Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 72 страниц)
Пономарев, спускаясь по узкой лестнице, хихикнул:
– C'etait tres amusant dans la mansarde.
– Кошку вешали за хвост, – в тон ему ответил Бонтецки.
На улице шла обычная жизнь: воздух был морозным, тротуары скользкими, люди одеты по-февральски, автобусы проскрипывали мимо и обдавали прохожих клубами вони.
– Помнится, – начал, помолчав, Пономарев, – вы, Егор Иванович, говорили о глубоких натужных чувствах и о высоких натужных мыслях, между которыми располагается красота...
– Не помню, чтобы говорил такие глупости, но не исключено. И что?
– Так вот: толку-то в этом? Все едино – по прошествии времени всякая красота начинает смердить, обращается в труп...
– Подумаешь! А мы нос зажмем! И глаза закроем, а все равно красоту несказанную ощутим. Что? Съели?
– Ну, на ощупь-то, может, и ничего. Привычка нужна-с...
– Мы привычные, – с грустью признал Бонтецки. – И то сказать: всякое величие и красота оплачиваются расхожей монетой. А кроме нее – что у нас за душой да в карманах? Бедность сознания бедности? Вы, дражайший Виктор Петрович, здесь, видимо, существо стороннее, хоть и грамотны, и наблюдательны, и всякое такое, но вы... как бы поточнее?.. как будто рождены неким абстрактным рассудком, чистой мыслью, что ли?
– Вашей мыслью, – уточнил Пономарев. – Вы признали меня за своего персонажа, вам и отвечать...
– Допустим, что это так, хотя это, видимо, не так, но всё равно. Даже в качестве персонажа вы обязаны обладать собственной логикой развития, своим путем, своим одумом. А вы как-то совсем не привязаны к реальности... Все мы персонажи Господа нашего...
– Очень надо! – фыркнул Пономарев. – Пусть реальность ко мне привязывается, если ей невтерпежь, а я уж как-нибудь ирреальностью ублагощусь. Это ведь всё ваши заботы, милейший, привязывать или не привязывать. Вы авторы, вы и располагайте. У меня ваша голова не болит... Чудной вы, авторы, народ: то как в лесу ходите и всякий гриб без разбора подбираете, неважно, съедобно, несъедобно, лишь бы полную корзину, а то ходите, как коты вокруг горячего молока. А молока-то у вас... как я дальше там должен говорить?
– Il n'y en a pas pour sa dent creuse.
– Вот именно: кот наплакал горячего молока смысла... Что ни говорите, милейший, – продолжал вдохновляясь Пономарев, – а литераторы – престранный народец. Намотают, намотают соплей на палец – поди, разберись потом, чей палец, а чьи сопли... Главное – дать себя спародировать. Возможность пародии – возможность славы... А вы заметили, как отлично сидит на режиссере черный костюм? То-то и оно, а вы говорите: провинция! Не-е, батенька, до этой провинции ни одной столицы в мире не было. И не надо...
– Послушайте! – остановил его Бонтецки. – Вы из разных жанров.
– Неужели? – удивился Пономарев. – А я и не заметил! Вот ведь как у нас: начнешь во здравие, да непременно какой-нибудь гадостью завершишь. Тьфу ты, прости меня, грешного. Даже в глотке прогорчало. Вы уж извиняйте, Егор Иванович, мою болтливость. Я по природе молчун, натуральный решительный молчун. И не оттого, что сказать нечего – такого могу наговорить, ни на какой язык не переведете! А оттого молчу себе и молчу, что много крика накапливается. Куда его? Выкрикнуть? Людей напугаешь. Вот и копится молчанье в обескровленном звучанье... Да что это со мной? Опять заносит...
– Тротуар скользкий. Перейдем на другую сторону, там песочком посыпано.
Они свернули за угол и перешли на другую сторону. Идти стало увереннее.
– Вы правы, – продолжал Пономарев. – Насколько человек зависит от внешних условий. Действительно, идти лучше и оттого мысли четче. Так и хочется сыпать афоризмами напропалую.
– Может, в другой раз выскажете?
– Опять вы беллетрисничаете, – надулся Пономарев и покраснел от обиды. – Только захочешь сострит, а вы тут же подножку ставите. Нельзя же так! Вы думаете, если вы пишете роман, так вам всё позволено? Не-ет, милый, если вы есть романный персонаж и притом якобы пишете роман о каком-то романе, так будьте любезны... Говорите временами глупости, пошлости, какой-нибудь скабрезный анекдотец вверните. Пококетничайте с толстой девушкой в автобусе. И вообще будьте этакий... dadais ... dupeur[123].
– Яйцо курицу учит, – заметил Бонтецки.
– Такие нынче яйца пошли! – с удовольствием подтвердил Пономарев. – И всё-таки, – неожиданно перескочил Пономарев, – при всех издержках его профессии, мне нравится этот режиссер. Конечно, он, может быть, и завирун, и недоверчив, но жест! Вы заметили? Все его жесты, – прямые, закругленные, витиеватые, все идут от себя, изнутри, как будто он постоянно что-то отдает.
– Так оно и есть, – подтвердил Бонтецки.
– Да-а, – протянул Пономарев, – что ни говорите, а именно жест выдает порядочного человека! Вы знаете, теперь я, кажется, начинаю понимать, что такое «широкая русская душа», о которой я столько читал. А ваш клуб...
– Что?! – внезапно вскричал Бонтецки, остановившись возле какой-то полутемной арки глубокого двора. – Клуб?! – тонко взвизгнул он. – Какой клуб? Где клуб? Какие литераторы?! – он, расставив руки, оглядываясь по сторонам в растерянности и гневе. – Что вы мне голову морочите гнусными выдумками?! Где клуб?! – он оглянулся и уставился в темноту арки двора, ожидая, что оттуда вот-вот выбегут, приплясывая, выкатится гурьба маленьких веселых литераторов, – поэтов, прозаиков, драматургов, критиков и прочих эссеистов-публицистов.
Пономарев остолбенел. Бонтецки, оборотясь к нему, неожиданно улыбнулся, затем рассмеялся, потрепал по рукаву:
– Пошутил, пошутил...
– Фу! Как вы меня напугали!
33. Mariage de alphabet
Ему хорошо говорить – ни за что не отвечает, а мне? Попробуй разберись в путанице характеров и в путанице всякого характера. Казалось бы, чего проще? Надумал полста персонажей, включая двух основняков, восемь дублеров – по числу комплексов, да плюс шестнадцать фоновых, да всех остальных, – вставные судьбы и сюжеты, как вставные зубы, лишь бы не стучали, да ещё случайные, сами пролезшие в текст проныры и втируши, и всё в порядке? Ан нет, не тут-то было. Это раньше в веки Ивана Сергеевича возможно такое, – как затосковал в Баден-Бадене по Спасскому-Лутовинову, так тотчас бери пясть четвертушек бумаги и почни рисовать досье на знакомых и малознакомых, – кто во что верил и во что играл, во что был одет утром, в полдень и ввечеру. Набрал четвертушек порядочно, тут и мысль подоспела, – можно не торопясь обсосать замысле, со знакомыми критиками порассуждать об идеях и партотипах, заодно побранить местных эмигрантов, к Александру Ивановичу в Лондон смотаться, Петру Лавровичу на газету денег ссудить, принять звание почетного доктора в Кембридже, рассказать тамошни студентам о нравственности русской словесности и неспешно, со вкусом, пока Полина поет за стеной, начать сочинять роман, заодно в письмах туда и обратно обсуждая чувства и сомнения оп данному поводу. Не-ет, дорогой вы наш, вы возьмите, во дни сомнений и тягостных раздумий, этак с полста оборзевших от социального неустройства и душевного голода интеллигентов да и попробуйте их на зубок, – да вы все перья в одночасье обломаете. Это Федор Михайлович, живши в плоские, простенькие, одномерные эпохи, мог хоть в напряжении, да без помехи, в душах ковыряться, – никто под локоть не толкал, никто идеохронотопию не навязывал. А ну-ка его сюда! Он скажет: не-е, ребята, я пас! Лев Николаевич скажет: не-е, ребята, я пас! Только Михаил Евграфович промолчит. Видно, что губами шевелит, а про что? не ведаем. Но догадываемся, потому что Михаил Евграфович в далеком отдалении и только борода свешивается по эту сторону шлагбаума при въезде в город Глупов да глаза блестят от чего-то сладостно-невысказанного и томительно-горестного... Н-да... однако...
Ш4 просто выпендрец, чего там долго чирикать; стихи, может, и хороши, так поди разберись: современность скользит под рукой, как что-то жидкое, а до будущего ой-ёй-ёй; однако с характером – создает себе легенду и полторы дюжины мужиков к поэтике присхачивает, и хоть умом не ахти, но метафоричностью – ух.
П2 хоть и пьет, но, говорят, и в прозе, и в стихах, и так неплох на вид, а что при дамах бранится, так то из дворовых; порода, куда от нее денешься? ты её под хвост, а она тебя в гриву.
З1 н-н-н-да... приземленность, корни, а то просто лень мыслью разбежаться? однако некий червячок, чувствуется, точит и точит и до чего-ничего доточится, а там вдруг как... нет, лучше так: ка-а-а-к ахнет! – так ни хрена не останется ни от судьбы, ни от творчества.
К1 ну! у этого кличка «зомби»; душа-то ему придана, да и доброта, видать, вдохнута, но хребта, иными словами, стержня, не нашлось, вот он и гнется на стороны, как это... прости меня, грешного.
П1 это просто священный жук скарабей: катит себе и катит навозный шар и катит. Себе.
О1 сочтемся славою, ведь мы свои же люди, пускай нам общим памятником будет тысяча стихов; с него бы одного роман писать.
Ч2 как и многие, имеет милицейский значок на дипломе и оттого – или вопреки этому? топчется на пороге: то ли войти, то ли выйти, а отсюда перемежающаяся истерика, – то одна начнется, то другая кончится; но это уж Федора Михайловича благодарить надо, он – автор пороговых состояний.
К2 бывший Перкауссон, фальшивомонетчик и фокусник, – то разоблачает фальш монет, то облачает монеты в фальшь, работает на публику – славы! славы!! славы!!! – всех родственников за славу продаст и тут же сам и выкупит, поэт...
Если бы наглость П1 соединить с деликатностью С1, да добавить энергии К1, да ума К2, так и получился бы натуральный персонаж, может положительный герой, ибо, как говорил вечный авторитет, только в одной литературе нет ни жизни ни движения вперед...
Нотабене: их объединяет разделяющее сознание каждого; объединяет по признаку подобия; их объединение само есть результат разделения социума на плохих и хороших; сам социум также есть результат разделения социумов на плохие и хорошие; в основе подобного разделения не лежат никакие объективные данные, выводы или концепции; в основе такого разделения лежит синдром оценочности – патологически упорное и, чем дальше, тем более патологически насильственное навязывание одной точки зрения; дихотомия плохого-хорошего никоим образом не связана с какими-либо реальными умо– или чувствопостигаемыми объектами; они существуют параллельно, как берега реки, – реальность в пределах рацио и оценка в пределах фикцио – насильственно, оно существует ровно столько времени, сколько существует объединяющая оценка; мудрость, чуждая насилию, удаляется от этих мест и этих людей, и начинает властвовать ум, существующий также лишь при условии разделения.
Нотабене: любое описание в любой так называемой художественной литературе утратило смысл, и в этом отношении девятнадцатый век сделал всё его лучшее; но именно описания продолжают привлекать внимание читателя, поскольку всякие описания, какими бы они не были, простоватые, глуповатые, витиеватые, всякие, действуют в контуре оценки и по этой причине привлекают – каждый читает «свои» книги: чтобы убедиться, что не он один так думает, а и этот автор, который.
«Он проснулся поздним утром, когда сквозь тюлевые занавеси начал просачиваться тусклый зимний рассвет. Проснулся с каким-то радостным ощущением предстоящей новизны жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут – вот-вот, через две минуты зазвонит будильник. Улыбнулся, представляя весь сегодняшний день – по высшему классу точности. И, конечно, мастер Федор Михайлович, усатый ворчун, станет ходить поодаль, посматривая искоса и улыбаясь по-доброму и будто желая сказать улыбкой: не бойся, парень...
«Он проснулся, когда сквозь тюлевые занавеси скользнули первые лучи солнца, ожидаемого, но такого необычно нового в эти февральские дни. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут – разбросанные по столу листы бумаги – новая пьеса и новая роль, роль Федора Михайловича. Энергично кашлянул, отпуская связки от напряжения, и пропел негромко, но внятно: а-а-а-о-о-о-у-у-у...
«Он проснулся ранним утром, когда в темноте едва обозначился закрытый тюлевой занавесью квадрат окна. Проснулся с каким-то ощущением предстоящей жизни. Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут – недочитанная книга о новых методах агрохимии растений. Он снова закрыл глаза и широкими ноздрями втянул воздух: показалось, ощутил запах весенней земли...
«Он проснулся ранним утром, когда...
Нотабене: ум, как и желудок, привыкает к той пище, какую способен переварить. Выражение кого-то о ком-то – «я его не перевариваю» – двусмысленно: можно представить, что получится, если переварит. Любое описание – оценка, и по этой причине двусмысленно, фиктивно. Например: «он засмеялся страшно, визгливо, с какими-то всхлипываниями и паузами». А до этого: А до этого он сказал: «я вас люблю любовью брата... и-и-и, может, быть ещё сильней!» И засмеялся страшно и визгливо и так далее.
«А к тому времени мать высохла бы от горя и забот, и мне все-таки не удалось бы успокоить её, а сестра... ну, с сестрой могло бы ещё и хуже случиться!»
Фикция – объект умственного миража и не поддается точному намерению, только описанию, но само описание также есть фикция – объект умственного миража и не поддается точному измерению, только описанию, а это описание также... В начале было слово. И с этого началось всё.
Он проснулся.
Он проснулся утром.
Он проснулся ранним утром.
Он проснулся ранним февральским утром.
Он проснулся ранним февральским морозным утром.
Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром.
Он проснулся ранним февральским морозным бессолнечным утром и понял: всё на свете и на земле уже случилось, и ничего нового не произойдет, и от этой мысли, томительно-пронзительной, как душевная боль, ему стало страшно. Он вдруг с чудовищной безнадежностью и ясностью представил себе весь тот безжалостный темп, ритм и клеточную структуру бытия – ненавистная работа, не прибавляющая ни на йоту добра в этом бодром и радостном мире, скучные, нелепые, претенциозные люди, вонючие, грязные улицы... Посмотрел на стол и не увидел, но почувствовал, что его ждут. Вдруг сказал вслух: «Меня ждут». И удивился. Медленно, словно ещё во сне, откинул оделяло, опустил ноги на холодный пластиковый пол, подошел к столу. Книга лежала открыта. Рядом – лист бумаги, где он вчерашним поздним февральским морозным вечером записал обычные слова, которые его будто остановили, как ему показалось, хотя он никуда не шел. И теперь, увидя лист бумаги и шариковую ручку, он понял, что слова остановили его именно потому, что во всей своей жизни он никуда не шел. Но он мог бы поклясться, что в то время, как он никуда не шел, всё и все шли мимо него, как тени другого мира. На листе бумаги наискосок крупно было написано: «В начале было слово». Он усмехнулся, взял шариковую ручку, хотел зачеркнуть написанное, но не стал зачеркивать, а, продолжая улыбаться, приставил ручку к виску. Раздался выстрел.
34. Sage. Adieu
– Этот человек обладает огромным умом опыта в том смысле, что ему приходилось случаться, или, точнее, случалось приходиться в таких ситуациях, где требовался выбор, – говорил Бонтецки, поднимаясь по широкой и пологой лестнице старинного дома, оборачиваясь изредка через плечо взглянуть на Пономарева, который расслабленно важно шел следом. – И он обладает глубоким опытом ума в том смысле, что ему приходилось думать. Вы понимаете? Думать, а не размышлять. Для меня думать – это приходить к каким-то выводам и решениям, за которыми начинается действие. Размышлять – это находится между мыслями, ни одна из которых не привлекает настолько, чтобы подчинить себе. Размышлять – это раскатывать одну захудалую мыслишку по углам чердака.
Они остановились перед высокой дверью, когда-то красивой, а теперь выщербленной и в пятнах. Бонтецки и Пономарев посторонились, пропуская, но первый из вышедших повернулся и внимательно посмотрел в лицо Бонтецки.
– Вы к кому? – спросил он негромко, но очень уверенно, как человек, имеющий право и привычку задавать вопросы.
– Прошу, – высокий открыл дверь шире и, придерживая за ручку, приглашающе качнул головой. – И вы тоже, – сказал Пономареву.
Бонтецки и Пономарев прошли в полутемный широкий коридор, остальные вошли следом, последним прошел человек в фирменной шинели и прикрыл за собой дверь. Шедший впереди хорошо ориентировался в квартире, тотчас подошел к нужной двери, отпер ее почему-то своим ключом, распахнул и сказал всем:
– Пожалуйста.
Бонтецки вошел первым. Комната была пуста. Напротив двери у высокого и очень широкого окна стоял письменный стол, а в двух шагах от стола посередине комнаты мелом был нарисован на полу контур человека, лежащего на боку.
– Что здесь происходит? – спросил Бонтецки.
– Капитан Саж, инспектор уголовного розыска, – представился высокий. – Ваши документы, пожалуйста.
Он взял паспорта Бонтецки и Пономарева, мельком взглянул и передал сержанту в форме, тот, обойдя меловой контур, подошел к столу и, склонясь, стал записывать на листок бумаги паспортные данные, затем вернулся к дверям и передал паспорта и бумагу инспектору. Инспектор вернул паспорта и произнес, повернув голову:
– Вы можете быть свободны, а я ещё останусь, побеседую.
Сержант и второй вышли, прикрыв за собой дверь. Стало тихо, и только в коридоре коммунальной квартиры послышались шаркающие шаги видимо, старушечьи, и затем голос, точно старушечий, пропел:
– Галя, ты куда лекарство задевала?
– Присядьте, – предложил инспектор, – долго я вас не задержу.
Бонтецки и Пономарев расстегнули пальто и сели на стулья. Инспектор тоже расстегнул пальто, снял шапку, но садиться не стал, а продолжал возле двери стоять, рассматривая сидевших.
– Так что же здесь произошло? – спросил Бонтецки.
– Вы знали хозяина? – спросил инспектор, показав рукой на стол, окно, полки с книгами до потолка.
– Я знаю его много лет, – ответил Бонтецки. – И что?
– Ваш друг застрелился.
– Этого не может быть! У него не было оружия.
– Откуда вы знаете, что у него не было оружия?
– Знаю. Это человек, которому не нужно оружия. Литератор.
– Вы правы, у него не было оружия, – сказал инспектор, сел на стул, продолжая держать шапку в руке, расставил ноги. – Это уникальный случай. Экспертиза доказала: он застрелился из шариковой ручки.
– О, Господи! – перекрестился Бонтецки. – Этого не может быть.
– Я сказал то же самое, когда узнал, – произнес инспектор и замолчал, опустив голову и глядя в пол. – Скажите, Егор Иванович, – сказал он, не поднимая головы, – у него есть какие-нибудь родственники? Чтобы наследовать имущество.
– Не знаю. Мы не говорили об этом.
– О чем же вы говорили?
– Естественно, о литературе. Это интереснее, чем о родственниках.
– Как сказать... – поднял инспектор голову и посмотрел в глаза Бонтецки. – Вы были близкими друзьями. В своих дневниковых записях он упоминал ваше имя чаще, чем других.
– Это понятно. Сходство взглядов.
– Сходство взглядов, – эхом повторил инспектор. – Это хорошо, когда есть сходство взглядов. Редкая вещь в наши времена.
– Отчего же? Сходство – не совпадение.
– Ну да, ну да, – произнес инспектор и переместил взгляд на Пономарева. – А вы, Виктор Петрович, знали покойного?
– Никак нет! только намеревался познакомится. Не успел.
– Да, опоздали... Вы тоже литератор?
– Какой литератор? – засмущался Пономарев. – Так... стихи...
– Стихи... это хорошо... А скажите, Виктор Петрович, отчего так много литераторов стало?
– Точно не могу знать, – ответил Пономарев. – Однако полагаю, что люди стали грамотны, в школах обучаются. Это легко стало: сел, написал, пошел, отдал, получил деньги, пришел, сел, написал, пошел...
– Легче, – согласился инспектор. – Может, мне попробовать?
– Начните с этого, – кивнул Бонтецки на меловой контур.
– С этого? – посмотрел инспектор на пол и положил шапку за спину на стул. – С этого не получится. Навыка нет. Только протокольный навык, – улыбнулся он. – Боюсь, сюжет испорчу. Хотя и я учился в школе, как справедливо заметил Виктор Петрович.
– Я этого не говорил!
– Тем более, – согласился инспектор. – А скажите, Виктор Петрович, вы чем занимаетесь, кроме стихов?
– Я этнопатолог. А почему вы спрашиваете об этом?
– Чтобы составить представление. Общее впечатление, так сказать. Очертить круг друзей и знакомых покойного...
– Зачем? – спросил Бонтецки. – От этого факты не исчезают.
– Правильно, – согласился инспектор, – но эти факты обретают другой смысл или другие оттенки. Например, я могу сказать, что о ваших отношениях с покойным я узнал из романа, прерванного этим... событием. Вы не знали, что он писал роман, где одним из главных героев были вы, Егор Иванович? Вот поэтому я и хочу для себя выяснить кое-какие детали. Виктор Петрович меня хорошо понимает, мы в некотором роде коллеги. Предмет моих занятий, так или иначе, связан с патологией, не так ли, Виктор Петрович?
Пономарев пожал плечами.
– И что же вы узнали из романа? – спросил Бонтецки.
– Узнал автора, познакомился с вами... Всё это достаточно определенно. Но меня занимаете, извините, не вы, а отсутствие логики в авторе. Видите ли, – произнес инспектор с извиняющейся улыбкой, – я так устроен, что не успокаиваюсь, пока не пойму побудительных причин во всей их полноте. И в данном деле меня также интересует логика поступка. Понимаете, в данном несчастье я не улавливаю логики. Я внимательно просмотрел все его дневниковые записи, все черновые рукописи, все бумаги за полгода, и ничто... понимаете? ничто не указывало, что возможен и такой страшный конец. Это самоубийство алогично, Егор Иванович... Оно как будто внешне по отношению к вашему другу. Он не должен был поступать так. Это не его логика...
– Возможно, вы и правы, – спокойно заговорил Бонтецки, гладя в глаза инспектора, – но вы, вероятно, не можете или едва ли можете учесть и подспудное, тайное в человеке, подсознательное, что ли...
– Почему? – спросил инспектор. – То, что вы называете тайным, подсознательным, точно так же поддается анализу, как и любая логическая мысль, так, Виктор Петрович? – инспектор посмотрел на Пономарева.
– Что вы хотите от меня? – спросил Бонтецки.
– Ради Бога, не подумайте, Егор Иванович. Будто я добиваюсь от вас каких-то неведомых признаний. Но нам так или иначе пришлось бы разговаривать. Я знаю вас по роману вашего друга... Незаконченному роману... Прерванному на самом интересном месте.
– На каком ж? – спокойно спросил Бонтецки. – На какой-нибудь вставной новелле? Покойный любил вставные новеллы. Иногда он затевал большую повесть ради вставной новеллы. Он во всём был такой. Я полагаю, что и его самоубийство было для него вставной новеллой между сюжетами жизни и смерти.
– Это красиво... – вздохнул инспектор. – Вот и я вроде вставной новеллы в ваших вот... – он помахал перед собой ладонью – ... заботах... Однако, я о том, что никак не могу понять, почему именно на таком месте повествования внезапно, необъяснимо, невероятно алогично наступает добровольная... вы понимаете? я подчеркиваю – добровольная смерть. И это событие происходит тогда, когда автор подводит своего героя, то есть вас, к некоему внутреннему краху, то есть также к гибели. Вот это мне непонятно.
– А если я откажусь отвечать?
– Вы не откажетесь отвечать, Егор Иванович, – снова вздохнул инспектор, так, будто ему всё это наскучило, и он лишь выполняет необходимые формальности. – Я хорошо изучил вас по роману вашего друга. Гораздо лучше, чем, если бы сам анализировал вас как характер. Хороший художник – гений интуиции, он рассказывает о своем герое больше и подробнее, чем сам герой мог бы рассказать о себе. Поэтому я вас и знаю. Вы во всем доходите до конца, до самой сути, как говорил поэт.
– Это говорил Пастернак, – вставился Пономарев, которому надоело молчать. Сказал и – широко улыбнулся, так, что и инспектор не удержался от улыбки.
– Возможно, – ответил инспектор Пономареву и снова воззрился на Бонтецки. – Сейчас я обращаюсь к вам, Егор Иванович, как к литератору. Всё мотивационное, тайное, трансцендентное, – улыбнулся инспектор, – для вас знакомо. Это ваш материал. Поэтому я и прошу вас растолковать мне, что же произошло.
– Откуда мне знать? – ответил Бонтецки. – Я не был рядом...
– Я понимаю, Егор Иванович, но и вы постарайтесь меня понять. На руках у меня целых три! экспертизы о том, чего быть не может. Я знаю, что обыкновенная сорокакопеечная шариковая ручка не стреляет. Но тем не менее она выстрелила. Поставьте себя на мое место. Безумие!? Согласен. Примерно то же, что и появление пришельцев сейчас перед нами.
– Отправьте в архив, – вставил Пономарев. – В разряд нераскрытых дел.
– Я так и сделаю, – сказал инспектор. – Хотя всё это будет внешним выводом. Я же хочу внутренней убежденности.
– Так убедите себя, – предложил Бонтецки, – это так просто. Поверьте той логике, которая сама собой возникает.
– Я и верю! – энергично произнес инспектор. – Но что получается? Получается ещё большее безумие. Вас, Егор Иванович, здесь не было в момент самоубийства вашего коллеги. И в то же время вы всё время были здесь в качестве литературного персонажа. В этом его романе... так?
– Допустим, – согласился Бонтецки. – К чему вы клоните?
– Вы прекрасно понимаете, к чему я клоню. Хотя, откровенно, говоря, я сейчас сам себе не верю и, видимо, никогда не поверю. Но в плане безумной гипотезы... Я чувствую, чутьем, а не умом, чувствую, что именно вы, Егор Иванович, вы – в качестве литературного героя... убили своего автора, как только он был готов подвести вас к какому-то краху или разоблачению...
– Бред!
– Да, конечно, – обмяк инспектор, – и ещё какой бред! И всё-таки... всё-таки, – щелкнул он пальцами, – здесь есть некая логика... логика безумия, на которой, – коротко рассмеялся инспектор, – доказательства не построишь, а сдвинуться запросто...
– Не надо, инспектор, – успокоил Бонтецки, – входить в области творчества. Это вступать в неизведанные земли. Никогда не угадаешь, чем это может кончиться... а если самоубийства не было?
– То есть? – мутно посмотрел инспектор.
– Очень просто, – улыбнулся Бонтецки. – Самоубийство было ненастоящим, литературным, и все мы – всего лишь персонажи, и вы сами, как давеча сказали, – всего лишь вставная новелла во всеобщей энциклопедии сюжетов.
– Да, да, разумеется, – посветлел инспектор, – сейчас мы ещё немного побеседуем об искусстве, а потом просто вызовем транспорт и – в дурдом... Я бы этих литераторов – на работы! в роботы!
– А художников и музыкантов? – спросил Пономарев.
– И их – на работы! – энергично произнес инспектор и рассмеялся и хлопнул себя ладонями по коленям. – Н-н-р-р-ра. – прорычал он. – Ситуация, господа литераторы...
– Послушайте, – сказал Пономарев, – но ведь этого, действительно, не может быть! Шариковые ручки не стреляют!
– Представьте себе, они это делают. Это фантастический случай. Он войдет в хрестоматии по криминалистике.
– Пусть он там и останется, – сказал Бонтецки. – Я очень сожалею о случившемся, но за собой я не знаю никакой вины. Вы, пожалуйста, не думайте, что если я сейчас перед вами не рыдаю и не рву на себе волосы, так, значит, не ощущаю утраты. Ощущение утраты всегда приходит позже. Особенно у таких рационалистов, как я.
– Ну да, ну да, – согласился инспектор. – А он вас изображал как романтика. А романтики – страшный народ. От них можно ожидать чего угодно, – и чертовщины и потусторонщины...
– Нельзя ли мне взглянуть на неоконченный роман?
– Это уж дудки, любезнейший! – весело, радостно сообщил инспектор. – Если отыщем родственников в пределах законного срока розыска, то всё имущество и бумаги перейдут к ним. Зачем вам роман, а?
– Как же! Познакомиться с творческой манерой друга. Он мне, правда, не читал ни глав, ни отрывков, но, нисколько я могу судить и выводить из наших разговоров, он использовал какую-то новую, незнакомую мне манеру. Вы знаете, во всяком деле есть своя технология... обработки материала...
– Знаю, Егор Иванович, знаю про технологию. Так вот: моя технология не допускает, чтобы вы знакомились с текстом романа. По следующим причинам. Во-первых, вы можете изменить текст с целью сокрытия логики сюжета, из которого вытекает, что вы... и так далее. Во-вторых, вы можете воспользоваться открытием новой технологии, если вы говорите, что она есть. В-третьих, есть ещё одна причина, по которой вы не получите от меня текста. Но об этой причине после. Ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос. Если ответите откровенно, честно, по всей душевной и сердечной полноте, тогда я вам, Егор Иванович, подарю увлекательную вставную новеллу.
– Зачем? Я и сам напридумываю, сколько надо.
– Не-ет! Такой вставной новеллы вы не придумаете... А вопрос мой такой: скажите, Егор Иванович, какова должна быть ответственность литератора за слова. Которые он пишет и которым дает жизнь?
– Ну-у, инспектор, вы прямо сфинкс какой-то: Да на ваш вопрос возможно ответить лишь всей творческой судьбой.
– А вы попытайтесь. Егор Иванович. Представьте, будто от этого ответа как раз и зависит ваша творческая судьба. Так же, как, скажем, от моего слова иногда зависит человеческая судьба. Какая разница? Творческая, человеческая...
– Видите ли, инспектор, в настоящем мы не обладаем никакой мерой, какой можно было бы оценить, у кого этой ответственности больше, а у кого её меньше. Это ведь всё внутренние ощущения, субъективные.
– Вот вы и скажите субъективно...
– Слово – деяние. Именно в таком порядке: сначала внутри себя мы произносим слово, затем обращаем его в деяние. Если слова пусты, ничего не весят, никого не трогают, то, стало быть, и деяния таковы же. Видите, как просто? А сегодня необходимо учитывать и девальвацию слова. Если раньше, бывало, за слово нужно было прозакладать собственную жизнь, то сейчас за него почти никто не платит собой, а, напротив, требует платы за слово. Иногда за собственное слово закладывают других. Так что сегодня ответственность литератора за собственное ожившее слово не представляет проблемы, но становится весьма гипотетичной. По сути вопроса, сейчас почти никто не отвечает за собственное слово, а всегда – за чужое.
– А что же делать? – вырвалось у Пономарева, которому надоело молчать. – Неужели ничем нельзя помочь?
– Ничем. – Повернулся к нему Бонтецки. – И зачем? Если придет совершенно другое поколение людей. Новых, настоящих... Откуда же ему взяться, новому поколению? Не с неба же свалится? Вы удовлетворены, инспектор? – спросил Бонтецки.
– Конечно, неудовлетворен, Егор Иванович, но на мой вопрос вы ответили. Теперь я могу подарить обещанную вставную новеллу.






