Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 72 страниц)
– Это абсурд, – рассмеялся я, – его нельзя увидеть, этого человека, так как его нет. Абсурд – это книга, которая спрятана от посторонних, суетливых глаз в подвале двенадцатого нижнего этажа, и каждое утро в девять часов семь минут в подвал снисходит чиновник и начинает и читает очередную страницу этой всесветной книги и переводит ее на обычный язык приказов. В этой великой книге абсурда написано все, чему еще предстоит произойти. Это не Откровение Иоанна, где все идет своим чередом и медлительным неостановимым ходом. В книге абсурда записано все, что должно произойти среди людей, которым кажется или представляется, будто они живут по законам истории и государства, а на самом деле они полностью и до конца подчинены книге абсурда. Мы с тобой – едва ли полстроки на странице этой книги.
– Да, – согласился приятель, – абсурд – отечество пророков. Несть пророков в своем отечестве, и несть отечеств в своих пророках. Или все это метафора? – спросил он, размышляя. – Абсурд – метафора жизни? И жизнь – метафора абсурда? И абсурд жизни, и жизнь абсурда – это, в свою очередь, тоже метафора чего-то иного? Или все это – заблуждение?
– Возможно, – согласился я. – Возможно для тебя. Наука – тень разума, а заблуждение – тень науки. Тень тени искажает предмет. Хотя, если вспомнить Цицерона. Он говорил, что даже если знание бессмертия души есть заблуждение, то он, Цицерон, не хочет, чтобы его лишали этого заблуждения. Одно из правил Абсурда утверждает, что людям нужно оставлять их заблуждения как игрушки, которыми они тешатся в минуты отдыха от борьбы с заблуждениями. И в часы отдыха от забот о куске хлеба. Но возможно, и забота о куске, и сам кусок – есть заблуждение и игра, но в играх с ними мы постигаем мир и догадываемся об истине.
– Ты как-то всегда ввергаешь меня в сомнение, – сказал он.
– Хоть раз-то в жизни полезно усомниться во всем?
22
Время исторгает праздные годы.
Сухие листья незримого древа.
По плодам узнаешь свою судьбу.
Щепку в бескрайнем разливе реки.
Была весна, последняя весна предстоящей зимы. Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел дождь, в первый день мелкий и частый, во второй частый и обильный, в третий снова мелкий и частый. Вода, упадая на город, смывала с крыш и домов грязь и разжижала по улицам. Грязью наполнялись подземные канализационные колодцы, подвалы домов. Люди были невеселы и унылы, но спокойны: казалось, грязь поднималась от их колен до сердец, и ничего светлого не оставалось в их душах.
На четвертый день небо прояснилось, но это не прибавило радости в мире людей. Грязь высыхала и отваливалась кусками и пластами, иногда обнажая вдруг светлое настроение в людях, но это неожиданное светлое пугало их внезапностью, беспричинностью, и они снова мрачнели, ожидая новых неприятностей. Неприятности, когда ждешь, обычно не заставляют себя ждать и тотчас являются, будто они все время были рядом и никуда не отлучались.
Последнее лето предстоящей зимы продолжалось полторы недели или чуть более того, никто не мог сказать точно, когда ушло, не простившись, это последнее лето зимы. Но повсюду были оставлены его следы. В одном месте крепко высох асфальт тротуара и даже потрескался. В другом на дереве вдруг проклюнулись крохотные почки, непрошеные и испуганные. В третьем месте, в конце пятой улицы, кто-то звучно рассмеялся, так что в начале девятой улицы прохожий выронил из рук бутылку молока, и она разбилась, но молоко вытекло красивым ручьем, белым на черной мостовой. В четвертом месте прямо на улице некий осанистый мужчина в твидовом пиджаке подарил цветы женщине с красивой прической, и это было необычно для времени дня, так что все, кто был рядом, остановились и стали смотреть на мужчину, но в этот момент наверху на середине улицы порвался трамвайный провод, и все, кто раньше смотрел на мужчину, стали смотреть на провод, потом приехала аварийная машина, подняла площадку, туда взобрался ремонтер и начал связывать оборванный провод, и мужчина, подаривший цветы, вдруг исчез. Потом аварийная машина уехала, но зеваки не расходились, чего-то ждали. По улице прошел, ни на кого не глядя, милиционер в новой форме, и люди разошлись, молча переглядываясь. В пятом месте внезапно привезли цистерну кваса и стали продавать желающим, но желающих почти не было, потому что не верили. В шестом месте появился прорицатель, но его уволили за ненадобностью, потому что и без него все было ясно. В седьмом во дворе дома неожиданно вырыли глубокую яму, и на этом лето зимы кончилось и наступили холода.
Хляби небесные разверзлись, и три дня и три ночи шел снег, в первый день мелкий и частый, во второй крупный и обильный, в третий снова мелкий и частый. Снег, упадая, счищал грязь с крыш и домов. Снегом наполнились подземные канализационные трубы и подвалы домов. Люди были веселы и радостны, но спокойны, казалось, снег поднимается от их колен и до сердец, и ничего темного не стало в их душах.
23
Злоболюбивы глухие пророки глухих.
Но дела их вопиют громче камней.
Ночь бодрствующего не наполняется тьмой.
Ожидающий радуется приходу гостя.
– Я вас раскусил! распознал! – возгласил приятель-историк-абсурдист, придя ко мне в один из немногих зимних дней, когда ненадолго прояснилось небо, и низко и ярко для всех стало солнце, напоминая о надежде, и многие, даже злые и среди многих абсурдистов, выглядели свежими, а некоторые и румяными.
– Зачем же вам меня раскусывать? – удивился я. – И без раскусывания я готов сам рассказать о себе и о других, если это кого-нибудь интересует и не составляет тайного тайных. Если все окна тюрьмы освещены, это еще не означает, что там праздник избавления. Почему-то некоторые знакомые мне люди считают меня скрытным, и, значит, хитрым, но это их собственные обманы. Я же прост и открыт, как ладонь.
– Ну да! – не верил абсурдист. – Вы говорите, говорите, а я все равно понимаю на свой лад. Стреляного волка на кривой кобыле не объедешь. Вы имеете некоторое отношение к Великой Машине, и этим объясняется ваш иезуитизм. Я понимаю, что сущностное абсурда для вас так же неведомо, как и для любого непосвященного. Непостигаемое спекулятивным мышлением не может распознаваться непосредственными ощущениями, и здесь есть возможность разумного в абсурде, как, скажем, в системе верования есть возможность ереси, хотя бы в способах перестановки элементов.
– Да, – согласился я, – любая оригинальность одновременно и традиционна, и еретична. Ересь наследует прошлое, ересь – отпрыск законного владельца истины. Ревнители традиции обыкновенно отказывают ереси в праве наследования, но, в конце концов, права владения, так или иначе достаются ереси. Вам, как историку и стойкому последователю абсурдизма, полагается знать, что традиция завистлива и обидчива к ереси и оригинальности.
– Я знаю это, – кивнул он благородно, – зависть других, – это те барьеры, которые мне приходится преодолевать как писателю на пути к славе. Путь к бессмертию, как и путь к смерти, – хихикнул он, – это барьерный бег. Но при этом никто не знает, на какое время он пробежал дистанцию и каковы мировые рекорды в этом виде жизни. Я собираюсь работать над книгой «Несколько эпизодов из жизни ереси». И ваши советы, как абсурдолога, мне были бы полезны.
Я улыбнулся: наши писатели, особенно из тех, кто нарасхват, любят разглагольствовать на тему «над чем работаете» и готовы щебетать, и хрипеть, и гундосить на эту тему в любой момент, даже тогда, когда лично вас интересует урожайность кормовых культур.
– Не знаю, как вам это удается! – рассмеялся я. – Лучше бы вам написать об эпизодах из бытия элементарных частиц. Ересь – духовная плазма, она очень неустойчива, кратковременна. То, что мы знаем как ересь, на самом деле уже не ересь и отлилось в тривиальные формы и формулы мышления. Ересь – переходное состояние от одной традиции к другой. Кровь и грязь зла лежит на традиции, не на ереси. Вспомните арианцев, несторианцев, пелагианцев, манихеев и других. Всякая ересь – в рамках теодицеи. Первым еретиком нового времени был Христос, и то, что с ним сделали, было ответом традиции на авангардную ересь.
– Это абсурд! – воскликнул писатель-абсурдист. – Этот ваш абсурд начинен ложными идеями, как тыква семечками.
– Да, да, вы правы! – быстро подтвердил я. – Семечко – концентрированная идея тыквы. Идея абсурда ложна, поскольку примиряет в себе противоречия. Но идея абсурда истинна, поскольку примиряет в себе противоречия в том кратком, кратном вечности, мгновении, пока живет. Но абсурд не живет на самом деле, а существует. Абсурд – это не реальность, но отсутствие реальности. Знать абсурд, чтобы бороться с ним. Бороться с ним, чтобы уничтожить его – это помочь реальности проявить себя, помочь мысли, смыслу, разуму пробиться сквозь тьму заблуждений, невежества и зла. Лучший способ избежать предстоящего события – это рассказать о нем. Если вы всем и каждому станете рассказывать о завтрашнем дне, завтрашний день может никогда не наступить, по крайней мере, для вас. – Я сделал паузу, и писатель-историк вздохнул и облизнулся. – Но при этом, – продолжал я, взволновавшись, и встал из-за стола и стал расхаживать мелкими петушьими шажками, – при этом следует учитывать, что ересь и абсурд – две стороны одной и той же нереальности. Ересь – солнечная сторона нереальности, абсурд – теневая сторона, вот почему абсурд менее заметен при свете ереси. Традиция же – это бывшая ересь, ороговевшая ересь, и рано или поздно она спадает под ноги. Когда нам кажется, что мы открываем или обнаруживаем что-то новое, это в результате оказывается той же самой традицией, которую мы топчем ногами. Но увы! – такова судьба всех традиций, когда-то бывших ересями в свои молодые годы. Традиция – состарившаяся ересь...
– Но абсурд...
– Абсурд несколько иное дело. Абсурд – всегда теневая сторона, традиции ли, ереси ли. Абсурд вечно молод. Именно поэтому он живуч.
– Что-то я вас не вполне понимаю, – произнес писатель, – то вы как будто такой страстный противник абсурда, то вы вдруг такой вдохновенный певец его!
– Можно уважать своего врага, – заметил я, – и даже восхищаться им, но это не меняет существа дела. Абсурд – нереальность, и мы все, неотделимые, суть нереальность. Моя личная задача, мой путь – это пройти сквозь абсурд к самому себе, к своей подлинной реальности, к своей настоящей сущности.
– Правило Оккама, – сказал писатель, – гласит, что не следует умножать сущности без надобности. Возможно, все, – и абсурд в том числе, намного проще, чем вы это представляете себе и мне.
– Да, безусловно, – согласился я, – вы правильно понимаете пружину вопроса. Действительно, абсурд прост. Вернее, просты его законы, но они именно из-за своей потрясающей простоты способны проникать в любую ситуацию, открывать любую тайну, хотя сами хранят секреты своего устройства, как никакая наука не хранит своих секретов. Но я, – улыбнулся я самодовольно, – я открыл некоторые секреты абсурда, познал некоторые его законы и могу вам подарить свое знание – поскольку вы мне симпатичны – несмотря на ваши непримиримости к моим заблуждениям. Не сейчас, разумеется, попозже, когда я в виде своего приятеля-тождества покину отечество абсурда. Знание двух-трех законов абсурда поможет вам в литературных изысканиях.
24
Освобождает узников ненависти
Ликующая любовь, наследница мудрости.
Красивая, стройная, прошла мимо дерева,
Где дремал углубленный в познание сна.
Когда-то в школе учительница рассказывала мне, что любовь – это взаимные поиски душой своего тела и телом своей души. Мужчина, тело, ищет свою душу, женщину. И женщина, душа, ищет свое тело, мужчину. И все разлады и недоумения в любви вызываются тем, что тело обнаруживает, что отдано не той душе, какая ему предназначена изначально от рождения. Они должны соответствовать друг другу, и лишь тогда совершается предназначение. Но они редко соответствуют, гораздо реже, чем может выпасть выигрыш во всеобщей лотерее любви. Без своего тела душа становится мелочной, а без своей души тело становится неодухотворенным куском плоти. Так мне рассказывала когда-то учительница, но, возможно, это я придумала сама или поняла позже из разговоров со своим единственным и неповторимым.
Позже я убеждалась, что он не весь понятен, что он ясен, но смутен, тогда он, смеясь, говорил, что мужчина – это дом, где не все комнаты открыты. В некоторые нельзя заглядывать даже душе, чтобы она не испугалась и не ушла в пятки.
– Запретная комната, как у Синей Бороды? – спрашивала я.
– Нет, – отвечал он. – У Синей Бороды была просто пустая комната для возбуждения любопытства очередной жертвы. Он понимал, что женщину манит и удерживает лишь любопытство. Женщина, – говорил мой любимый, – это правда во всей ее протяженности от каждого данного момента до вечности и бесконечности. Мужчина – это часть истины, которая пытается познать самое себя. Мужчина всю жизнь решает вопрос «как жить» и когда все-таки – вопреки логике – находит ответ, если находит, тогда, оказывается, не остается времени применить решение.
– Ты можешь передать находку сыну от второго брака.
– А ты можешь передать правду своей души кому-нибудь? – спрашивал он. – Нет? Так и истина, если я найду ее в конце пути. Истина абстрактна в понятии, но конкретна в исполнении в данности, она может принадлежать неотъемлемо лишь каждому данному человеку. И, умирая, он уносит ее с собой.
– Ну как же! – спорила я. – Ученые делают открытия.
– Разве это истины? – спрашивал он. – Это всего лишь обнаруженные факты соответствия реальности и представления о ней. Никакое открытие не обладает тем же объемом, что и реальность. Научный факт лишь частично перекрывает реальность. Кроме того, это скучно. Ну что, в самом деле, в тебе прибавится, если ты будешь знать, при каких условиях, скажем, разлагается то или иное вещество? Или как работает та или иная машина? Это скучно. Мы живем не в мире истин и правд, а в мире фактов. Нет вечных истин у людей, у них есть вечные факты. Истина может жить лишь со своим носителем. Отделенная, она перестает быть истиной, становится догмой, то есть наиболее вредным фактом среди всех окружающих человека вредностей.
Он, как бог, образовывал мир вокруг меня, и сам называл вещи, и понятия, и явления. Временами мне казалось, что он свободен делать чудеса, и не делает этого потому, что слишком легко и неинтересно. Он смеялся часто и с удовольствием, и меня побуждал смеяться.
– Гармония смеха, – говорил он, – это высшая гармония разума.
Я видела, что он – какая-то непохожая птица, ветром случая заброшенная в этот мир, такой похожий на себя мир. И пройдет какое-то время, и перья птицы, сломанные при падении, отрастут, и он исчезнет, не оставив ни следа своего пребывания здесь.
– Мы птицы одной стаи, – отвечал он, – но не можем сразу и до конца узнать друг друга из-за чужих пространств, мешающих нам. Но в нас от рождения память о настоящей родине, куда мы, в конце концов, должны попасть. И мы не можем погибнуть до тех пор, пока не прилетим на свою родину. Даже если это вечные льды, или вечная пустыня, или иная вечность.
Я печалилась быстротечности преходящего. Каждый день мне казался долгим, как век, и кратким, как мгновение. Не краток, поправлял он, а кратен. День кратен вечности. Он не похож на себя, этот день, он другой, он деталь мозаики. Но всей картины нам не увидеть, для этого нужно отойти от вечности на расстояние бесконечности, и тогда охватишь взглядом всю картину бытия. Но разве это под силу и по возможностям одному человеку? Все эфемерное бытие человека зависит от пустяков вроде насморка или микроскопического микроба и вируса. Случайно начинается его бытие и случайно заканчивается. Голые приходим в мир и нагие исчезаем. Независимо от того, какую одежду надеваем в краткой жизни. Несущественно, надеваешь ли мантию царя, венец мученика или рубище нищего, все едино – нет тебе пристанища на земле.
– Нет, – вскрикивала я, и сердилась, видя, что он любуется моими горящими глазами и поюневшим лицом, – нет! Я не согласна. Не хочу краткости. Хочу быть любимой вечно.
25
Пробующий жизнь отравится неверием.
Пробующий смерть услышит шум крыльев.
Луч пропадает в светлоте Вселенной.
Хрупкий не выдержит тяжести шагов.
Это была жизнь на пробу, наспех, начерно, в набросках. Она пустела, даже если людей и животных, и скотов, и насекомых, и рыб плавающих, и птиц летающих в ней прибавлялось, и от каждого семени происходил плод. От какого-то далекого поворота в прошлом, от перекрестка, от креста она разделилась сама в себе, и оттого пустела. Пропасть, трещину между жизнями невозможно заполнить собой. Никто не мог это сделать, а все вместе не соединялись для добра, ибо не любили жертвы, какая убавляла от них, но принимали жертву других, если удавалось принудить к жертве.
Неверие стояло между человеком и миром. Как только человек приходил в мир, он приучался не верить ничему кроме одной-единственной догмы, надгробию истины, и догма, как одинокий в пустыне, была бесплодна. Правда могла родиться лишь от соединения человека с истиной, и если такое происходило, то и правда повторялась несчетно и в тех же формах дрожащего желе, но к тому времени и истина иссякала, и человек оставался неверующим и бесплодным.
Если все окна тюрьмы освещены, это не означает, что там бунт мученичества, может быть, там – день ангела надзирателя, но и перемена в освещении не обязательно перемена к лучшему.
Жизнь ни на йоту не виновата в тех злобных и горьких словах, какие выкрикиваются по ее поводу, равно как и те, кто выкрикивают эти слова, не виноваты в том, что они выкрикивают, как и воздух, переносящий ругательства и стенания, равно ни в чем не повинен.
Причина всему – абсурдность жизнеустройства. Не имея права устанавливать законы, они законом устанавливают право, уравнивая преступников и судей, умножая и беззаконие, и бесправие. Следствие всему превосходство и главенство анализа перед синтезом, разъединение – перед соединением, частного – перед общим, мелкого – перед великим, преходящего – перед вечным.
...И в полночь неразумные выходят со светильниками без масла, и когда перед ними затворяются врата истины, они не могут бодрствовать, не ведая ни дня, ни часа исхода из тьмы внутренней.
...И лукавые, и ленивые, зарывшие серебро дарованной любви, уходят во тьму внешнюю, бездну плача и скрежета зубовного.
...И каждый страждет и никто не напояет, и странствует, и не дает приюта; и болеет, и не врачует; и заключает в темницу и не освобождает; и обнажает, и не прикрывает наготу.
...И так делает всякому от большего до меньшего.
26
Заговор жрецов безумного города
Открывает ворота полчищам пустоты.
На улицах желтые обломки доспехов
Венчают траурный марш победы.
Зеведеев осторожно приоткрыл дверь кабинета и пытливо и боязливо заглянул. Он не узнал меня, хотя и смотрел в лицо. Возможно, служебные серые очки изменяли мой внешний вид до неузнаваемости.
– Проходите, – сделал я движение рукой. – И садитесь.
Он подошел к столу и осторожно опустился на стул.
– Я по поводу своего отъезда, – начал он. – Моя отъездная карточка полностью заполнена на всех этажах во всех отделах, – улыбнулся он подобострастно и как-то льстиво.
– Посмотрим, посмотрим, – произнес я, улыбаясь и радуясь, что он меня не узнает. – Так. Стало быть, Зеведеев Иоанн, не так ли? Здесь все соответствует?
– Именно так, – ответил он, заглядывая мне в глаза и почти узнавая, но боясь самому себе признаться в этом.
– Вы, пожалуйста, успокойтесь, – ободрил я, – здесь никто нам не повредит и не помешает. Мы здесь одни, и даже голоса наши не доносятся ни до подвалов, ни до крыши. Расскажите, пожалуйста, о причинах вашего исхода из страны обитания. Как долго вы собирали факты?
– Пятнадцать лет! – произнес он с готовностью и гордостью. – Как только ушел на пенсию, сразу решил, что мне пора уходить, поскольку от меня все равно пользы немного. Зря только вдыхаю всеобщий воздух и перевожу общественные хлеба.
– Вам семьдесят пять, это значит, у вас все впереди, – пошутил я. – Вспомните, Ной в возрасте пятьсот лет родил троих сыновей. Вашей пенсии вам не хватает?
– Вполне, – тут же ответил он. – Даже остается. Остаток я перечисляю в общество воспомоществования страдающим выблядкам. В карточке есть отметка об этом.
– Это прекрасно, – сказал я с удовлетворением, – это вас превосходно характеризует с общественной стороны. Вы, так сказать, не гнушаетесь латать прорехи социального мундира.
– Кроме того, – заторопился он, – я отдаю свою кооперативную однокомнатную квартиру с лоджией и телефоном в фонд мира, и теперь живу на бывшей лодочной станции в прекрасно оборудованном сарае. Сплю в лодке, – захихикал он.
– Не холодно зимой? – я поддержал его смехом.
– Нет, – сказал он серьезно, – зима только начинается. И я сплю не один. Ко мне приблудился пес. Вот такого роста, – показал Зеведеев от пола и, подумав, прибавил роста собаке. – Вот такого. Лохматый. Умный. Как человек.
– Лодочная станция зимой – это изумительно, – подтвердил я, – много воздуха и озона.
– А летом! – воскликнул он. – Летом! Если мне не доведется уехать, если вы мне не подпишете карточку, то летом в сарае будет еще прелестнее. Полутьма, низкий потолок, паутина по углам, а в паутине дремлют блестящие паучихи. И где-то муха жужжит, – прибавил он, вспоминая задумчиво.
– Я полагаю, до мухи дело не дойдет, – сказал я солидно и доброжелательно. – Когда вы мне расскажете об истинных причинах своего отъезда, тогда я вас избавлю и от мухи, и от паутины. Может быть, вам не нравится наше правительство?
– Что вы! – возмутился он с таким сердечным нетерпением, что я сразу поверил ему. – Да я в восторге от вашего правительства!
– Это неестественно, гражданин Зеведеев, никто не может вполне быть доволен любым, даже наилучшим правительством. Ведь они не боги?
– Именно потому, что они не боги, – подтвердил Зеведеев. – Следовательно, они могут ошибаться, а мы можем их прощать.
А что более остального ценит человек в человеческом общежитии? – риторически возвысился он. – Всего более он ценит, когда может прощать. Тогда сам себе кажется могучим, добрым, великодушным и милосердным. Вот. Поэтому я вполне доволен нашим правительством. Их мудростью, широтой горизонтов, их безмерной заботой о народе, который счастлив как никогда. Даже их возрастом доволен. Возраст сближает всех.
– Хватит, – сказал я. – Остальное знаю сам. – И снял очки.
– Так я понял! – воскликнул Зеведеев. – Так и догадывался, так и предполагал, что это окажется вы, известнейший и никому не известный чиновник двенадцатого этажа. Мне еще в приемной пятнадцать лет тому назад говорили, что легче еврею попасть в игольное ушко, чем верблюду к вам на двенадцатый этаж. Простите, зарапортовался.
– Ммм.
– Я понимаю, – снова заторопился Зеведеев, – но факты! Факты! В них вся правда.
– По-слу-шай-те! – произнес я строго. – Неужели вы сами серьезно верите, что вы – родственник Иисуса Христа? – Я постучал пальцем в Зеведеевскую карточку перед собой на столе. – Тогда, может быть, вы вспомните, в чем была одета Мария Клеопова, когда стояла при распятии?
– Не помню! – быстро ответил Зеведеев. – Не помню. Но бабка в детстве рассказывала мне. А ей рассказывала ее прабабка и так далее в прошлое. Но я как раз собираюсь, если вы меня отпустите, побывать во всех тех местах.
– Но вы же не еврей! – воскликнул я.
Зеведеев улыбнулся умиротворенно.
– По условиям исхода, – сказал он, – вы не можете заставить меня подтверждать или доказывать мою национальную принадлежность, даже если у меня в паспорте записано одно, в карточке другое, у меня в мыслях третье, а у вас в голове четвертое. Кстати, – спохватился он, – я и паспорт сменил пятнадцать лет тому назад. Там тогда такое было написано, такое! Интересно, – смутился он, – что же там было написано? Забыл! – рассмеялся он радостно, – начисто забыл!
– Тем более, – согласился я, – может, вы и первоначальные причины исхода забыли и теперь собираетесь передумать?
– Ни за что, – твердо покачал головой Зеведеев, – только этим я и жил все эти годы до сегодня. Так и вы как будто собираетесь?
– Я – другое дело. У меня важные причины. Государственные. К тому же уезжаю не я, а мой приятель-тождество, если я его выпущу. Он поедет, посмотрит и мне все расскажет. И получается, будто я сам там побывал. Даже еще интереснее. Мое воображение много богаче любопытства моего двойника-приятеля. И дело не в моих впечатлениях и опыте жития здесь. Не в недовольстве правительством, как у многих, не в недовольстве условиями жизни, как у всех. Любое правительство – хуже своего народа, оно – в бесславной славе, он – в славном бесславии. Что до обстоятельств, так любые из них недостойны человека.
– Не ожесточайтесь, – тихо сказал Зеведеев, – ожесточение обо все бьется, как об острые углы. Если хотите, я назову вам настоящую причину.
– Ну-ка, выкладывайте.
– Мне все просто надоело. Глаза не смотрят.
– Так бы сразу и говорили, – расцвел я, – а то приплетаете какого-то родственника. И все отверстия на карточке вы дома шилом проткнули, будто я этого не замечу. Так вот, мистер Зеведеев, гражданин мира сего, я вам растолкую условия исхода. Я несомненно подпишу вам карточку. Но вы, надеюсь, представляете себе, что отсюда вы сможете выйти лишь необычным путем? И далее – куда глаза глядят, хоть в папуасы. Через окно, – кивнул я на окно, заделанное решеткой. – Там свобода.
– Как это? – спросил он, покрываясь приятной бледностью: лоб и щеки его стали одного цвета с волосами. – Зачем здесь решетка снаружи? На двенадцатый этаж никто не заберется. Никакой злодей.
– Решетка не для снаружи, а для изнутри, – охотно объяснил я. – Хотя и снаружи может кто-нибудь пожаловать, кто вас знает? До меня здесь был другой чиновник. Он что-то вообразил себе и вышел в окно. Только его и видели. Тогда-то и была установлена решетка. Она открывается замком изнутри. Даже если подобное, что было с этим наемником, повторится, то, вы знаете, такие поступки импульсивны, и пока человек возится с замком, он подумает, совершать ли это, или лучше заняться совершенствованием своей натуры. Но для вас я открою решетку и выпущу.
Зеведеев молчал.
– Что вы на меня смотрите? – заорал я неожиданно для себя. – Вы не Иисус, а всего лишь предполагаемый родственник, и я не дьявол, а всего лишь предполагаемый родственник, и нет здесь никакого искушения. Если у вас веры даже на горчичное зерно, вы свободно выйдете из окна и уйдете, куда глаза глядят. Ну! – продолжал я. – Решайтесь вы, мнимый еврей. Вы думаете, я о вас знаю только то, что вы сами о себе сочиняете? Да прежде чем вы добрались до седьмого этажа в ваших хождениях, ваше досье уже лежало на моем столе. Вы никакой не еврей. Вы из обыкновенных рязанских мужичков, из провинции, из деревни, от сохи. Вы же сразу после революции мальчишкой стали с отцом за соху. Землю пахали, пока не отправились в город на учебу. Я знаю о вас все. Даже то, что вы сами о себе не подозреваете. Устраивает вас такое?
– Вы страшнее, чем я думал, – тихо сказал Зеведеев.
– Каждый человек страшнее, чем о нем думают, – отмел я. – Решайтесь, Зеведеев! Решайтесь! Или сегодня, сейчас, или никогда. Никогда более я вас не выпущу из этой земли. Вы сгинете здесь вместе со всеми, праведник-одиночка!
Он что-то беззвучно шептал синими губами.
– Не слышу! – прокричал я. – Говорите громче!
– Открывайте окно.
– Это дело, – я улыбнулся, но мне было страшно. – Это настоящий мужской поступок.
Я встал из-за стола, выдвинул ящик, взял связку ключей. Только бы не оказалось, что этот ключ я забыл дома.
– Где же он? – продолжал я улыбаться, наслаждаясь переменой лица Зеведеева, где страх сменял надежду. Страх, что я забыл ключ дома и что не забыл его. Надежда, что я забыл ключ дома и что не забыл его.
– Вот он, голубчик железный. Вот он родимый, стальной.
Я подошел к окну и открыл его. Тотчас в кабинет потянуло морозным воздухом. Я открыл замок решетки. Внизу белели крыши домов большого города. Дома этого старого района были стары, крыши их стары, и я любил смотреть из этого окна на крыши домов. Взгляд сверху приподнимает над суетой.
Зеведеев подошел к окну, держа шапку в руках.
– Опустите клапаны шапки, на улице морозно, – сказал я, – рискуете заморозить уши.
Зеведеев стал развязывать шнурки на шапке, пальцы его не слушались. Я взял у него шапку, развязал шнурки, надел шапку ему на голову. Голова у него была маленькая и твердая. Я поднял ему воротник пальто.
– Возьмите стул, так удобнее, – я подставил ему стул.
– Не смотрите на меня, – попросил он.
Я снова отошел к столу и сел спиной к окну. Стул скрипнул. Зеведеев встал на подоконник. Я провел ладонью по запотевшей поверхности стола, где отражался Зеведеев. Он, стоя на подоконнике, смотрел мне в затылок, потом шагнул.
Я взял его карточку, медленно и аккуратно разорвал ее и подошел к окну выбросить клочки. Зеведеев стоял метрах в семи на уровне окна и смотрел на меня. Я выбросил бумажки и, не глядя на Зеведеева, закрыл защелку решетки, закрыл окно.
Зеведеев уходил все дальше и дальше. В чистом морозном воздухе он был виден отчетливо и далеко. Я смотрел на него с каким-то равнодушным любопытством, пока он постепенно не скрылся из виду.
27
Прозрачная занавесь колеблется ветром
У входа в город, где никто не живет.
Единственная птица свободного неба.
Улетая, теряет белое перо.
Мы сидели с ней ночью в бывшем ее жилище на крохотной кухоньке, где только и можно сидеть вдвоем. Где-то в дальней комнате спали сестра и ее муж, неспокойно, у него с вечера разыгрался застарелый гастрит, а у нее остеохондроз, и они ворочались в своих постелях и вздыхали. Две двери туда и третья из кухни были закрыты, и я мог говорить, не утишая голоса, а голоса матери я не слышал, но понимал от нее все. Даже лица ее не было видно, она сидела передо мной спиной к окну, как всегда, и свет падал с улицы от высокого фонаря, но я видел ее глаза, и этого было мне достаточно. Достаточно было понимать, осознавать, что она сидит передо мной впервые за несколько месяцев после смерти.
– Ты так и не отыскал могилы своей бабки, – сказала она.
– Да. Там все застроено домами. Они уродливы и безжалостны, эти дома. Гораздо безнадежнее, чем прежние пустые места.
– Я встретила бабку и своего отца.
– Георгиевского кавалера, – вспомнил я.
– Да, всех, кого хотела встретить. Но ты собираешься встретить того самого Леню из морга, и потому часто ездишь в электричках, – мне показалось, что мать улыбнулась. – Но ты не прав. Ты не можешь хотеть отрезать ему уши. Иначе они перестанут петь всхлипывания зла.






