Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 63 (всего у книги 72 страниц)
По натуре я оптимист, и по этой причине мне легче предугадать приближение печали, чем предстояние радости. Мои приятели осторожны со мной, как и я осторожен с собой. Никто не уверен в чтойности другого, и потому все держатся вызывающе.
Ты напрасно прислушиваешься, говорят мне, музыка отзвучала, и если кто-то в маске напевает вполголоса инерцию праздника, это не та музыка, которой ты не услышишь.
После разоблачения маскарада не останется никого, кроме людей, а потом и они уходят. Но музыканты, говорю я, вдруг они сыграют еще раз, и тогда я тоже смогу надеть интересную личину. Закрыть простоту чтойности сложностью самости.
Это острый момент инобытия: на взлете мелодии ты срываешь маску, и – никто тебя не узнает. Да и прежде не знали. Это не твой праздник. Вокруг неизвестные самости и ни одной чтойности, и каждая дерзка и агрессивна.
История повторяется, меняя место, время и участников. Все комары похожи, но каждый цветок пахнет по-своему. Он ни добр, ни зол, и его чтойность непостижима, как узнавание масок на балу, которого никогда не было.
КАМЕНЬ
Он улыбался, постукивая неслышно пальцами по столу. Мы сидели на кухне и пили горячий бархатистый чай. В открытую форточку с улицы доносились воробьиные ссоры, людские голоса, отдаленный шум машин.
– У меня есть привязанность, – вынужденно признался он. – Камень... Пойдемте, покажу.
– Надеюсь, это не почечный камень? – неудачно пошутил я. Привязанность к вещам казалась мне верхом дурного вкуса. В крохотной комнатке, служившей в разное время дня то спальней, то гостиной, в углу у окна на узкой больничного вида белой тумбочке важно восседал на пестрой тряпичной подстилке здоровенный и, как мне показалось, весьма самодовольного и глупого обличья серый булыжник. Я подошел ближе. Это был обточенный временем гранит, отдаленно напоминающий голову человека. Лоб у камня был мощный, высокий, усеянный редкими блестящими гранями. Я погладил камень, он был теплый.
– Прекрасная вещь. Как он к вам попал?
– Случайно. Несколько лет назад нашел в лесу. Точнее, он сам нашел меня. Пристально смотрел мне в спину. И я почувствовал этот взгляд. И с тех пор мы вместе. А вообще он покладистый. Любит, когда я ему читаю вслух... У него всегда превосходное настроение. Но летом он начинает потеть. Вы не знаете, отчего камни потеют? Может, внутри у него непорядок?
Я успокоил чудака, что у камня внутри все в порядке, что камни имеют обыкновение потеть в жару, как и люди...
Прошла вся весна, все лето, и в природе установилась осень, и выпадал обильный крупитчатый снег и тут же таял. Изредка по утрам являлось солнце, и все обретало смешливый праздничный вид. В один из таких субботних дней я вспомнил про своего приятеля и отправился навестить.
Нараспашку дверь открыла чужая женщина, занятая до моего прихода уборкой или стряпней. Женщина вытирала руки о мокрый передник и вопросительно смотрела на мои губы.
– Где хозяин? – громко спросил я. Она руками объяснила, что он умер.
– Как умер? – громко прокричал я.
Она едва заметно улыбнулась моему громкому голосу, затем из-за электросчетчика достала сложенный вчетверо листок бумаги, протянула мне, и я прочитал последний адрес моего чудака: кладбище... район... ряд... могила...
– Родственники у него были? Или друзья?
Она руками объяснила, что никого у него не было, что хоронила его филантропическая контора, что вещи продали через магазин.
Я повернулся уйти, но женщина придержала меня за рукав и объяснила, что остался камень и что было бы хорошо, если бы я забрал камень с собой.
Под ванной лежал тот самый валун, пыльный, грязный, жалкий, засаленный и в трещинах. Женщина принесла широкую крепкую тряпку. Я перекатил булыжник, связал концы, просунул руку и с нелепой ношей выбрался на улицу. Первым побуждением было выбросить камень в кусты, где ему самое место, но, подумав, я отправился на кладбище.
Холм на могиле провалился, но крепкий некрашеный крест стоял прочно. Я выкатил камень из тряпки, повернул его лбом на восток и постоял у креста, размышляя о тщете человеческих надежд.
У дороги, в ожидании автобуса к станции, я присел на скамейку покурить. Потом я почувствовал его взгляд, неустойчивый и одновременно пристальный. Там, у дороги, где недавно рыли траншею и не закопали, – сверху на неровной горке смерзшейся земли вместе с битым кирпичом, гнилыми деревяшками и мусором лежал камень. Не очень головастый и не совсем старый, он упорно смотрел на меня, в лицо, и трудно было сразу определить, чего больше в его взгляде, – злобы ли, сочувствия или жалости. Я улыбнулся ему и стал расправлять широкую тряпку у своих ног.
АНАНСИ
Мне поручили черного паучка – сальтициду, прелестное многоногое создание, шустрое и любопытное. Это был дар другого, еще более прелестного существа, голубоглазого, светловолосого, с персиковым пушком на загорелых щечках, с тонкой шеей, милыми ушками, розовыми, как юные морские раковины.
– Тебе, – сказала она, – завтра исполнится триста один год, и я решила подарить это.
И она протянула мне стеклянную коробочку, где сидел паучок и смотрел, но едва ли видел меня.
Женщины от природы чудовищно глупы, но пока они преданно молоды, они бывают изобретательны.
– Ах ты, моя лапушка, – пошутил я, – давай пустим его туда?
И я взглядом указал на глубокий вырез летнего платья, где прятались два созревших вожделенных яблока. Дурочка, она во все игры играла серьезно, и потому никогда не проигрывала.
– Это он или она? – спросил я, принимая коробочку с мерзким членистоногим. – Чем его кормить?
– Это самчик. Ему каждое утро нужна свежая муха женского пола. Прежде чем съесть, он должен наиграться с ней. Вот только попробуй заморить его голодом!
И она гневно повела голубыми глазами. Прелесть моя.
– Ох, милая, – пробормотал я. – Любовь – это праздник, но что за праздник в присутствии паука? Я полагаю, этот садист сам себя прокормит...
– Ни в коем случае, – перебила она, – он еще маленький. Когда он подрастет, он отыщет себе самочку и станцует брачный танец. Это так прекрасно, когда танцуют брачные танцы!
В тот же день паук сбежал из коробки. Позже я обнаружил, что он облюбовал щель под диваном. Когда мы привыкли друг к другу, он выбегал на мой свист, и я угощал его мухой. Мух приходилось ловить на службе, потому что дома у меня все насекомые благополучно дохли, кроме этого, теперь довольно большого и страшноватого паука.
Много лет спустя я встретил то давнее, голубоглазое...
Она ужасно растолстела, и вокруг нее вился выводок детей. Самчика с ней не было. Возможно, он не успел вскочить ей на спину после исполнения брачного танца и был съеден.
ЗАВТРАШНИЕ
Носителями времени являются люди. Остальное можно отнести к факторам пространства. В мире есть нетронутые уголки природы, мотыга может соседствовать с плугом и серп с комбайном, а культура изначально ахронологична. Только человек существует во временной протяженности и, ревнивый к настоящему, то стремится забежать вперед, то помедлить в прошлом.
Большинство не замечает в себе течения времени. Лишь внешние приметы перемен улавливают мужчины перед утренним бритьем и женщины перед дневным макияжем.
Есть люди, в которых время скапливается, как вода перед плотиной. Это вчерашние люди. Слушать их интересно, как бой часов, отзванивающих все времена сразу. Когда плотина рушится, такие люди моментально пересыхают и стареют. Это развалины храма, в котором нет ни личной проповеди, ни общих молений, и птицы под кровлей не гнездятся. Сухой нездешний ветер бродит среди потрескавшихся колонн, и все заносится неостановимо песком забытья.
Но есть люди, живущие еще не наступившим временем. Они чужие среди непреходящей актуальности. Их подозревают в двусмысленности, потому что они не верят в дождь, который высох, они верят в облака за горизонтом.
Такие люди не знают о своем провиденчестве, а другим оно кажется недоказательным. Океан времени составляется человеческими ручейками, и монотонная последовательность здесь ни при чем: еще не родившиеся дети могут оказаться вчерашними стариками, а прошедших людей мы замечаем среди наших современников.
Мудрецы обращаются не к предкам и не к потомкам, а к завтрашним людям, несущим поверх сердец ощущение предстоящего. Мы с трудом соглашаемся жертвовать будущему, но завтрашние люди научают нас терпению.
НА БЕРЕГУ
Когда шум и крики погони утихли и преследователи остались далеко позади, я выбежал на плоский берег широкой реки и лег на недвижный холодный песок. Серое низкое стоячее небо было мертвенно тихим, и воздух был стылым, и все стало устойчиво постоянным. Вода в реке, черная и тяжелая, струилась медленным угрюмым ходом, и редкие белые пузыри не нарушали общего покоя. Неподалеку, уткнув грудь в песок, стояла широкая лодка, и рядом на обрубке дерева сидел человек, и его тяжелые ладони свисали между колен.
– Надо ждать, – сказал он не оборачиваясь. – Поодиночке не возим.
Удивительно, что он заговорил. Мне казалось, что сюда приходят, молча переправляются на другой берег, и всё.
– Надо платить за перевоз, – тупо произнес он привычную фразу. – Бесплатно только детей и солдат.
– Но мне нечем платить тебе, харон, – сказал я в спину. – У меня нет ничего. Они настигли меня внезапно.
– Деньги, – сказал он с мрачной усмешкой. – Деньги ничего не решают.
– Тогда бесплатно, – предложил я. – Слуги смерти должны быть бескорыстны. Может быть, другие хароны...
– Все хароны на реке одинаковы, – ответил он не сразу и поднялся, потому что к лодке подходил мужчина с неприятно спокойным лицом. Харон легко столкнул лодку в воду, мужчина молча забрался и сел, харон поднял тяжелые весла, и лодка пошла медленно и прямо, течение реки не сносило ее. Далеко на той стороне в бледном тумане на высоком обрывистом берегу стояло кривое дерево, и они правили прямо к нему. Вскоре лодка вернулась, харон вытащил ее на берег и снова сел на обрубок дерева.
– Добро, – проворчал я, глядя в недвижное небо, – все в этой жизни хотят добра, ищут его, надеются на него, жаждут его и клянутся им, когда впадают в похоть зла. Но кто знает, что есть добро? На той стороне, куда ты перевозишь, нет ни добра, ни зла!
– Откуда тебе знать, что есть на той стороне...
– Скажи, харон, оттуда кто-нибудь возвращался?
– Этого я не помню.
– Ладно, тогда ответь: разве все, кто приходит сюда, совершили добро и тем оплатили переезд?
– Нет, не все. Они уходят дальше по берегу и там скитаются в страхе и одиночестве.
– Но тебе-то какое дело до моего добра? Ты должен перевезти.
– Воды Стикса ко всем одинаковы. Лодка не пойдет по воде. Если не исполнен закон. Это я знаю... Ты вспомни. Спас ли кого от огня и воды, призрел ли бездомного, накормил ли голодного, избавил ли от темницы невинного.
– Н-н-нет, пожалуй. Я работал и платил налоги.
– Этого достаточно для жизни, – уверенно сказал он, – но этого мало для смерти. За вечный покой надо много платить.
– Что ж, мне целую вечность здесь лежать?
– Вечность – мера, а здесь нет меры, – ответил он терпеливо. – Наступит ночь, придет совесть, и они прогонят тебя.
И я начал вспоминать. Сначала в голову лезла всякая чепуха, затем, будто из тумана, передо мной начали проходить люди и дела, но ни одно из них не годилось в уплату за перевоз. Начинало темнеть. Вот уж и кривое дерево на другом берегу я не различал. А затем и лодка в белесом тумане расплывалась очертаниями. И вдруг я сообразил, и вскочил на ноги и стал нетерпеливо всматриваться поверх воды и вслушиваться, надеясь услышать плеск весел возвращающегося харона. А он медлил и медлил, и томительная тоска обволакивала меня. Я вспомнил, что я убит безвинно. Может быть, это послужит мне правом переезда?
КАРТОФЕЛЬ
Он позвонил, когда я распиливал доску. Я впустил его и велел снять галоши с правой ноги и левого протеза. Он всегда надевал галоши, когда приезжал в город за продуктами. Ногу он по пьяному делу отморозил, и ему дали протез. Это была непромокаемая морозоустойчивая конструкция, лучше настоящей ноги. Породнились мы в вытрезвителе. Сидим в камере, кукуем. Вдруг он говорит:
– Кореш, вздрогнем?
– Утром тебе вмонтируют квитанцию на полстольника, тогда вздрогнешь.
Он молча заворачивает штанину на протезе, а в протезе потайная дверца, а за ней поллитровка притаилась. Мы до утра беседовали. Он рассказывал про свою семью, которая давно разбежалась и оставила ему несвоего деда, старого белогвардейца. Я рассказывал о любимой дочке, о которой я когда-то мечтал, но так и не осуществил. К утру мы убрали бутылку в протез и разошлись друзьями. Потом он приезжал ко мне и приглашал сажать картошку, а через некоторое время убирать. Ему как инвалиду полагались две борозды земли между колхозными делянками. Там слева выращивали кормовой турнепс, а справа тоже кормовой турнепс. Борозды были длинные. Ляжешь на брюхо, посмотришь вдоль земли, а борозды уходят за горизонт и там пропадают. Каждую осень я ездил к нему, и мы устраивали соревнование. Кто быстрее уберет картошку со своей борозды, тому полагается лишний стакан.
Он прошел на кухню посмотреть, что я делаю.
– Гроб мастеришь? – спросил он.
– Книжную полку. Дочка поступила в институт. Ей книги дадут читать.
– Доска жидкая, – сказал он, – книги упадут дочке на голову, никто замуж не возьмет.
– Возьмут, и не один раз. Она у меня была бы красивая.
– В тебя, что ли?
Я промолчал.
– А ты чего днем дома? Я думал, тебя нет.
– Взял отгул доску распилить. Вечером нельзя. Подо мной живет хроник. Как начнешь тюкать, он снизу палкой садит, волнуется.
– А днем он не волнуется?
– Волнуется. А меня будто дома нет. Будто я на работе.
– Давай, я схожу к нему. Скажу чего-нибудь.
– Не надо, он и так когда-нибудь умрет. Однако жалуется. Я не жалуюсь, когда надо мной соседка всю ночь оловянными пятками бумкает.
– Давай, я поднимусь к ней, скажу чего-нибудь.
– Не надо, она тоже хроник.
– Как хочешь. Ты приезжай ко мне картошку копать.
– Картошку в Россию Петр Великий завез.
– А чего он бананы не завез?
– Не успел. Умер. Их без него вывели.
– Зря. Я бы пригласил тебя бананы собирать.
– Картошка тоже хорошо. Если бы не Петр, что тогда?
Мой друг еще немного посидел со мной, потом отчалил. В субботу утром я поехал на состязание. Мы выкатили из сарая тачку и пошли в дом за мешками. Несвой дед сидел на лавке и зырился.
– Куда вы моего зятя похерили? – заныл он.
– Я твой зять, – спокойно отвечает мой друг. – Я. Тебя, старого хрена, только на одну дочку и хватило, а я твой зять. А дочка твоя...
– Где мой зять? – завопил дед и глаза вылупил.
– Не ори. Сейчас позову. – Мой друг вышел, хлопнул дверью и вошел, улыбаясь. – Здорово, конспиратор хренов!
– Здравствуй, зятек, здравствуй, – запричитал дед. – Куда ты пропал? А то тут один хмырь тобой прикидывался.
– Знаю, – ответил друг. – Я его послал на девять букв. Дед долго думал, пока мы искали мешки, потом спросил:
– Какие девять букв?
– Догадайся, – улыбнулся лукаво мой друг. – Догадаешься, налью тебе пол-стакана и огурец дам укусить.
Мы вышли из дома, я взялся за тачку, и мы покатили на борозды. Кинули жребий и начали. Работаем понемногу, потом я смотрю, а мой друг скидывает штаны.
– Ты чего? – кричу. – Сдурел?
Он не отвечает, скидывает протез, заворачивает штанину, становится на четвереньки да как пошел чесать по борозде – я от удивления чуть челюсть не потерял: ну, рационализатор. А он уж и за горизонтом откликается. А на картофельной борозде его протез, и дверца распахнулась, а там блестит темная бутылка.
ВЕСОВЩИК
Что нового открывает в людях портной, лекарь или возница? Скорее всего, суждение каждого не будет полным, но каждое суждение может быть целостным. Стремление к завершенности отличает не только поэта или философа, и при настойчивом навыке можно по цвету волос или блеску лысины составить исчерпывающее представление о человеке.
Чтобы понимать все о поле, пчеле необходимо познать дюжину цветов этого поля, а чтобы съесть собранный мед, можно ничего не знать о цветах. По крайней мере, медведь так и поступает или, по крайней мере, нам кажется, что медведь ничего не ведает о цветах. В большинстве своих частей мир рассогласован. Когда все его части вновь согласуются между собой, тогда наступит то, что выходит за пределы человеческих возможностей что-либо изменить.
Каждый год в продолжение лета, с весны и до осени, у вокзала располагался с весами и зонтиком на высокой стойке старый утоптанный еврей в войлочных ботах, серой кепке и с очками на внушительном носу. Мерная планка приходилась на уровень его головы, и он все время торчал носом у весов, потому что народу было много. Он принимал пятаки и называл вес. Он делал эту работу старательно и мрачно, как будто был не привокзальным весовщиком, а поваром сатаны. Изо дня в день, с утра до вечера, не поднимая головы.
Мне казалось, что он должен быть философом по отношению к миру и скептиком по отношению к человеку. Потому что если смотреть на мир в масштабах человека, то становится страшно, а если смотреть на человека в масштабах мира, то становится смешно. И я опасался, что он окажется не тем, кем я хотел бы, чтобы он оказался.
Однажды, когда волна народа схлынула, он остался один, поднял голову, наши взгляды встретились, и я подошел.
– Что вы думаете о людях? – спросил я без обиняков. – Перед вами проходит столько народа, что у вас есть что сказать о них.
– Вы так давно наблюдаете за мной, – не тотчас ответил он, – что вам не нужно ни моего вопроса, ни своего ответа.
– И все-таки, если вас не затруднит. Вы взвешиваете...
– Я достаточно опытен, чтобы думать о людях, – сказал он спокойно и неторопливо, – но я недостаточно мудр, чтобы судить их... Все мы на этой земле весовщики. Взвешиваем людей, пользу, достоинства... Одна мера у весовщика, другая у гробовщика, третья у портного, четвертая у лекаря, пятая у брадобрея. И все сомневаются, и ни один не прав. Но настоящая мера у Бога. Это мера души, которой нет веса...
– А что вы скажете обо мне? Ведь вы все время наблюдали, что я за вами наблюдаю.
– Сто пятьдесят фунтов, – был ответ. И он не ошибся.
ИГРА
Общее свойство животных – потребность в игре. Любовь, изобретательство, наука, политика, война – вот области приложения игры. Правила одной игры редко могут быть полностью приложимы к результатам другой.
Когда власть на острове захватила олигархия, было объявлено военное положение, затем принята худосочная конституция, закрыты все газеты, кроме двух правых, не печатавших ничего помимо поздравлений главе нового старого режима по случаю наград, которыми президент осыпал себя и своих сторонников; когда свободные порты были закрыты, и все население нашло себя заключенным, и вместо судов присяжных были введены триумвираты, избираемые той же олигархией и облачаемые в цивильное платье из-за остаточного стыда перед мировым общественным мнением; когда интеллигенция – гвардия культуры – быстро выучилась лицемерить, если нельзя было молчать, и молчать, если не было повода лицемерить; когда о демократии стало неприличным говорить, как о слабоумии близких родственников; когда интеллектуальный и промышленный потенциал страны был направлен на подготовку к войне; когда самый воздух, казалось, был насыщен запахами тлена и скуки, – я занимался разгадкой мифологических истоков фольклора индейского племени кечуа.
Социальная жизнь мало интересовала меня, и к подобному интересу не находилось серьезных побудительных причин, – ни одна из войн не коснулась состояния нашей семьи, мы по-прежнему жили в своем доме периода колонизации, и при доме был сад, отделенный от улицы высокой каменной стеной, и по-прежнему в доме была лучшая библиотека и превосходные вина, и все так же divina humanoria[137] составляла мой мир, куда не было доступа бедности, бесправию и революциям, какой бы цвет эти революции ни принимали.
Но когда арестовали моего друга по подозрению в антиправительственной деятельности, мой мир, такой обширно спокойный, был поколеблен. Разумеется, обвинение моего друга представлялось бредовым, поскольку никакого «правительства» на острове не существовало, а всем заправляла банда олигархов, каждый из которых был Homo ferus[138], и никакой «деятельности» – последовательной цепи деяний – также не было, поскольку обвиняемый всего-навсего организовывал для университетской молодежи философские семинары по проблемам добра и зла в культуре шестнадцатого века. И в то же время арест моего друга был вполне закономерен по двум обстоятельствам: как болезнь целится в жизненно важные органы – сердце, печень, почки, мозг, – так и диктатура, власть силы, не ограничивается идеологическим насморком, а стремится поразить лучших людей времени; второе обстоятельство закономерности этого ареста заключалось в том, что, как говорил Жозеф Ренан, миром правят узкие мысли и, добавлю, осуществляют это правление узкие люди, а первый и наиболее существенный признак узости – нет терпимость.
Я ничем не мог ему помочь. Все эти высокопоставленные выскочки весьма недоверчивы к аристократии, к тому же, говоря откровенно, мне не особенно хотелось отвлекаться от занятий мифологией кечуа.
Однако я передал другу в тюрьму письмо с выражением сердечной привязанности и молчаливой духовной поддержки.
В день суда я брился и одевался с особой тщательностью. Мне предстояло быть зрителем судебной игры со всей ее пышностью и театральными страстями. Простая публика не допускалась на эту игру, и это, на мой взгляд, справедливо: государство не должно обнажать преступления против себя – порядочный человек не станет хвастать нанесенными ему побоями, это граничит с эксгибиционизмом. Я заранее заручился разрешением одного из полицейских чинов присутствовать на суде в качестве «двоюродного брата жены обвиняемого».
Перед зданием суда стояла молчаливая и приподнято оживленная толпа друзей обвиняемого и сочувствующих. Некоторых из них я знал. Это были милые люди, но никому из них не приходилось сталкиваться с равнодушной силой закона. Единственное оружие, каким владели они – сочувствующие – это логика здравого смысла, и она оказывалась трогательно бесполезной в статусе диктатуры. Все равно что со шпагой идти против картечи. Личный героизм проявляет себя в условиях единственности и неповторимости человеческого бытия, но не там, где действуют законы больших чисел. Поэтому у начальников статистических департаментов нет чувства юмора.
В данном случае обвиняемый был, по-видимому, обречен. Его ум и культура – именно потому, что он оказался жертвой – должны были испытать поражение в данное время и в данной ситуации. Он человек другой игры. Потом, в перспективе, и в этом я не сомневался, он станет национальным героем, как уже случалось в нашей истории, но не сегодня.
Признаюсь, что единственным чувством, влекущим меня на суд, было не негодование из-за несправедливости, а любопытство. Любопытство сродни равнодушию, и потому эти два качества неистребимы, как две стороны одной монеты, имя которой – человек. Именно этой монетой общество платит закону за его работу.
Я прошел в первый ряд и сел. Сначала ввели подсудимого, затем появился судебный триумвират. Подсудимый выглядел бледным, но спокойным, а гвардейцы – что за нелепые формы на них! Несомненно, армия, одевающая своих солдат столь дурно, не может быть победительницей.
Мы встретились взглядом с моим другом, и в его взгляде была насмешка.
Когда свое место занял прокурор, им оказался мой бывший сокурсник по университету. В студенческие годы этот человек был довольно неприглядной личностью. Он не умел красиво повязывать галстук, и обшлага его рубашки были вечно обтрепаны. Впоследствии я потерял из виду этого идальго – мы происходили из разных культурных галактик, – но мне рассказывали, что он занялся политикой и преуспел в карьере, что не удивительно при его низком происхождении и духовной ущербности. А теперь он поднялся на кафедру в блистательном мундире действительного советника юстиции, но по тому, как он поворачивал жирное обрюзгшее лицо, я понял, что он по-прежнему духовно неряшлив и душевно нечистоплотен. К тому же его галстук был дурно повязан. Это меня порадовало: такой человек не может быть истинным обвинителем, только палачом.
После предварительных вопросов к подсудимому об имени, возрасте, роде занятий, судья, которого я знал как страстного любителя лошадей и скачек, спросил, по-прежнему ли подсудимый отказывается от адвоката. Подсудимый ответил, что не отказывается и неожиданно в качестве адвоката назвал меня.
Судья потребовал мой пропуск и спросил, присутствую ли я как друг или как родственник. Несколько мгновений я размышлял. Если я назовусь другом, то могу быть обвинен в «умышленном проникновении в государственную тайну», если назовусь родственником, то, в случае доказанности обвинения, могу быть обвинен в «соучастии в преступлении». С другой стороны, друг по закону может быть защитником, но не обвинителем. В первом случае был некоторый риск, но во втором – шанс на успех. И я занял место адвоката в десяти шагах от прокурора. Когда я произносил слова присяги, прокурор рассматривал меня, сравнивая, возможно, с тем мной, какого знал прежде. У прокурора было странное выражение лица: за злобным удовлетворением проглядывала растерянность – он был уверен в своем торжестве, оно обеспечивалось диктатурой олигархии, и в то же время он ощущал слабость, нерв неправоты.
Прокурор говорил долго и временами вдохновенно, привлекая историю страны для морального авторитета обвинения, делая частые отступления, моделируя варианты причиненного подсудимым вреда. Под конец этой долгой филиппики стало скучно и самому прокурору, уверенному в успехе, и подсудимому, который молчал, и судье, который устал, и его помощникам, и мне, которому с самого начала было ясно, что обвинение почти неодолимо из-за его бредовости.
Всякое слово – пропаганда. Молчание о слове или умолчание в слове – тоже пропаганда, только негативная: отрицается утверждение. Добром может быть что угодно, даже смерть, если она избавляет от страданий. Равно как и злом может быть что угодно, даже смерть, если она преждевременна. Все уравнивается – и красочная речь советника юстиции, и молчание подсудимого. Абстрактного добра не существует, и потому от пропаганды того, что не существует, нельзя ожидать каких-либо результатов. И потому нельзя осуждать за отсутствующие результаты причины несуществующей. Государство, существующее в соответствии с конституцией, именно и не может существовать в соответствии с конституцией, так как конституция исходит из принципа равенства, который сам по себе не может существовать из-за неравномерности развития всего живого. Подсудимый, выступающий против неравномерности и, следовательно, против неравноправности в обществе, как раз защищал тот принцип равенства, который суть пустой вымысел, символ несуществующего, и ни одна операция подсудимого с принципом равенства не может быть преступной, так как не имеет никакого результата в реальности. Не станем же мы судить мою конюшню за то, что именно там, а не в другой конюшне стоит моя рыжая кобыла, выигравшая три раза подряд национальные скачки. Отрицательные высказывания подсудимого о правительстве в целом и об отдельных государственных людях, воплощающих собой лицо и мудрость страны, не могут быть признаны преступными, потому что подсудимый, будучи человеком, ограниченным уровнем своего культурного развития – как бы этот уровень ни был высок – не способен охватить всего явления, которое включает множество других явлений, включая и такое сложное явление, как сам подсудимый. Равно как и такая сложная структура, как «правительство», не может осуждать такую простую структуру, как человек. Равно как и подсудимый никакими суждениями не мог нанести вреда правительству. Простое не может повредить сложному, иначе сложное должно осудить само себя. Когда простая пуля пронзает тело человека, всегда виноват человек, поставивший себя в ситуацию момента, более простого, чем движение пули. Авторитет истории, на который ссылается советник юстиции, не является авторитетом по отношению к актуальности, поскольку сложное не является авторитетом для простого. Колесница не является авторитетом по отношению к спице колеса, но совокупность авторитетов спиц составляет авторитет колесницы. Люди, против которых говорил подсудимый, являются воплощением идеи государства, но реальный подсудимый не мог поколебать идею нашего государства именно в силу ее идеальности. Так камнепад на перевале не вредит идее «горы», но, напротив, подчеркивает эту идею, оттеняет ее. Более того, гора нуждается в камнепадах, ибо именно с их помощью она реализует себя как гора. Поэтому любые критики идеи – это та старая кожа, которая, сползая, делает идею ярче и привлекательней. Мы очищаем наши старые драгоценности едкими веществами. Так и такие люди, как подсудимый, действуют всегда на пользу и благо, поскольку раскрывают перед нами могущество страны, блеск и справедливость ее конституции. Отсутствие таких людей, как подсудимый, должно рассматриваться как симптом серьезного неблагополучия, поскольку иначе мы утратим перспективу и ощущение движения. Деятельность подсудимого, его тайные собрания были всего лишь уловкой обратить внимание абсолютной идеи равенства на частные проявления неравенства. Это та дискретность, о которой говорил еще Зенон. Равенство является неравенством по отношению к своим проявлениям, к своим дискретным моментам, каждый из которых является неравноправным. Подсудимый критиковал правительство за принцип неравенства, реализуемый в пределах общего равенства, каким пределом является конституция, но разве сам подсудимый был всегда справедлив по отношению, скажем, к своим домашним животным, если они у него были?
Нет, он не был справедлив по отношению к своим домашним животным, если они у него были, и потому любые его высказывания о справедливости не могут рассматриваться в качестве реально существующих, и потому они неподсудны. Осуждение подсудимого не является правомерным по следующим причинам: в основе моральной традиции страны лежит идея мученичества ради мученичества ради идеи страны. Поэтому мы чтим более остальных не тех, кто жил ради идеи, а тех, кто умер ради нее. Вот почему смерть оказывается для нас более значимой, чем жизнь, что унизительно по отношению к смерти и несправедливо по отношению к жизни. Конечно, смерть является доказательством жизни, но поголовная смерть не является доказательством жизни, потому что некому будет доказывать. Осуждение подсудимого, его мученичество могут вызвать подражание, и это будет не торжеством идеи, а ее компрометацией. Подозревая подсудимого, закон оскорбляет его. Обвинив его, закон окажет ему много чести. Закон не может лишить его жизни – этого не позволяет состав преступления. Закон не может заключить его в тюрьму – это докажет правоту его сомнений относительно закона. Закон не может выслать его за пределы страны – это усилит аргументы наших врагов. И чтобы доказать свою широту и чистоту идеи и права, закон должен vice versa[139] пренебречь преступником и его деяниями. Нельзя позволить подсудимому есть хлеб славы обвинения в поте лица закона. Поскольку если сто рыжих кроликов никогда не станут рыжей кобылой, так и тысяча слов подсудимого никогда не станут преступлением. Aedepol[140].






