Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 72 страниц)
Пономарев улыбнулся, приподнял шляпу, легко и быстро пошел прочь.
Глядя ему вслед, Борисов с непонятной тоской думал: «Странный человек. Что ему было нужно?»
6. Section? Secteur? Secte?[105]
Нотабене: если поэт не умеет складно говорить прозой, он слабый поэт; если прозаик не умеет составлять складные стихи, он никудышный прозаик. Клан был в сборе. Поэтесса с выпученными глазами и с тонкой, но чувствительной душой. Для эмпиреев. Ее только что представили немногочисленной, но разноволосой и разноносой публике. На фоне стен с ободранными обоями и в язвах обвалившейся штукатурки поэты выглядят особенно правдоподобно. Их всех, а не только новенькую, можно было бы рекомендовать не то что в клуб, членами которого они являлись, а и к ангельскому хору, членами которого неизбежно становятся в начале небытия.
Нотабене: все мыслимые и немыслимые удовольствия провинциалов акустически выражаются символом – «кайф».
«Новенькую» представлял «старенький». Собственно, понятия о возрасте не вызывали у них ни энтузиазма, ни исследовательского интереса, – пенсия им пока не светила. Они были бессмертны как художники, а у бессмертных нет возраста и всего, что с ним связано, – кариозных зубов, разбалансированного диуреза, ослабленного тонуса прямой кишки. Начальник секции начал говорить. Это был поэт со стажем длиной в тридцать лет или около того. Первые стихи начал слагать еще в утробе матери или, возможно, в сперме отца. Поэтому ему трудно было говорить прозой: к голосовым связкам стекалось сразу слишком много слов, они мешали друг другу, отталкивали друг друга, торопясь наперегонки выскочить и достичь ушей слушателей, слова вели себя как пассажиры автобуса при аварийном выходе.
Нотабене: логика прозы – имманентна, логика поэзии – трансцендентна. Переход с одного на другое затруднен, это разные среды обитания, к ним приспосабливаются немногие, они вроде амфибий, могут дышать жабрами и легкими.
Поэтесса, чуть прикрыв выпученные глаза толстыми веками, нараспев, как муэдзин на рассвете, произносила стихи, изредка тайком, воровато заглядывая в текст, лежащий на столе, и когда ошибалась в порядке слов или в ударении, то начинала снова. В ее стихах было всё: таинственный, мерцающий жар втуне увядающей, страждущей девственности; пульсирующий ностальгическими квантами социальный сентиментализм; бег трусцой по болоту языковой стихии – легкими антраша с кочки смысла на кочку смысла; пылкие воздевания дланей к Богу и, конечно, были bouton d'amour'ы[106] эстетики, – все было прекрасно.
Нотабене: технология изготовления духовных консервов – перемешать, пастеризовать, закатать в банку текста; срок хранения – безразличен.
Пономарев, съежившись, сидел в углу на шатком стуле и наслаждался стыдом своего несовершенства. Смутные мысли об униженном величии человека сладко терзали его. Провинциалы были истыми и истинными сынами и дщерями времени: закрывали глаза на видимое, чтобы открыть сердца невидимому.
Поэтесса читала долго, внимание слушателей притуплялось, некоторые, демонстрируя взгляд внутрь, как будто от стихов заглядывали глубоко в себя, закрывали глаза, дремали; другие смотрели в лицо поэтессы пристально, как охотники во тьму леса; девушка с усами, прижав кулачки к иссохшей груди, блестела глазами, – ее слезы капали ей прямо в душу, исторгая неслышимый миру вздох благодарности. Когда чтение завершилось, вежливо хлопали в ладони, затем выступали, говорили прозой об услышанных стихах. О познанном смысле и постигнутом мастерстве, о художественности как убойной силе искусства, о метафоре и ритме и прочих вещах, о которых Пономарев не имел ясного представления и понятия. Он с восторгом ловил и впитывал слова, сплетаемые в хитрые узоры, в которых скрывались лабиринты мысли, иногда, казалось бы, совершенно безвыходные, иногда с блеском отдаленного, будто чужого и опасного выхода – во что? трудно было понять. Ночной туман восторга оседает утренней росой жалости, думал Пономарев, и когда все прояснится, то при блеске дня, в сиянье солнца они увидят – что? Возможно, думал он, в другие времена и при других условиях,... каких? – гадал он, – все условия «прочие равные». Бедные оборванцы, думал он, или вы взялись за непосильное дело, или ваша решимость и смелость превосходит здравый рассудок. Кто они? Союз?
Нотабене: союз – объединение людей вследствие неизбежной социализации эволюционной филы.
Единомышленники? Соучастники? Или проще – молекула, которая в меру отпущенного природой и историей пытается прорваться сквозь густоту и вязкость пошлости, где бездарность торжествует над талантом, и это, по-видимому, неизбежно, где ложь невежества господствует над правдой искусства, а лицемерие властвует над искренностью, и это тоже, по-видимому, неизбежно.
Когда публика, наговорившись, стала разбиваться на мелкие группы, и незаметно рассеялись, и остались немногие, и среди них Бонтецки, тогда Пономарев решил обратить на себя внимание.
– Присаживайтесь, Виктор Петрович, – пригласили его к столу, где в разномастных стаканах теплился чай, – Как ваши впечатления? Не напуганы нашими поэтами?
Пономарев, прихватив стул, приблизился к столу, неслышно сел, быстро и потаенно оглядел возбужденно-усталые лица литераторов.
– Это впечатляет, – осторожно промолвил он, угадывая, в какую сторону может повернуться разговор и готовый оборотить мнение в одобрение или осуждение. – Очень интересно и очень нетривиально. Чувство голода при кажущемся изобилии. Голод ума, голод души, голод сердца. Клуб клубков. Или клуб кубков – каждый пьет общее вино из своего кубка. Или клуб кубов – каждый скрябает своим углом. Но все вместе представляют некое единство.
– Ого! – негромко заметил один из присутствующих, которого остальные называли Иван Иванычем. Его сухие, крепкие в старых царапинах и мозолях руки выдавали человека, знающего цену труду, его собранное сухое лицо в морщинах показывало, что он испытал и радость узнавания, и печаль забытья. Его внимательные и одновременно хитрые вдумчивые глаза являли человека, привыкшего размышлять над собеседником, а иногда и за собеседника. – Ого! Оценки свежего наблюдателя особенно ценны.
– Санкта симплицитас принимает данное за данность. – Бонтецки рассмеялся, посмотрев на Пономарева. – И вы оба готовы поддаться наваждению обратной зависимости: чем ближе к человеку, тем дальше от него.
– Это похоже на теоретические разногласия, – скромно и полувопросительно ответствовал Пономарев, прихлебывая чай из придвинутого ему стакана. – А теория бывает непримирима не только к другой теории, но и к собственной практике. Вкусный чай.
– Разумеется, – снова улыбнулся Бонтецки. – Теоретические разногласия питают нашу практическую оригинальность. Мы единственны и неповторимы. Печать избранности на лице.
– Ну вот, – с неуловимой досадой нахмурился Иван Иванович. – Опять вы, Егор, вспрыгиваете на своего романтического конька! Между тем субстанциональная целостность возможна лишь в рамках трезвой адекватности факта и представления. Романтизм исчерпал себя в своих формах и устремлениях. Только реализму дано указать и утвердить пути свершения.
– Не забудьте о городском фольклоре, – вступил третий, которого звали Николаем Владимировичем, и все заулыбались снисходительно и добро: видно было, что городской фольклор – любимая тема разговоров Николая Владимировича. Именно в городском фольклоре возможен синтез романтического возвышения отталкивающей реальности.
Пономарев энергично помотал головой, будто отряхивая непонятное, и смущенно кашлянул:
– Извините, я так долго был вдали от шума городского, что не могу тотчас врубиться в существо проблемы. Если я правильно догадываюсь, центр разномнений в том, насколько точно или, скорее, результативно, – романтическое или реалистическое восприятие и отражение реальности в нем.
– Реальности не существует! – страстно воспротивился Бонтецки. – Она в наших представлениях. Исчезают представления, и исчезает реальность.
– Но ее могут подтвердить другие люди, – заметил Пономарев.
– Почему я должен верить субъективизму других людей? – упорно возразил Бонтецки. – Восприятие других не менее моего является субъективным и, следовательно, есть вещь в себе, и, значит, недоступно полному пониманию ни внутри себя, ни снаружи.
– Заблуждение, – уверенно перебил Иван Иванович. – Романтизм, который не раз и не два и весьма безнадежно проиграл все свои игры реальной реальности, и она оказалась более живучей, чем все надеялись.
– Вы имеете в виду реализм поведенческий, который помогает выжить, или реализм творческий, который заводит в тупик? – быстро спросил Бонтецки, едва заметно раздувая ноздри и суживая глаза. Опытный диспутант, он был готов в любой момент ринуться в атаку в защиту любимых взглядов. – Если вы имеете в виду реализм ситуативный, тогда я с вами согласен, именно на нем может строится всякое культурное движение. Если же вы имеете в виду реализм творческий, то тут уж извините, пардоньте, тут и кроется ваше глубокое или великое, как хотите, – заблуждение, отношение индивидуальности, коей является всякий художник по отношению к коллективу, отношение индивидуальности к самой жизни никак не может быть выражено в окончательной форме. Иначе все гибнет. – Бонтецки гневно сорвал с лица очки и размахивал ими. – Реализм замыкается сам на себя. Это закрытая система – и для художника, который в данном случае уподобляется каменщику, замуровывающему себя, и для наблюдателей, которые перебирают внешние признаки, не в силах проникнуть в существо явления. Даже так называемый открытый реализм, который, как пустая бочка, готов вместить в себя все, что предоставляет жизнь, даже такой пустобрюхий реализм, могущий переварить все, – и фантастику, и сюр, и поп, даже он дает пять выходов в форму, – традиционный выход, интуитивный, конвенциональный, концептуальный и квантовый.
Бонтецки, произнеся тираду, готовился к отражению явных и тонких нападок, предполагал отходы и уклонения, прорывы в тыл противника, рейды по всему фронту спора, готов был прокапывать флеши и возводить редуты, но не таков был Иван Иванович, ох, не таков. Это был человек, обладавший двумястами шестьюдесятью четырьмя уловками, используемыми с целью не столько отразить нападение, сколько увести его в сторону, утопит в песке. Есть люди как будто вечные. Но вечные типы, как, скажем, Манилов, Обломов, Чичиков или даже одни из Чацких, который, говорят, вывелся из употребления, не будучи в моде, а просто вечные. Жизнь пытается их как-то стереть, смыть, замазать, задвинуть или заменить другими, невечными, – то ли для неведомых замыслов, то ли для испытания натуры, но они, эти вечные, остаются, выживают во всех неблагоприятностях, еще более утверждаются в правоте своей и добиваются-таки уважения и признания. Бывает, их подозревают в тайных умыслах и, возможно, так оно и есть, но этот тайный умысел как-то само собой растягивается, раздвигается, раскладывается на долгую жизнь, так что, в конце концов, и не узнать, был этот умысел или его не было, и все подозрения ничтожны и несправедливы.
– Ну, это у нас недоразумения внутри общего верования, – сказал он, выжидающе улыбаясь. – А что думает Николай Владимирович?
– Я не столь пессимистически настроен, особенно насчет реализма, как Егор Иванович, – произнес Николай Владимирович основательно и веско как человек, привыкший, что к его словам прислушиваются, принимают на веру и присовокупляют к оценкам, – хотя в рассуждениях Егора Ивановича есть, безусловно, дух правды, а это почти то же, что и сама правда. Мне представляется иначе, а именно: в искусстве – широко и, несколько более узко в литературе есть две культуры, борющиеся и перемогающие одна другую, но это, по сути, борьба между ритуалом, то есть старым искусством, и ересью, то есть новым искусством. Борьба эта идет таким образом: сначала это противопоставление, затем противостояние, затем диффузия. Затем победившая ересь сама становится ритуалом и возникает новая ересь, и все повторяется снова, но на другом уровне и на другом материале. Иногда это принимает формы драматические, и если разыгрывается на наших глазах, то мы замечаем, что ритуал – это декорация для ереси. И старая экспрессия неизбежно становится обрядовой: сначала поклоняются черепу вождя, затем изображению черепа...
– Ага! – воскликнул Бонтецки. – извините, Николай Владимирович, что перебиваю вас, но я догадался: все дело в дистанции между ересью и ритуалом. Сначала эта дистанция, как всякий путь вначале, представляется радостным, счастливым путешествием, когда все – прекрасно: светит солнышко, звенят комар, коровы на лугах приветственно машут хвостами, колхозные пастухи насвистывают арии из «Фигаро», а затем, когда путь утомил, когда догадываешься, что и впереди нет ничего, кроме коровьих хвостов, арий из «Фигаро» и изображения черепа, тогда остается на долю реализм в чистом виде – унылое, тупое движение к несвоей цели.
Разом громко заговорили все. Пономарев вертел головой то к одному то к другому, то к четвертому, длинному, в козлиной бороде и с выпученными глазами, который все размахивал и размахивал руками, будто только-только откуда-то спрыгнул, пытался Пономарев уловить ход мысли или, вернее, быстрый поскок мысли провинциалов, но даже при исключительной способности усвоять объем информации, понимал, что все-таки ускользает что-то от постижения. То ли провинциалам самим не было ясно, чего же они хотят от себя и от словесных игр, то ли само искусство слова, как иногда пышно называют сочинительство, было настолько зыбким, текучим, самовнезапным, что и ожидать от него какой-то ясности было нелепо, то ли в самой жизни провинции ничего еще не отлилось в формы, осязаемые для ощущений и одновременно доступные для рационального анализа. Но все равно игры словами были приятны – обещали какую-то тайну, которой на самом деле могло никогда и не быть.
7. Supérieur[107]
Галстук из беспримесного хлопка, собранного на заливных землях сирийских равнин безропотными пейзанами, сплетенный в пять ниток, две продольные и три поперечные, крашены индийскими красителями в четыре цвета, два темных, один переходный и один светлый, этот галстук обнимал шею хозяина, как будто это было нечто возвышенное и благородное, а не шея в застарелых морщинах, откуда ночью предательски вылезали бунтовские волосины, вылезали с постоянным необъяснимым упорством под утренний нож; даже не саму шею обнимал галстук, это было бы кощунством, а ворот рубашки, которому одному дозволялось обнимать шею; галстук обнимал шею с неброским достоинством.
Ворот рубашки был ткан из лучшего хлопка узбекских полей, выбелен до пронзительной небесной синевы, какая неожиданно, как подарок от незнакомого человека, наступает вдруг в один из апрельских дней, кода долгая скучная хмарь рассеивается и взорам открывается такое; сама рубашка удивительно гармонировала с основательностью носков, они прятались в ботинки под столом и не были видны, но если хозяин поднимался из-за стола, носки тоже виднелись, не полностью в длину, как какие-нибудь выскочки и прощелыги, а показывались полоской, скромненько, будто нечаянно, с добродушным хвастовством; ворот рубашки был выкроен изящной аристократической линией – полуэпюрой Имбесиля – был накрахмален и отглажен так, что при повороте головы вдруг взблескивал в дневном свете из окна справа, а углы ворота с естественной плавностью утекали под ворот пиджака.
Пиджак был шит из натуральных овец, глупых и безвредных божьих тварей южных долин, и в ткань была каждой седьмой ниткой вплетена нитка особая, дававшая неожиданную тусклую искру, которая при всяком слабом волнении пиджака чудным образом перебегала сверху вниз, а при резком движении вдруг застывавшая, будто застигнутая врасплох; скроен был пиджак по современной модели «ступидит», которая счастливо сочетала в себе одной изысканность верха с простотой и демократичностью низа; рукава пиджака – цельнокроеные, вшивные – текучие лениво сбегали вниз и резко обрывались, как прерванная нота, там, где на два с половиною средних пальца выглядывали рукава рубашки, схваченные запонками.
Запонки были изготовлены из прибалтийского янтаря – окаменелых слез погибших деревьев – и в каждой, точеной наподобие рыбьего глаза слезинке застыла мушка, когда-то, миллионы лет назад беззаботно порхавшая среди недвижных великано-деревьев, совсем не претендуя на бессмертие или память, и вдруг явившаяся в этих чудных запонках, оправленных в тонкое червленое серебро; мушки были настолько тонки, изящны и правдоподобны, что выглядели как нарисованные.
Пономарев с отрепетированным страхом отворил тяжелую дубовую дверь, тотчас ухватил одним жадным взглядом галстук, ворот рубашки, искру на пиджаке и мушек в запонках, испугался еще больше, и краснея и смущаясь, как истый провинциал перед истовым градоначальником, дернул вниз головой так, что хохолком взметнулись волосы на затылке, как у молодого заспавшегося петушка, который позже других выметнулся на птичий двор и не сообразит, куда он попал и зачем.
Пономарев не то сказал, не то хрипло пропищал, пробуя голос:
– Извините великодушно. Здравствуйте. Я буквально на минутку. Я зачислен к вам на прием. Но это очень недолго. Это быстро можно решить. Я с маленьким вопросиком, – он уморительно покрутил перед собственным носом двумя скрюченными пальцами, будто рассматривая блошку. – Я из клуба.
Рука в запонке неуловимо сложным, но все же доброжелательным жестом указала на полированный стол.
Первым желанием Пономарева было желание немедленно сесть на этот полированный стол сверху, вскочить кочетом и, тряхнув волосами, отчаянно прокукарекать, но, поборов страх и трепет, Пономарев, шаркая, приблизился, ощущая постыдную и томительную слабость в руках, едва отодвинул один из стульев, присел на краешек.
– Я слушаю вас, – будто с высоты донесся твердый приятный голос.
– Я с маленьким вопросиком, – залепетал Пономарев, привстал и покраснел от собственной неловкости. – Я из клуба. Здравствуйте.
– Здравствуйте, – прозвучала в голосе демократическая добрая усмешка. – Для нас нет маленьких вопросов. Для нас любой вопрос важен, если он касается человека. У нас нет иных интересов, кроме интересов всего народа. Я слушаю вас.
– Я сейчас... Тут такая бумажка... Ее надо на вашу подпись, – засовался Пономарев по карманам, холодея при мысли, что бумажка может куда-нибудь затеряться или ее могли вытащить в трамвае, или просто могла быть выронена случайно.
– Вы не торопитесь, – улыбался голос. – Вон она у вас в наружном кармане слева.
– Да, конечно, экая неловкость, – обрадовано и облегченно захихикал Пономарев, схватившись за верхний наружный карман, и продолжая тихо смеяться и боясь, что не сумеет остановиться. Он заставил себя вытащить сложенную вчетверо бумагу, начал торопливо разворачивать и едва не порвал. – Фу ты, однако... экая невальяжность... чего это я смущаюсь? вот смешно, правда? Как будто не хожу все жизнь по начальникам, – сказал он с чувством гадливости к своей торопливости и подобострастию, которые, как тошнота, вдруг поднялись к его горлу. – Вот она, милая. Вот она, страдалица. Вот она. Посмотрите, вот здесь нужна подпись. – Он расправил на столе лист и, выгнувшись, чуть не ложась грудью на долгий стол, вежливо скользнул бумагой по блестящей поверхности стола, и бумага, проскользив, сколько положено, сама остановилась в нужном месте и завибрировала загнутым краем.
Голос из-под голубого ворота издал сложный звук – то ли раздумчивое помыкивание, то ли деловитое многозначительное покашливание.
– Этого вопроса мы не решаем, – раздельно и четко звучала в голосе уверенная правота. – Это находится в ведении других организаций. И насколько я знаю, наш район – один из самых старых в городе, здесь жилье ветхое, люди жалуются на неудобства, а вы под свою самодеятельность просите чуть ли не дворец. И вообще, сомнительно, все ли ваши поэты и прозаики настолько профессиональны, чтобы их понимали массы читателей. У нас есть профессиональный союз...
Пономарев захихикал, так что левое веко его задрожало, затем лицо подернулось сумраком, стало серьезным, почти страшным в своей убедительности.
– Они бездарности, – свистящим шепотом открыл он тайну, – их тексты мертвы и банальны, нацелены на омертвевшего читателя. Шаманские пассы недоучек.
– Но! но! – отвердел голос бронзовым тембром. – Вы увлекаетесь! Мы не позволим порочить!
– Помилуйте! – Пономарев прижал раскрытую ладонь к груди, умиляясь лицом и глазами. – Не надо порочить, не надо! Давайте просто раскроем любую страницу их текстов и любую страницу наших, и мы – если мы с вами еще не отупели – тотчас распознаем, где талант, а где беллетристические карамельки. Это ж так просто! Раскрываем на любой странице и видим: это Пушкин, а это Бобрыкин...
– Я не читал стихов Бобрыкина.
– И не надо! – горячо зашептал Пономарев. – Не надо! Тем более что стихов он, кажется, не писал... Не в нем вопрос, хотя, возможно, отчасти и в нем, поскольку на одного Пушкина всегда приходятся десятки товарищей Бобрыкиных. Чем меньше, тем плодовитее.
– Мы отвлекаемся от вопроса.
– Да, – устало и покорно присмирел Пономарев. – Давайте сосредоточимся. Нашему клубу нужно помещение. Нам негде собираться и обсуждать гениальные творения наших авторов. У нас одиннадцать гениев, шестнадцать крупнейших талантов, остальные – очень способные литераторы. Согласитесь, это стыдно – в конце двадцатого столетия такое безобразное равнодушие к духовному потенциалу этноса.
– У вас есть помещение на улице Петра Крестителя.
– Да, – грустно признал Пономарев. – Конура. Контейнер. Гроб. Когда мы собираемся вместе, нам нечем дышать и разговаривать. Не потому, что мы сами источаем миазмы, а кубатура, понимаете? – кубатура! Помните, один классик говорил, что низкие потолки и тесные комнаты душу и ум гнетут. А у нас – каморка. Гроб. Контейнер. Конура. Впору завыть. Да так громка...
– Это не страшно, – шутливо рыкнул голос. – Найдем глушители.
– Вы правы, – вздохнул безнадежно Пономарев. – По глушаку на каждый децибел. Тогда крик уйдет внутрь. Это еще хуже. Страшнее.
– Ну, вот что, – решительно и бесповоротно произнес голос. – Ваши измышления нас не интересуют. Ваша проблема – всего лишь крохотная песчинка в ряду государственных проблем. Поэтому извините, мы вам ничем не можем помочь.
– Понимаю, – понурился Пономарев. – Крохотная песчинка под ногтем государственного человека. Понимаю... Разрешите откланяться?
– Ваша бумага... – рука с редкими волосинками на вторых фалангах пальцев брезгливо подвинула лист по блестящей поверхности.
Пономарев взял бумагу, сложил, засунул в карман и пятясь вышел.
В приемной сидела девушка – секретарь. Она рассматривала ногти, крашенные ярко-красным лаком.
8. C'est pourquoi[108]...
Глаза: серо-коричневые, прячутся на лице, сплошь заросшем бородой, как шальные лукавые бесы из чащи; за глазами – ум, чьи пути неведомы, а намерения – не знаемы. Глаза: цвета осенней воды, прикрытые тонкими льдинами очков; лицо ненадежно, настороженно. Глаза: цвета размазанной палитры, умиление и страх. Глаза: пыльная городская трава под навесом бровей; никогда не омывается росами слез; иногда подернута сухим туманом. Глаза: маслины в солянке; дух голоден и душа взыскует; пришел питаться, глотает кусками, слушает стихи, а кадык двигается.
Общий принцип жизни провинциалов – быть не тем, чем они являются на самом деле. Знают ли они собственную природу? Единственная сфера свободы человека – искусство. Единственная сфера несвободы искусства – человек. Отсюда – муки вырваться и муки ворваться. Их путь – от мечты о несуществующем до консерватизма существующих форм. Возраст познания, возраст свершения, возраст угасания. Энтропия – закон бытия. Приращение духовной энергии – за счет отчуждения. Почти религия – попытка достичь идеала. Зачем? Были готовы действовать, будучи плодами: внутри плаценты нервы к органам движения прорастали раньше, чем воспринимающие. Затем – выход из реальности и вход в искусство. Вектор этического отбора. Культурная среда диктует закон принудительной специализации. Контекст – питающая среда, в которую вкраплены воспринимаемые явления. Их основные величины шли от традиции, переменные – от среды. Образы искажались, но искажение не мешало распознаванию. Индивидуальное развитие каждого приводило к реализации этотипа. Он проникал в тексты и пропитывал собою, как соус. Но этологический контакт разделяет. Обратная связь этологической информации происходила либо – с – через прошлое поколение, либо с – через будущее. Существующая литература была коллективной и, следовательно, лишенной этических признаков. Но эти – выбрали индивидуализм, способ сохранения этотипа. Одни из них – романтики – высвечивали человека, другие – реалисты – высвечивали жилище человека. Их тексты были спектральным анализом идеи. Для специалистов. Безнадежность данности. Потому что вокруг них и вокруг нас – океан пошлости, ибо функция социума поклонялась фикции структуры. А эти – неповторимые приматы: одни из них исходили из примата популяции, но были недореалисты; другие исходили из примата индивидуальности, но были переромантики. Но структура их метода близка – зависимость между формой произведения и его функцией. Чем меньше зависимость, тем шедевральней текст. Элиминация формы – бытие быта. Элиминация функции – быт бытия. Между страхом освобождения и страхом замкнутости действовал здравый смысл, механизм выбора. Должен был действовать, но бездействовал, ибо выбора не было, ни у кого. Их духовность была запечатлена, но на ней – позорящие ее печати. Данность смеялась: аллюзия иллюзии. За них становилось страшно: их окружало материальное принуждение к духовной безнадежности. Надежность была у тех, кто укладывался в схему одного стиля. Худосочные таланты. Удовольствия с одинаковым пылом сопровождали как ложные, так и истинные суждения.
Они не верили в собственное состояние и в собственную форму: знали содержание. Но содержание небывшего мира не могло вовеществиться. Бедные оборванцы. Вас призвали на пир мира, когда все разошлись по векам и странам. Вино выпито, мясо изжевано, остались голые кости: попробуйте догрызться до мозга. Не получается? Тогда поставьте перпендикулярно и стучите костью по столу. Не вываливается? Сильнее стучите! Громче! Яростней! Опять не получается? Ну что ж, собирайте всю команду и айда к другому столу, может быть, там...
9. Metteur en scène[109]
Его первая пьеса называлась «Моя первая жена». Вторая пьеса называлась «Моя вторая жена» Третья пьеса называлась «Моя третья жена». Ставить их он не рисковал: если бы отпустил бороду, она вышла бы синей. Смелости хватило на усы, и они получились черные. Спасала короткая стрижка модели «geôlier»[110]. Поэтому походил на жука: черный, деятельный, настырный, – сам по себе, сам в себе, сам от себя. По ночам мучило слово «органика». Боялся объяснить себе, что это такое. Другим объяснял охотно.
Ох, эта классика! Гимнастический снаряд, овладеть им нельзя, но можно развить мышечный тонус души. Для сильных. Слабые на классике ломают шею. Metteur en scene учился на классике простоте и естественности, чтобы попытаться спасти то, что было утрачено почти всеми режиссерами, втискивающими лицо в социальную маску, чувство – в скромные размеры общепринятой привычки, а движение – в знак профессии. Но жизнь была другой, совсем никакой. Он научился невыразимой тоске по невыразимой тоске о невыразимом. Это заставляло быть настороже, быть готовым ко внезапной боли. Как взбесившаяся паховая грыжа. Он ставил Николая Гоголя. Шинель была символом половой неуемности. Акакий Акакиевич – по-современному акакиевен, лоскутно-кусочный gueux[111]. Но галстук – черная бабочка – в конце пьесы срывался с шеи и, взмахивая большими крыльями, летал по залу над головами зрителей. Ставил Александра Пушкина. Герман ходил по сцене, развратно виляя задом. Но когда в финале на темной-претемной, страшно-престрашной стене вдруг медленно и жутко высветлялся портрет прекрасной дамы в позе инфанты Миокарды, зрителей охватывал восторг и не отпускал до конца недели. Когда окрепла шея, решился ставить Федора Достоевского. Предупреждал: семьдесят пять процентов режиссерской работы – организация. Федор Михайлович на репетиции был без бороды, без усов, почти без бровей и в очках. На луб не хватало мученической складки. Его можно было понять лишь не читавши его книг, а, прочитавши, ничего нельзя было понять ни в книгах, ни в жизни. Речь в пьесе шла о том, что некто много лет спустя – более ста лет спустя – вдруг догадался, что некто много лет спустя – более ста лет спустя – вдруг догадался, что в сюжете про Родион Романовича всякая путаница – кто куда шел, зачем и куда пришел и не стоило ли попросту попросить в долг до получки у Алены Ивановны, кровопивицы и эстетической вши. Пьеса для двух, и два актера репетировали в грязном, полуобвалившемся полуподвале, в конуре на улица Петра Крестителя, – в те вечера, когда литераторы не устраивали своих чтений и разборок. Актеры репетировали как будто на зал, и приходилось им роли говорить громко, усиливая и возвышая голос до крика. С потолка сыпалась грязная бывшая побелка. Сам режиссер, его помощник, два актера и немногие заинтересованные клубные литераторы приходили в состояние детского восторга, беспрерывно курили, победно смотрели друг на друга, показывали друг другу отставленный вверх большой палец руки, вскрикивали странное слово «гвоздец». Искали «прием», затем «символ», помощью которых хотели вызвать «катарсис». Режиссер держался энтузиазмом, напряженной, отчаянной, наипоследнейшей надеждой и работал на общественных началах.
Нотабене: общественные начала – начинают все, а заканчивает тот, кто терпеливее. Потом его все хвалят. Когда он умирает. Так принято у провинциалов. Первым об этом догадался Александр Пушкин: «они любить умеют только мертвых». Нотабениссимо: узнать, что значит «любить».
Потом режиссер, возбужденный и теперь уж не столь легкоранимый, долго не мог успокоиться.
Пономарев, ошалев от обилия смутных мыслей и чувствований, напросился проводить режиссера до метро.
Узкая улочка Петра Крестителя была тиха. Редкие хмельные прохожие, вкрадчивый шорох опадающих с дерев осенних листьев, внезапные несильные порывы мокрого ветра, – ничто не нарушало благости вечера.
Режиссер вне обстановки, вне борения с идеями и актерами, оказался приятным, умным провинциалом. С ним можно было говорить о чем угодно – качество, присущее людям творческим, независтливым, которые хранят свое достоинство, как свет свечи, несомый сквозь мрак, и не навязывают ни оценок своих, ни мнений, ни собственных проблем.






![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)