Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 72 страниц)
– Купи мне цветы, – однажды сказала она.
– Какие?
– Догадайся.
Он угадал – прошел мимо дымчато-сиреневых флоксов, болезненно-худосочных роз и торжественно-мертвенных гладиолусов, одинаково пригодных и для свадьбы – смерти свободы, и для похорон – праздника последнего освобождения, – и выбрал пестрый разлохмаченный букет полевых цветов, гордых своей неистребимой обыкновенностью, и это было то, что надо.
Они никогда не спрашивали о причине праздника, и на следующий день Арбуз и Дювалье принесли огромные охапки самых разнообразных и разнотонных цветов, и она одела комнату цветами, и это был ее праздник – годовщина любви.
Проба искренности. Депутат приходил еще и еще. Утратил цель – изучать народные типы внизу лестницы. Оставил интерес – в широком смысле слова люди, скорей всего, не отличаются ничем, кроме цвета кожи, конституции анатомического устройства, весом мозга и еще кое-какой психофизиологией. И его воспринимали на кофейных вечерах не как депутата с большой буквы, а как с маленькой – каждый из нас свой собственный депутат в парламенте всякого другого депутата. Он остригся накоротко и теперь походил на прораба долгостроя.
– Ну зачем ты живешь? – вопрошал его Арбуз небрежно и с тайным раздражением; изолированность собственного праздника маленьких и, подчеркнем, независимых радостей лучше всенародного ликования, оно забывает повод, причину и отдается процессу. – Зачем ты живешь? – повторял Арбуз, обращаясь, собственно, к Гаутаме, который непонятно волновал, глубоко пряча изыски в областях духа, где нет ни пределов, ни гравитации, в таких далеких областях, что сами они не трогали ни за живое, ни за воображение, и сама человечность становилась атавизмом. – Все едино: не успеть тебе распознать ни смыслов, ни значений всего, что происходит с нами и вами. Смерть не станет ждать...
– Так ведь и жизнь не станет ждать, – отвечал депутат и усмехался таинственной улыбкой, какую себе усвоил, эта ухмылка делала его интересней. – Настоящий талант, – продолжал депутат; в тоне голоса значенье не для фофанов, для неофитов, – таится в глубинах времен. Как чумная бактерия. И является при режиме наибольшего человеческого благоприятствования и освещает все вокруг. Как степной пожар. Но пожарные начеку. Кто знает наши цели и сроки?
Я всегда сомневалась в его искренности, хотя и пыталась увериться в искренности и правдивости. Кажется, он врал всегда, даже когда – и особенно когда – говорил правду, сомневалась в том, что все, что он говорил мне обо мне, так и есть – как монета для всех, одного достоинства, но разной значимости в зависимости, каким достоянием обеспечивается: гривенник для богача и гривенник для нищего обладают разной ценностью. У него были и алмазы, но сам он их не отделял – не отличал – от стекляшек. Мои алмазы получены, усмехался он, с помощью новейшей иммагинативной технологии. Всякий – и он тоже – видит то, что хочет, плюс то, что хочет именно увидеть, плюс то, что ему кажется, что он видит, и таким образом все они – в нем их было полдюжины – вводят друг друга в заблуждение, в этом и заключалась иммагинативная технология – выстроить стенку, отгородиться от бытийности быта. Меня пугало – не явление, а неизбежность – что однажды прекрасным осенним, зимним, весенним, летним утром, прекрасным дождливым – в любой сезон – утром или прекрасной бессонной ночью – в любое время суток – он трезвым, ясным, светлым взглядом посмотрит внутрь себя, где он поместил меня – вопреки моему желанию, почти истерическому – как игрушку, забаву, блажь, страсть, наконец, и увидит: во мне нет ничего такого, что было бы достойно его широких переживаний – не разлететься ему во мне, не распахнуться, не разбежаться и не рассеяться, будто дивный аромат чужого веселья в душной каморке уныния. И тогда – как я смогу жить без него? Ты прелестна, говорил он мне, и, конечно, врал. Ты очаровательна – и лесть очей чарует отраженье моей любви в твоих глазах – снижение стиля, говорил он, когда мысль слетает вниз поклевать зерна реальности; страшное слово – реальность, растопыренное многими усиками, – очаровательная, повторял он, разгораясь желанием, – физиология, говорил он, просто тело, на голове ее – любовь-корона; ты венценосная престолонаследница – идти во след или наследить на престоле? – очаровательная – трижды, это, пожалуй, слишком, почти как внезапная потеря вкуса. О чар! о ва! Сомнительно, но приятно. Его задевало – я измеряюсь другими временными эталонами, говорил он, вот почему время не властно надо мной, я дышу эфиром вечности, пьянею бескрайностью – что на нас на улице обращают внимание – он говорил раздраженно, смягчаясь иронией – прохожих удивляет разница в возрасте, но все они слепы – это уже говорю я – они не в силах заглянуть туда, в наши глубины – лунный колодец грифельного блеска – там мы с тобой хорошо смотримся, и в этом причина удивления прохожих – ну да, соглашался он, все люди на земле – прохожие мимо нас. Он постоянно искал и в беспокойстве – синдром неудачника? – находил во мне какие-то особенности – все есть особенное, и здесь мы демиурги – и это было мило, трогательно и всякое такое. То нравилась ему моя рука – такие выписывал на своих полотнах Боттичелли, говорил он – кисть и пальцы, в них нежность и нерасцветшая страстность. В другой раз это было плечо или ключица – под ливень поцелуйный подставь свои плеча, под звонкий семиструнный бросайся сгоряча. Ты мой дом, говорил он, я в тебе живу и чувствую себя свободным. Как раз наоборот, уточняю я, ты и прежде не страдал несвободой, а здесь, хоть и милые, но стены – долго смотреть, взвоешь. Его взгляд в глубокой глубине иногда становился отсутствующим, лишенным сути, пустым, как осеннее небо. Эй! окликала я или присвистывала. Он смотрел непонимающе мне в лицо, узнавая с трудом, как после пожизненной отлучки, и я видела: он возвращается издалека, извысока, где нет меня и вообще ничего нет, кроме иммагинативной технологии. Плавно планируя, раскинув крылья, спокойным снижением сюда, на такую прекрасную скучную землю. Чем дольше и неостановимей длился наш роман, тем более он вовлекался в чувство космизма, всеобщей связи и вселенского единения. Я здесь, бодро врал он, я с тобой, радость моя, прелесть моя – и именно в этот момент ему не было никакого интереса, никакого дела до меня. И глаза его были такого холодного, бесчеловечного, беззвездного сияния, что мне все становилось ясно и безнадежно. Свет. Есть люди тусклые, говорил он, люди, как головешка, сгоревшая без пламени длительным окислением. Есть люди – пламя. Есть – искра. От них не столько ровный свет, сколько всплески сверкания, и много шума, много треска. Я такой, говорил он. Он не впитывал мой свет – моя светлая, говорил он, ты светишь изнутри – а излучал свой, странный и непривычный. Под этим светом я съеживалась, мечтая спрятаться, исчезнуть, не быть. И в то же время быть все время с ним. Слишком – для меня – короткие встречи, короткие прогулки. Душа моя изнывала по его нежности, жаждала наслаждаться до беспамятства, до одурения. Каждое прощание – на разрыв аорты, надсадное рыдание. Он сердился: ты должна – Боже мой, разве у нас с ним могут быть какие-то долги? – должна прощаться со мной с веселым лицом. Да, да, кивала я, но если я стану изображать на себе веселое лицо, это будет еще страшнее. Он грустно улыбался: моя нежная, желанная, сладостная, печаль моих полей. Все свои невидимые и безмерные пространства он устилал моими печалями, а моя крохотная пестрая радость металась над этими полями, точно потерянная и испуганная птица. Однажды на Невском проспекте – мы снова, как всегда, прощались – он провожал меня на троллейбус. Как я ненавидела эти разлучные троллейбусы – чтоб у них рога отвалились! Мы пропустили столько моих маршрутов – не уйти, не оторваться, на крик смертельный, животный – и подошел очередной троллейбус, и я чувствую: еще немного, и умру, мне не выдержать разлуки. Кажется, я страшно побледнела. Он отвел меня в сторонку, к стене дома, и мы стояли так, мое лицо на его плече, рука его бережно и осторожно-небрежно гладит меня по голове, распущенным волосам, по спине, и я изо всех сил стараюсь не разрыдаться. Сейчас, говорю я, сейчас я соберусь со всеми своими силами и пойду. Ты не подводи меня к дверям и не смотри вослед, отвернись. Из окна троллейбуса я видела, как он идет – руки в карманах, его проклятая плавная походка хищника. Я кусала губы, чтобы ничего не вспоминать, и в голову лезли его слова, его разговоры – он иногда, на возбужденном подъеме, сплетал слова, чтоб был и склад, и глупость, и сам смеялся над этим.
Кем ты была? Зачем была?
Сквозь сон бессонницей плыла
Над облаками блеклыми.
Я ждал беды и ждал рожна, —
Медлительная тишина,
Как боль, жила за окнами.
А дом стоял и глух, и пуст.
Не разжимая стылых уст
Дверных усохших створок...
– А вы все еще надеетесь на чудо? – медленно, внятно и с непривычной четкостью говорил Гаутама, едва покачиваясь в гамаке у раскрытого окна; предгрозовая жара нагнеталась, как замысел преступления.
Депутат, кажется, поклявшийся себе «дойти до самой сути», с удовольствием вслушивался в скрываемые смыслы и уверял себя, что еще одно, последнее усилие, и он все поймет, хотя – он подозревал – на самом деле он только-только перестал что-либо понимать.
– Вы все еще надеетесь на чудо? – повторил Гаутама, как бы пробуя губами самую истину, гербовую и стыдливо скрываемую: жалкая нация, нация импотентов, сверху донизу все импотенты.
Депутат удивился: это звучало грубо и даже примитивно в устах такого возвышенного, насквозь просветленного юноши, каким был Гаутама.
– Да, – соглашался белокурый жрец самотворческой веры, – грубо, но необходимо. Этот невежественный народ в состоянии понять лишь самые примитивные вещи, самые откровенные стороны бытия. Голодный паек культуры, на котором большинство сидело десятилетиями, привел к хронической духовной дистрофии. И с этим ничего не поделаешь. – Гаутама, по-видимому, искренне сожалел. – И если сейчас из силосных ям истории вы извлекаете полусгнившие корма, это не на пользу. Многие отравятся, да и сейчас – с души воротит.
– Вы недооценили упругую силу сопротивления народа, сопротивления террору и застою, сопротивления мукам и боли, и сопротивления последующей стагнации.
– Живые умирают дольше мертвых, – сказал Гаутама, – но и те, и другие не замечают этого.
Ах, как все это говорилось спокойно, беззлобно и благостно, и Винт, когда доводилось ему присутствовать при беседах столь выдающихся умов, как Гаутама, вобравший мудрость из книг, будто пчела, впитавшая сладость нектара с пыльных придорожных цветов, и как депутат, этот серенький советский инженер со вспухшим, как флюс, самомнением, вознесенный законами идиотического социума из общественного небытия в общественную суетность, фальсификацию державной озабоченности, – Винт плескался в этих разговорах, как в чистом пруду, где в солнечной пронзенности вода и взвешенные мусоринки обращаются в блестки карнавального праздника.
Винт почти ничего не понимал в этих разговорах, хотя слова были понятны, но плетение их чудно – зачем? украсить тусклую скуку рутины? Но неутоленная жажда радости и покоя, несовместимых в одном – любом – человеке, заставляла Винта, обозного рядового – и во многом инвалида – великой армии нищей духом братии, вслушиваться, пытаясь протиснуться в смыслы, – нечаянное вторжение в чужой, пропитанный кислым запахом чулан. Винт внешне изменился – одет он был непритязательно и добротно, – общий каптенармус Дювалье попечительствовал гардеробу сожителей и угадывал свойственный каждому прикид и концепт, мостик перехода извнутри снаружу и обратно. Винта испытывали в разных трудах. Иногда – тряхнуть стариной – он отправлялся исполнить три-четыре ходки на пригородных поездах, и в дополнение к искривленным ногам он усвоил отвратительный гнусавый распевный тон, коим речитативил невнятные тексты, – то ли на судьбу плакался, то ли на прощение раскидывался. Иногда его посылали – по найму – торговать красочными значками, иногда он подряжался в госторговлю. Он не переламывался в трудах, но – зная, что отдохнет духом в кофейных вечерах тихого дома – вплывал в работу, как в боковую протоку реки, так или иначе выносящей на какой-то неоглядный простор, и главное, не догадываясь и не подозревая, Винт жил в ожидании любви. Сильное ожидание непременно к чему-то приводит, и однажды она не помедлила явлением.
В один из вечеров прозвучал-таки звонок в двери, робкий, скромный, неуверенный. Она стояла в прихожей, простоволосая и простая, как нетерпение голода.
– Мне бы Александра Васильевича, – она, чуть прищурясь, разглядывала Арбуза, его могучие телеса в шерстяной футболке вызывали уважение и зависть.
– Александра Васильевича? – спросил с сомнением Арбуз и догадался. – Винт! – воззвал он в глубину квартиры. – Быстро на выход без вещей!
Влетевший Винт растерялся.
– Это вы? – Он церемонно изобразил полупоклон.
Арбуз усмешливо наблюдал за ними.
– Моя знакомая... – представил Винт.
– Угум, – подтвердила она, улыбаясь одними глазами, – знакомая. Мы случайно оказались под одним одеялом. Поехали ко мне, Александр Васильевич, мне надо в доме вбить пару гвоздей. Вы ему разрешите?
– Да-да, – проговорил Арбуз. – Пару гвоздей. По самую шляпку. Валяй, Винт, езжай, да не осрами нашей коммуны.
Ты помнишь: я искал тебя в раскинутом великолепии вымышленного мира, где ты боялась оказаться, потому что я – реальный и одновременно и однопространственно вне чудовищной раздвоенной реальности – «боящийся не совершенен в любви» – два разных человека, два брата, более чужие, чем кто-либо другой. О, твои прелестные черточки характера – графика – о, твои изумительные неправильности натуры – доказательство подлинности, венец идентификации. Ты произносила «в» и «л» с очаровательной непосредственностью, эти звуки смешивались, смеясь надо мной, и с такой властной притягательной силой, что в груди холодело. Интеллигентна без формального образования, вспыльчива и милосердна, молчалива и печальна. Бывает ли лучший выбор у судьбы? Я привыкал к тому, что не ведал о твоих мыслях – значит, не было повода пугаться, что мысли эти нелестны. О, ущемленное самолюбие, как и ущемленная грыжа, одинаково интимны и болезненны. Наличие – на лице – твоей любви, ее жизненная сила, ритмичность, пульсация также были прикрыты изначальной и бесконечной таинственностью женщины – это делает женщину женщиной, а мужчину напыщенным дураком – и я отпускал вожжи воображения и уносился далеко в минувшие времена – восемнадцатый век? или женщина всеэпохна? Возможно, я причинял тебе страдание, но причина и страсть были разделены, как неслиянные стихии – вода и эфир. «В», «л», «р» – три звука в твоих благоуханных устах, сладостных, как прощение, не спешили сговориться, кому за кем следовать, это обнаружилось нечаянно и весьма меня развеселило, я сказал: «теперь именно это – слияние и зияние друг в друге трех веселых букв, «в», «л», «р» – я зафиксирую в тексте, чтобы потом – кто-нибудь когда-нибудь – представил тебя именно такой, как ты изображена мной, не пытайся опровергать это, тебе не поверят, поверят мне или – в крайнем случае – сошлются на творческую аберрацию восприятия, но об этом мельком, ненароком, в малотиражном исследовании, чтоб и не заметить, о ком и зачем, а сама ты здесь, у меня, именно такая – с тяжеловатой – увесистой? – походкой, неуверенной – под моим пристальным оценивающим взглядом, будто земля под тобой – палуба, да так оно и есть – «плывем, куда ж нам плыть?» – с этим взглядом вдруг расширенных глаз, по-птичьему резких и ясных, с этим мягким овалом лица, и эти губы. Господи, прости меня, грешного, нет меры моим жертвоприношениям эросу, как нет меры моим скорбям о собственной слабости.
– А у вас серьезные намерения? – педантично осведомился Арбуз, когда Винт отбыл в комнату собираться на амурный вояж.
– Это вы насчет Александра Васильевича? – переспросила она, поправляя на себе кофточку щедрым движением. Арбуз ненадолго залюбовался: прохожий садовник при взгляде на сочное, зрелое, с тяжелой сладостью яблоко, – счастливец, вонзи свои зубы в эту роскошную мякоть.
– Мы были бы огорчены, – сказал Арбуз важно и серьезно, – если бы вы просто... побаловались с ним и бросили его, бедного. Женщины на такое горазды: пошалят, пошалят и – в сторону, а мужчина всю жизнь мучайся. Прошу вас: Винт – существо ранимое, он не вынесет обмана.
Ранимое существо появилось, не помедлив, принаряженный, в черном – от фабрики «Большевичка», напрокат от Дювалье – костюме, белой рубашке и при галстуке – шелк перекрестного плетения с серебристыми крапинками, он – Винт – выглядел как-то размашисто красиво, суховатый и сметливый, природноухватистый русский человек, в хорошую погоду насмешливо-добр, в худую – угрюмисто-скрытен.
– Ты надолго оставляешь нашу коммуну? – ревниво спросил Арбуз.
– Через три дня верну его вам, – ответила сочная Венера, снова поправляя на себе кофточку. – Мужчину следует использовать на всякой работе, – прибавила она буднично, будто соседка: не одолжите ли мясорубку, макароны провернуть. – Без работы мужчина начинает дурно пахнуть, а это нехорошо.
– Ну-ну, – поморщился Арбуз. – Желаю удачи, Александр Васильевич, уж вы постарайтесь, батенька, не числом, так уменьем. Это архиважно для вашей современности.
– Не бунтуй, маленький, – говорила она вслух ребенку, который, казалось ей, ворочался в чреве, и она, улыбаясь, гладила то место, где была его голова, – вот подрастешь, выйдешь, тогда побунтуешь. На отца своего не сердись, нельзя, одиноких надо жалеть, им тяжелее, чем остальным, они несут крест отделенности. Конечно, этот человек не патока, не сахар, и гордыня! гордыня! и крайние требования к жизни, и никто никогда их не исполнит. Люди вырождаются, становятся некрасивыми, на их лица выползает душевное уродство, и потому ты не пугайся и не обижайся на людей, если увидишь. Красоту каждый создает сам по своему образу понимания.
Ребенку казалось, будто он есть, и он слушает ее мягкий влажный голос, понимает слова и задумывается. И она успокаивалась и засыпала, чтобы во сне увидеться с тем, кто был дороже счастья.
Дювалье, лысоватый и хитрый, часто молчал, как будто упорно ворочал в себе чужую думу, невесть как свалившуюся на его душу. Он был щедрым добытчиком в доме, называл себя рядовым посредником между товаром и деньгами, и ему перепадало и того, и другого. Он не был ни жаден, ни бережлив, не собирался ничего откладывать на черный день – все дни были черные, включая красные дни календаря, но и мрачным жизнелюбцем не представлялся, и с удовольствием смеялся, дребезжа, но смеялся невпопад, у него были свои представления о смешном. В вялых спорах Гаутамы и депутата он не принимал ничьей стороны, и своей собственной тоже, но глаза его, прищуренные разглядеть будущие печали, были насмешливы.
– Ты скажи ему, скажи, – уговаривал Дювалье Арбуза, – скажи, почему ты не любишь их власти.
– Да знаю я, – отмахивался депутат, – какая-нибудь личная заморока, занозы от столкновения с бюрократией и равнодушием.
– Скажи, – настаивал Дювалье.
– Читайте газеты, – отшучивался Арбуз.
В один из вечеров, наскучив ли вялостью споров, нескорых, как равнинные ручьи, разговоров депутата и Гаутамы, Арбуз привел в дом мрачного, высохшего от внутреннего неблагополучия человека – из тех людей и того возраста, когда проблемы намеренно оставлены, забыты на предпоследнем привале, и ты знаешь, что надо двигаться к финалу, где тебя не ждут и забыли, откуда ты и зачем.
– Я террорист, – предупредил мрачный тип и замолчал, грея костлявые пальцы, обхватив чашку кофе. Он сидел на низкой скамейке, и его плечи торчали вровень с ушами, как крылья орла-могильщика.
– Ну и что? – равнодушно отмел всякое любопытство депутат. – Сегодня мало кого, и нас в особенности мало, интересует, кто есть кто. А кстати – чтоб случайно не пропустить интересную новость, – какой теракт вы собираетесь совершить?
– Ликвидировать пред горисполкома и секретаря обкома, – поделился только и ждавший этого вопроса террорист, и сладкая улыбка, как зимняя заря, высветилась и тут же погасла на его худощавом, как прерванная голодовка, разочарованном лице.
Гаутама присвистнул.
– А зачем?
– Один бездарен, другой бесцветен и скучен. Все зло мира – в бесталанности и серости. Потому я обязан исполнить задачу социальной хирургии.
– Ну, – усомнился депутат, – наверное, вы опоздали. Общественные нарывы вскрываются гласностью. И пока гной не вытек, преждевременно приступать к лечению.
– Не гласностью, – с любовью к замыслу произнес террорист, – а топором. По голове. Я все обдумал. Чтобы общество ужаснулось.
Депутат мелко захихикал.
– Наше общество ничем не ужаснешь. Мы ежегодно совершаем два миллиона учтенных преступлений и еще два неучтенных. Никакое современное общество ничем не ужаснешь. Оно не способно ужасаться. Ни ужасаться, ни радоваться, ни удивляться, ни гневаться. Мы перешли из сна в дремоту. Так, на время, взглянули, вытаращив глаза, ничего не поняли и снова сопим – голова тяжела, опоенная ядом бреда, и члены расслаблены. Ужас редко посещает нас, разве что девятого января девятого апреля.
– Мой акт возмездия, – продолжал террорист, – станет трубой иерихонской, – террорист захлопнул лицо, как прочитанную книгу. – Я должен ликвидировать того и другого. Они, как головки фурункулов, – вырвешь из зараженной, отмирающей плоти, и выздоровление пойдет много успешнее и быстрее.
Террорист вдохновился и говорил с упоением, в глазах его вспыхивали редкие сполохи выстраданной ненависти. Гаутама с отдаленным интересом, будто с вершины вечного покоя, наблюдал за террористом, – ландшафт обложки, морщины, цвет и оттенки, – история трудной геологической эпохи.
– Это не по-христиански, – почему-то вспомнил депутат.
– Я знаю, я читал Ф. Энгельса, – вставился Дювалье. – У нас нет ни семьи, ни частной собственности, ни государства. Это еще предстоит создать в далеком будущем.
Террорист пожал плечами.
– По Ветхому Завету, даже Господь при всем своем ненасытимом терпении может возмутиться наводнением беззакония. Сухие виноградные лозы, бесплодные и не цветущие, обрубают и сжигают, – устало, как о решенном деле, говорил террорист, отхлебнул пару глотков кофе, посмотрел в глаза депутата. – Этот народ обречен на вырождение и гибель. Цвет народа был уничтожен в революцию, в гражданскую войну. Кто сумел выжить, был уничтожен в сталинских концлагерях. Кто избежал и этого, погиб в войну, когда гибли лучшие. Оставшиеся – в немоте и страхе – дали потомство с признаками вырождения. В следующем поколении признаки эти закрепились. В результате мы имеем то, что имеем.
– Вы фанатик, – вздрогнул депутат и умоляюще взглянул на Гаутаму, тот улыбнулся. – Фанатизм в двадцатом веке принес море боли и крови, неужели вам этого мало?
– При чем здесь я? – террорист в один глоток выпил остывший кофе, поставил чашку на стол, сжал, скрестя, пальцы рук, положил на колени. – Фанатизм прошлого еще не исчерпал себя, он продолжает по инерции двигаться, и те, кто мечтает о возврате призраков, еще у руля, надо выбросить их за борт и положить судно на другой курс, – он помолчал, обдумывая. – Я всего лишь исполняю волю истории.
– Сама история вам это поручила? – спросил депутат, думая, что он прав и должен, как единственный представитель местной советской власти здесь, в этом странном временном доме среди странных временных людей со странными временными мыслями противостоять идеологической ереси: плюрализм плюрализмом, но должны же быть и социальные приличия! – Я не хочу говорить... вам! – подчеркнул он. – Вам говорить о руководящей роли партии – я коммунист – этому сейчас у населения нет доверия, но, как бы то ни было, во всяком социализированном обществе есть авангард, есть первый эшелон власти, ведь так?
– Я в последнем эшелоне, в последнем вагоне, – масляно улыбнулся террорист, – и вижу: мы едем не в ту сторону.
«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, – писал себе А. И. Герцен, – Сашенька, Сашуленька, я называю тебя именами, какими ты хотел бы, чтобы тебя называли в детстве. Здравствуй, долгие тебе лета, если небеса и судьба отпустят тебе полные сроки для завершения всех твоих замыслов, величайший из которых – борьба за освобождение от гнета. Здравствуй и прими мою печаль – полвека жизни твоей, прошедшие в трудах и борениях, полвека, не лучшего в истории человечества, позади. Самое время подвести итоги. Они неутешительны, Александр Иванович, и весьма. Все более и более посещают меня сомнения относительно будущего моего многострадального и покорного в непокорном терпении народа и отечества. Некогда пламенный Виссарион завидовал русским, которые станут жить в России в 1941 году в полном расцвете своих неистовых сил, раскованных для необычайного возрождения талантов. Некогда и я мечтал о таком будущем цветении, лишь связывая времена и сроки с уходом Пушкина: завидую русским, которые будут жить в 1937 году и тем более в 1987. Однако сейчас я отношусь к прежним своим мечтам довольно скептически. Мне кажется, вернее, я убеждаюсь, что России предстоит долгая мучительная болезнь, возможно, смертельная или, во всяком случае, изматывающая так, что и сил не хватит поднять голову и взглянуть в зеркало истории, чтобы увидеть, что же осталось от прежде прекрасного лица, какими гримасами явилась внутренняя боль, калечащая тело, лишающая душу гармонии. Ты представляешь, любезнейший Сашенька или – прости за каламбур – мы оба представляем, что отдаленное грядущее нашей родины более чем мрачно, оно гнусно. Не спознавшись с республиканизмом и демократией европейского толка – даже при всех их недоговоренностях и лицемериях – не вкусив целительного, избавляющего от удушья глотка свободы, Россия неизбежно впадет в пошлое тиранство над собственным народом. Да, народ поднимется, это я знаю, в это я верую, ибо если в это не веровать, тогда вся жизнь моя напрасна. Поднимется и поколеблет трон и неизбежно свалит его, но тотчас на место трона будет с восторгом поставлен какой-нибудь пень или чурбан и на него воссядет мелочный, подозрительный, мстительный тиран, тотчас установит свою собственную династию всяческих маленьких и больших тиранов, и каждый последующий из них будет мелочнее и глупее предыдущего, пока все это не закончится большой грязной ямой помоев истории. Это и твоя, и моя личная трагедии. Ведая полную неприглядность правды, мы должны, я в тебе, а ты во всей читающей публике поддерживать призрачность надежд, весьма и весьма несбыточных. Это ли не глубина печали? Это ли не разверстость отчаяния? Но тем более я счастлив, что никто, ни родные, ни близкие не отклонили меня от избранного пути. Пусть нет у нас реальных результатов, но грядущий переворот, каким бы он ни был, близок, близок».
Винт день от дня преображался, у него появились денежки, он прилип к кооперативной торговле фруктами, и благодаря какой-то своей неустроенности и шкодливости в облике своем привлекал людей и недоверчивых, и простоватых. И завел себе новый серый костюм и светлый попсовый плащик – жара стояла гнетущая, а он мечтал о недолгом похолодании, чтоб пройтись в плаще – и шляпу с крохотным сутенерским перышком на тулье, и голубоватые ботинки. Раза два в неделю он пропадал из дома и возвращался, обмаслясь удовольствием, как мартовский кот. Он крутил любовь, как шарманку, и все существо его, обостренное недугом, ловило, будто вселенское ухо, музыку высших, горних сфер блаженства. Баховские фуги можно исполнять и на балалайке, а красочное богатство инструментовки – это, извините, излишество. Ему становились безразличны и приколы сожителей, и проблемы перестройки в стране, и глобальные недоразумения войны и мира.
Арбуз, напротив, мрачнел незаметно, неостановимо. Задумывался, смотрел отсутствующе – мешала какая-то мысль. Как части разных головоломок, никак она не хотела складываться во что-то понятное, окончательное, убедительное, чтоб вместо назойливого толкания мелочей разом выстроилась, легла ясная дорога, непременно освещаемая нежарким солнцем, чтоб идти по ней, идти... Он пытался подручными логическими рассуждениями разобраться в хаосе, все более охватывающем каждую отдельную мысль и целые народы, где уж ни правых, ни виноватых, ни левых, кажется, не стало, а было единое серое месиво, и только редкие пузыри на поверхности этого месива лопались, подтверждая, что кто-то еще жив и дышит. В отличие от Гаутамы, читавшего какие-то свои оккультные требники, которыми отгораживался от мелочей жизни, в отличие от Дювалье, теперь читавшего запоем новейшие публикации об эпохе великого испуга и эпохе великого паралича мысли, в отличие от Сударыни, читавшей письма Герцена к самому себе и дневниковые записи возлюбленного, – Арбуз ничего не читал. Как и Винт, не читавший из-за скуки написанного. Арбуза раздражало всякое печатное слово, кроме вывесок магазинов, он испытывал раздражение и злобу от вселенского словоблудия, ни от чего не уводящего, ни к чему не приводящего, не способного ни на какое деяние добра. Для себя он давно решил, что в этой стране и в этом народе и в это время немыслимо никакое пробуждение, – болезнь дошла до молекулярного уровня, проникла в атомарные сферы и отовсюду, – дома, в муниципальном транспорте, в местах невеселых развлечений являла свой обезображенный угасающий облик. Арбузу было лестно сознавать, ощущать и лелеять скорбное сочувствие – разочарование, и он уходил в это разочарование, как уходят в любовь или в ненависть, чьи питательные соки если и не дают плодов, то могут подвигнуть могучие силы скорби, – то легким ласковым эфиром, то резким внезапным порывом эта скорбь – конечно же, мировая скорбь всех лишних людей, потому что, по мнению Арбуза, именно люди и были лишними на земле – витала над этой жизнью, не исчезая окончательно и не властвуя полностью, хронический общественный насморк, приводящий к гнусавости. Арбуз видел скорбь в зеркале, когда брился; в ступенях лестницы, когда выходил на улицу; в унылых фасадах домов, мимо которых проходили люди, глядя скорбными глазами в скорбную пустоту. Потому Арбуз несколько воспрянул, когда на кофейных вечерах появился террорист, он был существом другой масти, которая, даже и не оставив после себя какой-либо заметной генерации, все-таки допускала догадываться, что есть кто-то, дышащий другим воздухом. И если Винт неспешно, прогулочным шагом входил в будущее – на какой остаток дней и зачем? – семейную жизнь, то Арбуз, сочащийся безмолвной и тем более выразительной скорбью, медленно, как заброшенный и забытый воздушный шарик, выцветший, мятый, сморщенный в боках, отлетал в сторону...






