиду их бесполезности. Он нес свою свечу, прикрывая ладонью слабое пламя, но путь впереди был темен, как и путь позади, и высокие звезды, светившие сами по себе, смеялись страхам человека быть непохожим на человека.
Антонио не тотчас узнал Миркина и потому не сразу обрадовался. Тот был одет в спортивный костюм, как на субботнике, но без красного флажка на груди, и был энергичен, деловит и по начальственной привычке знать размеры и протяжение всякого дела устройства счастья отдавал приказания рабочим, снующим по трем этажам будущего дома физической любви, чтобы рабочие не растекались своим одумом в деле устроения, а имели впереди себя конкретную цель, которая где-то промелькивала за семью горизонтами в дали исторического будущего, существуя без боязни быть настигнутой и опозоренной.
– Доброе утро, товарищ Скарлатти, – приветствовал он Антонио, вялого, скучающего, будто европейский денди на скотном дворе. – Долго спите. А мы уже давно работаем. Ранняя птичка носок прочищает. У нас так не принято. Здесь вам не Флоренция. Перестройка. Ускорение. Интенсификация. Планам пятилетки – энергию действий. Поле ценит упорных. Добиваться порядка в каждом доме. Видеть завтрашний день сквозь призму сегодняшних трудностей.
Антонио огляделся в страхе неведения: тайная сила русской печали успела отравить ему кровь сердца. Этому сердцу не хотелось ни ломать, ни строить, ни перестраивать, а хотелось нырнуть куда-нибудь в прохладную воду и там притаиться, чтобы никакое прогрессивное человечество не вытащило его и не сказало: «Антонио, вставай, кудрявый, иди строить счастливое будущее для меня».
Рабочие успели порушить старые перегородки этажа и теперь устанавливали новые, расклетчивая пространство на мелкие ячейки, комнаты для индивидуальных занятий квартетным или дуэтным пением.
– В каждом кабинете, – размахивал Миркин крепкими сытыми руками и улыбался от сознания неизбежного оптимизма, – в каждом классе этой бывшей школы мы поставим по маленькому пианино фабрики «Красный Октябрь», а на третьем этаже устроим большой холл для коллективных занятий, но там установим рояль фирмы «Беккер». Черный. На фоне желтеньких обоев. Как? Впечатляет? Это не ваши буржуазные темпы. Социализм есть советская власть плюс партийное руководство плюс наивысшая производительность труда всего народа.
– Да, да, – соглашался, презирая себя за трусость, Антонио, – конечно, власть. Я подходил к дому и видел: отъехал черный автомобиль...
– Это товарищ Баранова приезжала проследить за перестройкой, – тихо сказал Миркин, наклонившись к уху Антонио. – Умнейшая женщина. Мастерица перелицовывать любую идею с правой стороны на левую и обратно.
– Она уже всех сагитировала и спропагандировала?
– Увы, – вздохнул Миркин, – трудящиеся массы и особенно интеллигенцию нужно воспитывать и воспитывать. Помните, товарищ Ленин говорил: из кого мы будем делать социалистов? Это же все дерьмо. Нет, мы будем делать социалистов и социализм из того дерьма, какое валяется у нас под ногами. Вот почему массы требуют неустанного бдения над ними и воспитания трудового, идеологического, научного, материалистического, интернационалистического.
– Если делать социализм из дерьма, – усомнился Антонио, – тогда это будет дерьмовый социализм и перестанет быть притягательным светочем для униженных и оскорбленных.
– А мы все это облагородим чистотой сердец и кристальностью нашей нравственности.
– Это трудно, – поддакнул Антонио, проникнувшись величием чужих замыслов, – очень трудно. Этак и надорваться недолго. Послушайте, а что если нам принять на работу одну негритянку и двух китаянок? – спросил Антонио, которому стало стыдно и скучно.
– Ни в коем случае, – отмел Миркин. – Запад нас не поймет. Мы можем рассчитывать только на свои экономические ресурсы и преимущества нашей модели социализма. Фермы на пороге посевной. В ряды партии – только достойных. Позывные субботника. Пробуждение надежд. Диалог через космос. Родине – с любовью.
– Дурак он, ваш запад, – рассердился Антонио. – Сегодня взоры, взгляды и надежды прогрессивного человечества обращены на восток, в особенности на Россию и Гонконг. Хотите, я вам подарю собаку? Помесь бульдога и фашиста, а?
– Зачем? Не надо, – очнулся Миркин, и его затуманившийся взор снова стал чистым и пустым. – Не надо собаку, вы лучше скажите, как у вас с кадрами, подбираете?
– Подбираю, – устыдился совестью Антонио, – но я ошибся. Ожидал найти расцвет красоты, а нашел упадок. Женщины и девушки, освобожденные от подневольной семейственности, оказались не очень выразительны. Из двухсот девушек я выделил два десятка. Остальные оказались дилетантками.
– Так-так-так, – покачал головой Миркин. – Как ты ставишь?! – закричал он столяру, хилому мужику с большим кадыком и огромными руками, он ими прилаживал дверную коробку к одной из клетушек. – Переверни! Беда с этим народом, – повернулся Миркин к Антонио. – О чем я говорил? Ах, да. Так-так-так, товарищ Скарлатти. Мне не нравится ваше настроение. Вам надо побеседовать с товарищ Барановой. Умнейшая женщина. Сейчас она поехала в крупный совхоз области агитировать за повышение надоев молока от каждой несушки. Но когда вернется, я непременно устрою, чтобы она вас приняла для беседы. Она это умеет. Она живет думами и заботами простых людей. Находит путь к сердцу каждого. Вы уйдете от нее окрыленным. Еще никто не уходил от нее бескрылым.
– Спасибо, я так хочу уйти окрыленным. Но сначала мне нужно завершить кадровый вопрос. Сегодня кадры решают все, а завтра все остальное. Я подобрал несколько девочек.
– Девочек? – поднял Миркин жирные брови.
– Не девочек, конечно, это сейчас дефицит, но молоденьких. Все они прошли проверку на венерические болезни и тесты на спид. Теперь проходят курс лекций сексолога, а затем пойдут на курсы к профессору эстетики.
– Прекрасно! – заключил Миркин. – Торопливость в нашем деле вредна, а в вашем – чревата. Через неделю мы закончим ремонт, еще через неделю обустроим интерьеры и – начнем! – сладко улыбнулся он. – У меня уже составлен первичный список отдыхающих клиентов. – Миркин снова наклонился к уху Антонио, чтобы не услышали рабочие, которые еще не доросли до правильного понимания стратегии и тактики. – Самое сложное, – улыбнулся он понимающе, – это финансовые проблемы. Ставки, тарифы, отчисления с оборота, проценты на банковскую ссуду и амортизацию. Одним словом, бухгалтерия, или, как сейчас говорят, – хоть расчет, хоть окупаемость, все едино. От каждой по одной способности, каждой по одной потребности. В разумных пределах бытия экономических законов. Это наш принцип. Новое мышление – в практические дела. Гонка вооружений противоречит социальному прогрессу. Широкий обмен мнениями. Отстаивая права трудящихся. Отъезд делегации. Выше голову, бригадир. Прорабы перестройки. Коричневые поднимают головы.
– А рабочие, – перебил Антонио. – Разве они не станут пользоваться дворцом культуры нашего гармонического пения?
– Как можно? – удивился Миркин и, видя огорченное, подернутое пеплом сочувствия лицо Антонио, поспешил добавить. – Постепенно. Да, со временем мы устроим и для рабочих такие дома. Но не сразу и не для всех. И не такие. Что-нибудь простенькое, незатейливое. Что-то вроде экспресс-кафе: зашел – расслабился – снова иди работать. – Миркин помолчал, ощущая в себе удивление и некоторую робость перед неиссякаемым энтузиазмом трудового народа. – Разве что ради стимулирования и поощрения начнем выдавать путевки на разовое посещение нашего дома. Героям труда, передовикам производства, застрельщикам соревнования, застройщикам будущего, закройщикам успехов. А вы, товарищ Скарлатти... позвольте мне называть вас по имени? Прекрасно! Так ты, Антон, смотри не кисни. Вот что. Глаз у тебя свежий и острый. Обойди все здание и осмотри, как его следует окрасить. Баранова советует покрыть маскировочным рисунком. Мы не можем выделяться соответственно на фронте борьбы за повсеместную демократию. Справа от дома мы воздвигнем вместо деревянного бетонный забор. Солидно и не требует ремонта. Перекроем двор и оставим наружу маленькую железную дверь в стене. И посадим швейцара, какого-нибудь бескорыстного скромнягу Швейцера, – хохотнул Миркин, – дадим ему голубую тетрадь, чтоб отмечал посетителей. Альбом почетных посетителей тоже заведем. А почему бы и нет? В музеи же ходят наши зарубежные гости, принцы крови и короли мундиров? Бетонную стену обовьем виноградом безалкогольных сортов. Двор превратим в клумбу. А рабочие... к сожалению, в нынешней экономической ситуации мы не можем дать счастье всем сразу и даже всем тем, кому хотим. Созидание – будням перестройки. Нацеленность на результат. Лейбористы на перепутье.
– Несколько дубовых скамеек в русском стиле с резными петухами, – предложил Антонио, – поставим во дворе посреди клумбы. Отъезд делегации. Урожай забота общая. Начались переговоры. И рядом с каждой скамейкой поставим пальму в кадке. И еще бы хорошо устроить посередине маленький пруд и пустить пару лебедей.
– Угум, – кивнул Миркин. – В человеке должно быть прекрасно все: и лицо, и одежда, и обувь. Подумайте об окраске наружных плоскостей. Посоветуйтесь с авангардистами. Кажется, одна из художниц – ваша подруга?
– Откуда знаете? – покраснел Антонио.
Миркин сильно расхохотался, и рабочие прекратили трудиться и стали смотреть. Миркин махнул им рукой, чтоб они не прерывали ритма и продолжали трудиться с полной отдачей сил, с жаром неуемного сердца и в ясном сознании самой лучшей исторической правоты.
– Знаем, – подмигнул Миркин, – мы все знаем.
– А зачем все знать?
– Так спокойнее. Ты, Антон, еще только поднимался по лестнице к своей родственной тетке, а мы уже знали и о тебе, и о твоих планах. Вот такие пироги, дорогой мой предприниматель. – Миркин вздохнул. – Но, как не крути, Антоша, а мне грустно.
– Что так?
– Размаху маловато. Нам бы вширь развернуться. Чтоб на всю республику трудящихся...
– Агата окончательно и бесповоротно смирилась с моей сексуальной революцией. Она говорит, что если прежний мир разрушается под ударами добровольного насилия, то безразлично, каким будет другой мир, и пусть он сам заботится о собственной безопасности.
Щека Артемиды лежала на смуглом плече Антонио, воспринимая исходящее от него тепло и спокойную мужскую силу.
– У вас все революции почему-то запаздывают, – не сразу ответил Антонио, полный смутных мыслей. – Социальная, культурная и все прочие революции.
– Это не беда, – Артемида ласково провела длинными пальцами по его груди и животу. – У нас в запасе есть ускорение и интенсификация. А если и это не получается, тогда мы немедленно начинаем перестройку и чудовищной производительностью ответим на призыв пятилетки. Но это все пустяки. На самом деле никого из нас не колышет ни политика, ни революция, хотя многие любят поговорить об этом. Меня лично волнует, что ты стал заметно меняться.
– Да? – повернул он к девушке красивое свое лицо. – Может быть. Моя бабка была русская, и мать тоже. А во мне намешано итальянской крови. И я приехал сюда, чтобы ощутить зов славянизма. И с каждым днем все меньше остаюсь итальянцем и все больше становлюсь русским. Как будто сползает южный загар в ваших северных широтах. Надо научиться демократии. Прорабы перестройки. Решения пленума в жизнь. Идеи Ленина живут и побеждают.
– Что ты! что ты! – испугалась Артемида, схватила его голову, прижала к себе, стала гладить. – Миленький, маленький, хитренький мой итальяшечка, не бойся, это пройдет. К нам многие приезжают как красные, а уезжают как белые. И мы уедем, правда? – Артемида поцеловала его лоб и посмотрела на место поцелуя. – Как только ты закончишь устройство своего замечательного борделя, мы уедем и там поженимся. А там ты снова станешь красным, да?
– Да, да, конечно, – рассеянно отвечал Антонио, – но чем дольше живешь как русский, тем меньше хочется уезжать и тем меньше хочется жить. Это заколдованное царство. Всеобщая Обломовка. Всемирный Миргород, на середине которого непременно огромная лужа, а в центре лужи бесподобных размеров свинья, такая удовлетворенная, что ей даже хрюкнуть лень.
– Не кисни, милый, – рука Артемиды снова поползла вниз по животу Антонио. – Какая у тебя гладкая кожа. Ты должен держаться стойко и непобедимо, иначе из твоей затеи выйдет пшик. Завтра я покажу вашей Барановой образцы окраски наружных стен вашего хорового дома... Я боюсь этой женщины. Мне кажется, она родилась мертвая. У нее есть муж? Не знаешь? Наверное, у нее нет мужа. Я не представляю себе мужчину, который мог бы ее ласкать. С таким же успехом можно одеть сухое дерево в женскую кожу и положить рядом в постель. Бр-р. Я ведь не такая, правда, милый?
– Мне жаль ее, – грустно сознался Антонио, – она так долго мечтала о всеобщем счастье, что забыла о своем собственном. А потом и душа ее ссохлась без употребления, и теперь ничего не спасти. Может быть, она плачет по ночам.
– Плачущая Баранова? – захихикала Артемида. – Этому никто не поверит. Сухарь не дает сока, сколько не жми его. А я живая? – ластилась она.
– Если тоскуешь, значит, живая. Все живые тоскуют. Я никогда и нигде не видел столько тоскующих людей, как у вас. Во всем мире много людей скучающих, страдающих, мучающихся, озлобленных, но нигде нет столь тоскующих, как у вас... Как будто вы все забыли, где ваша настоящая родина, и вы пытаетесь вспомнить. Не для того, чтобы вернуться туда, а чтобы знать, о чем тоскуете. Ваша настоящая родина теперь нигде, как родина этрусков, сегодня даже у себя дома вы чужие, вот почему никому не верите и себе меньше, чем остальным.
Артемида слушала его вполуха и вспоминала свое пионерское отрочество, военно-патриотические игры, тимуровскую команду, и ей становилось радостно, что ее молодая жизнь сложилась так безошибочно и безоблачно.
Миркин усиленно занимался немецким языком и надеялся подстеречь, когда каменная голова Маркса снова заговорит с каменной головой Энгельса и таким образом рассчитывал стать свидетелем дружеского историко-научного обмена и общения с классиками, узнать их мнение о будущем сегодняшнего взрывоопасного мира. Миркин не сомневался, что классики гениальны не только до их рождения, но даже и долго после их смерти и никогда не ошибаются. Миркин дождался, и однажды, когда по обыкновению в свой обеденный перерыв сидел на скамейке неподалеку от головы Маркса и делал вид, будто читает газету, классики заговорили, но по-английски, а этого языка Миркин не изучал и огорчился. Классики оказались много хитрее, особенно Маркс.






