412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 60)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 72 страниц)

– Это не человек, – сказал я со злобой, – это подонок и гадина. Его зачала не женщина. Его зачала грязная свинья в угарном блуде с жирным кабаном.

– Нет, – сказала мать так, что мне стало не по себе, как будто это произнесла не она, а кто-то за ее спиной. – Нет.

– Аз воздам.

– Нет. Тебе многое простится, только не это.

– Да, – сказал я глухо, – но ты помнишь того офицера, единственного человека, которого ты зарезала на поле боя?

– Я женщина. Я даю жизнь и забираю ее. То был враг, и я была сестрой милосердия. Я спасала жизнь одного офицера и вынуждена была убить другого, в другом мундире, мундире врага. Он хотел убить не меня, а милосердие. Но ты не можешь, ты не должен злобствовать. Тебе не простится неумение видеть человека во всяком человеке. Многое может проститься, только не это, только не это.

Я смотрел в глаза матери, сидевшей передом мной спиной к окну и странно видел сквозь ее глаза, удивительно прозрачные, видел какие-то далекие места, тихие и чистые до самого горизонта и дальше, куда хватал мой взгляд.

– Ты отпустил Зеведеева. Зачем?

– Он заслужил, – ответил я. – Заслужил муками несовершенства, горечью тоски по несуществующему.

– А если бы он упал?

– Нет, – ответил я, – там внизу металлическая сетка. Он не знал о ней. Или сетки не было, прости, это я сейчас придумал. Было другое: я увидел, что его вера в правоту превосходит его веру в реальность, и я верил в эту его веру больше, чем он сам в свою. Пусть уходит. Пусть уходят все. Людей становится слишком много и слишком много идиотов. Триста миллионов идиотов на земле. Остальные еще хуже. Раньше счет велся на поколения людей. Теперь на поколения ракет. Идет уже пятое поколение. Это безумие.

– Я знаю, – сказала она, – искупление еще не созрело. Но оно грядет. Теперь, когда меня нет в живых, ты тоже можешь уходить из страны и отечества. Я отпускаю тебя.

– Зачем? – спросил я с великой тоской. – Зачем? Человек взыскует, и нет ему ответа: где родина мудреца?

– Скоро утро, – сказала мать, – тебе пора.

– Да, мама, сейчас. Пока не миновал час молитвы. Один вопрос меня мучает, и никто не даст мне ответа. Когда Иисус сидел в пустынном месте вблизи храма, и привели к нему блудницу на суд. Иисус предложил первому безгрешному бросить в нее камень, и все постепенно разошлись, никто не мог счесть себя безгрешным, и она одна стояла у Него за спиной. Скажи, что Он пальцем чертил на песке?

Мать долго молчала, глядя на меня насквозь прозрачными глазами, лишь пространство за ее глазами потемнело.

– Придет время, и ты сам спросишь это у Него. Или у той, кто стояла за Его спиной.

1986

Каникулы в августе

В теплый вечер расстались мы прохладно. У калитки ее дома под пышной рыжей рябиной с тяжелыми кистями багровых ягод я по привычке привлек девушку к себе, она отстранилась. В дрожащей улыбке таилась трагическая белизна зубов, в больших глазах под высокими бровями – вопрошающая жертвенная святость.

– Что, – сказал я, – полнолуние в тебе бунтует?

– Не то. Не то. – Она сорвала ягоду, надкусила и бросила. – Нам нужно серьезно поговорить.

– Только этим и занимаемся... У тебя всё в порядке?

– Не волнуйся. Спокойной ночи. – Она толкнула калитку и, опустив голову, пошла по дорожке, выложенной красным кирпичом.

Помахивая рябиновой веткой, я прошел широкой темной улицей к шоссе и свернул к крутому берегу Невы. Было поздно, я не стал дожидаться автобуса и неторопливо пошел пешком.

Свет фонаря падал на воду, на середину реки, блестел узкими упругими дрожащими полосами, а дальше покачивался малиновый фонарь бакена, и было видно, как у другого берега кто-то неразличимый выгребает в лодке против течения.

Близнецов я сначала почувствовал, а потом увидел. Можно было уйти прямиком к шоссе, подальше от берега, а я шел и насвистывал, и смотрел, как снизу по реке из-за поворота выгребает игрушечный сверкающий пароход. Его верхняя палуба ярко освещена, там угадывается публика, ветер приносит музыку, она то затухает, то усиливается, пытаясь перекрыть едва наполненное пространство. Мужской голос поет про любовь, ветер обрывает слова и отбрасывает за корму.

Старший близнец сидел на берету под створой, указывающей крутой поворот в этом месте реки, – сидел, свесив ноги, обнимал какую-то подругу и втихомолку тискал. Младший близнец купался. Я слышал, как он фыркает в воде, хотя его самого не было видно – внизу темно и на воде плоско лежит тень от берега.

Когда я подошел, старший поднял подругу и поставил на ноги, слегка шлепнул ее ниже спины:

– Ну, киса, дуй без оглядки.

Он посмотрел, как она бежит, только светлая юбка трепыхается, как хвост перепуганной сороки, потом повернулся.

– Привет, – улыбнулся он и сплюнул сквозь дырку между зубов, вспоминая, как весной мы с ним схлестнулись на танцах.

Драться тогда совсем не хотелось. В те дни приезжала из Москвы девушка – на каникулы домой, и у нас начинались приятные дни, так что в животе замирало – «ты меня любишь и я тебя любищь», – и мне, понятно, было не до близнецов. А он раз толкнул меня плечом, потом другой раз, потом, подтанцевав, ущипнул мою девушку. Это он зря. Музыка захлебнулась, но контрабасист, как бывало в таких случаях, с грустью перебирал струны. Близнец выпрямился, посмотрел на парней за моей спиной, понял, что на этот раз ему не в жилу, выплюнул на ладонь сломанный зуб, улыбнулся и протянул мне:

– На, возьми. Потом вставишь.

Хороший парнишка. С тех пор он начал мне нравиться.

А теперь мы случайно встретились на пустынном берегу в половине первого ночи, в тишине, откуда утекали последние всплески мелодии проплывающего парохода.

Я потоптался на месте, утверждаясь крепче, нащупал ногой и отбросил камушек. Драться не хотелось, совсем не хотелось.

– Когда зуб вставишь? – спросил близнец.

Младший вылез из воды, и я краем глаза видел, что он застегивает брюки, просовывает руки в рукава рубашки, завязывает рубашку узлом на голом животе и лениво поднимается наверх.

– Сейчас некогда твоим зубом заниматься. Подождем, когда всю челюсть придется вставлять.

Я наблюдаю, как младший выбирается на берег, молча подходит к створе и начинает выламывать доску.

– Тебе помочь? – спрашиваю я.

– Поторопился бы с зубом, – говорит старший. – Мне жевать нечем. Любимый зуб. Ковырять негде.

– В носу ковыряй. И не жуй. Глотай целиком. – Я внимательно рассматриваю его в оранжевом свете створного фонаря. Парень он красивый. Щеки – помидоры, волосы – белый каракуль. Видный, нахальный, добрый, глупый. Такие плохо кончают. Или на них сваливается сумасшедшее счастье. Кому как.

– Вы что, ребята, сразу двое или по одному?

– Может, и по одному.

Старший делает шаг ко мне. Ещё немного, и я достаю его...

...Они бросили меня и ушли. Я лег на краю картофельного поля рядом со створой на холодную твердую тропу. Потом увидел черно-розовое небо, белые звезды, они тепло и недоступно скорбели, и ощутил огромное безразличное спокойствие, наполнявшее острую тишину дремотной одурью, а внизу живыми вздохами плескалась грустная волна и возле лица бегали неведомые бессонные букашки. Плохо, что и выругаться нельзя, – выбитая нижняя челюсть отвисла, за ушами каменно затекали желваки, тупая боль стучала изнутри в затылок.

Я лежал под треугольной створой, там дремали жирные мохнатые мотыльки, а сверху далеко на излучину реки смотрел яркий фонарь, в его свете кровь на руках казалась зеленой. Осознаю тело, постороннее и чужое, потом встаю, хватаясь за доски створы.

Стоять непривычно, нога будто складывается, в ней что-то цепляется, но двигаться нужно – перебраться через картофельное поле, через шоссе и мимо магазина и сторожа, он ходит перед слабо освещенными витринами, ходит не для бдительности, а от скуки, и мой растерзанный вид может вызвать лишний интерес – вывихнутая челюсть не закрывается, на подбородок вытекает смешанная с кровью слюна.

– Ва-ва-ва, – ругаюсь я, озираясь по сторонам. Обломки доски лежат рядом, а моего ножа не видно. Он удобно лег в ладонь, пока рука не попала под доску, которой сдуру размахивал младший близнец. Я пытаюсь рассмотреть нож на земле, но глаз слезится, и нет времени, надо уходить, пока не заметили с дороги, – ночь кончается, на какой-то час загустеет, а затем подкрадется неожиданный затуманенный рассвет, и по шоссе от поселка пойдут рабочие на завод, первыми столяры, чтобы успеть до начала смены выбрать в сушилке материал. Я даже как будто ощутил сухой смолистый древесный запах, шелест тонкой свежей желтой теплой скрученной стружки. Всего лишь больше года, как я ушел с завода, а какими далекими и невозвратными стали те времена. Поначалу еще бывал в цехе, но потом реже и реже, и не о чем стало говорить с ребятами, только про футбол и рыбную ловлю, и когда проходил между рядами начатых и сошедших со стапелей деревянных катеров, наполнялся жалостью – отошло осязаемое, весомое, которого так недоставало.

Ва-ва-ва. – Я начинаю потихоньку двигаться вниз от створы на деревянный помост, где внизу у самой воды обычно полощут белье, – вода в этих местах чистая, и белье обретает прохладный, ни с чем не сравнимый запах.

Сторож теперь не гуляет перед витринами, а сидит на ящике у дверей и с интересом смотрит на меня и не узнает.

Вот и парадный подъезд, одержимый недугом, – дверь скособочилась на одной петле, а лестница, изломавшись, восходит на третий этаж и манит поскакать на одной ноге. Упираюсь рукой в стену, другой в перила и скок да поскок наверх сквозь собственный сдавленный смех про дурацкую несуразность себя, близнецов, драку: зачем?

Мачеха щелкнула выключателем в прихожей, открыла дверь и охнула. Одной рукой придерживала у горла незастегнутый халат, другой вытирала выступившую на лбу испарину.

– Ты, – сказала она мягким влажным шепотом, – догулялся.

Она провела меня на кухню, усадила на табурет, взяла чистое полотенце и вставила челюсть на место. Потом раздвинула оплывшее веко, заглянула в глаз, вытерла мне лицо мокрым полотенцем, приготовила холодную примочку, челюсть, забинтовала и пропустила бинт под челюстью. Она проделала это быстро и аккуратно, как одному из десятка больных, с которыми ей приходилось возиться, – делать уколы, прививки, смазывать, разрезать. Лицо ее было таким же озабоченным и деловитым, какое я увидел два года назад, еще работая на заводе, пришел с травмой – гвоздем разодрал ладонь. Недурна, подумал я тогда, глядя на ее маленький носик и мягкие губы. Надо бы заняться. Правда, она старше меня, но ведь как хороша. Но пока я размышлял, отец, человек решительный, взял и женился. А вскоре она овдовела.

– Рот не разевай широко, а то челюсть опять соскочит. – Она села у стола на табурет, положила руки на колени под выступающим животом и посмотрела на меня с жалостливым упреком. – Что-нибудь еще не в порядке?

Я помолчал, отдыхая, потом вспомнил:

– Нож. Где-то на берегу у створы. Помнишь, с костяной ручкой и пружиной. Отец подарил.

Тогда она заплакала, будто кто равномерно выпускал пипеткой капли из глаз. Слезы осторожно стекали по щекам и пропадали в углах рта. Последнее время она плакала часто, без усилий и видимых причин.

– Перестань. Это невыносимо.

– С кем ты был? Понятно, опять эти близнецы. Просила тебя не связываться с ними. Дождешься, убьют в драке.

– Ничего. Они ребята свои.

– Свои, а так избили. Чего вы не поделили?

– Ладно, это наши дела. Возьми фонарь и сходи не берег. Найди нож. Там на рукоятке мое имя. Сам я идти не могу.

Она взяла фонарь, набросила плащ прямо на халат и ушла. Вернулась она без ножа.

– Его нет. Ты кого-нибудь ударил?

– Все в порядке. Они взяли его собой. Я же говорю, они ребята мировые. Посмотри, что у меня с ногой.

Я поднял грязную брючину, мачеха осмотрела ногу.

– Скорее всего, закрытый перелом. Днем сделаем снимок. Давай помогу дойти.

– Не надо, сам. Свари, пожалуйста, кофе с пенками.

– Боже мой, – неожиданно улыбнулась она, – ему сейчас пенки нужны.

Я похромал в свою комнату, разделся в темноте, лег под простыню и стал смотреть, как медленно рыжеет небо, его слишком много из окна, небо как прорубь в бездонность, откуда возвращаешься измененный, переходишь из одного состояния и мира в другой и не улавливаешь грани, их разделяющие. Что-то сейчас делают близнецы, думал я. Глубоко порезать их я не мог, держал палец на лезвии, но лучше бы этого не было, и зря я пошел берегом, но что-то непременно ожидалось случиться тем летом, слишком спокойной и размеренной была жизнь, если не считать не сданного за семестр экзамена по латинскому.

Мачеха входит в комнату, зажигает свет – я зажмуриваюсь одним глазом – и ставит на стол чашку и сахарницу, совершенно теми же округлыми движениями и с тем же неодолимым терпением на лице, с каким приносила кофе отцу, если играючи, дулась на него. Мне казалось, что их жизнь – это игра по каким-то своим правилам, которых мне не понять. Пока он не умер.

Неосновательная это была смерть. Да и весь он был какой-то не солидный. Плохо рассказывал анекдоты, пел, как самоед, самые старые песни на один и тот же лад и мотив, любил всеми забытые исторические романы и почему-то Диккенса. Потому и друзей у него было не много, и самый близкий – местный судья, у которого с финской кампании не сгибалась нога, и судья, летом ездивший на работу на велосипеде, крутил колеса одной педалью, а вместо другой приварена широкая подножка.

Ощущение утраты пришло позже, но из всей полноты сопряжений остаются лишь факты, наличный скелет бытия, нерасторжимая схема связей. Отец всегда вызывал ожидание шутки, но действовал решительно и бесповоротно, и мне казалось, что он неудачно сострил, оставив меня сиротой, а мачеху с беременностью.

– Тебе утром на работу, – говорю я, – шла бы ты спать.

– Успею. Я принесу табуретку.

Она приносит из кухни табурет, ставит возле моей постели, на мгновение наклоняется, я вижу в распахнувшийся халат набухшие груди.

До родов ей, по моим подсчетам, месяца три.

Я сижу, прислонясь спиной к подушке, ставлю чашку на колени, долго размешиваю сахар, кладу ложку на блюдце, прихлебываю кофе. Говорю сквозь зубы, потому что челюсть подвязана.

– Хочешь, я тебе другую кофеварку сделаю? Приду как-нибудь вечером к ребятам на завод и выточу из нержавейки. Надо сделать для тебя что-нибудь хорошее.

– Сделай. – Она садится у письменного стола, убирает ноги под табурет и листает книгу – хрестоматию по древнеримским авторам. – Когда тебе «хвост» сдавать?

– В начале сентября.

– А что твоя девушка? Давно я ее не видела.

– Она бывает в твое отсутствие. А теперь и вовсе не придет.

– Поссорились?

– Она не любит меня.

– Пожениться бы вам. Это я тебе советую как мачеха, – улыбается она.

– Спасибо, я подумаю. – Я выпиваю кофе и ставлю чашку на простыню. – Слушай, а как у тебя с отцом? Как начиналось и всякое такое. Вам всегда было хорошо? Извини, что спрашиваю. Он сам не успел рассказать. Он всегда про себя рассказывал. И про женщин тоже. Он думал, будет лучше, если я от него узнаю.

Мачеха молчит и чему-то улыбается, а я краем глаза рассматриваю ее, – припухшее за время беременности лицо, редкие волосы, стянутые на затылке черной аптечной резинкой, выпуклый лоб, взгляд растерянных, удивленных, смотрящих вовнутрь глаз.

Когда отец привел ее в дом, она была крашеной блондинкой, и он сказал, что в блондинок красятся шлюхи, и она восстановила естественный цвет, а теперь и не вспомнить в подробностях, какой она была прежде, хотя времени прошло чуть больше года, а до этого было еще несколько месяцев, как она появилась в поселке – молчаливое существо с тихим бесцветным голосом.

– Было у нас просто. Отец, – она так теперь и называла его в разговоре со мной, – отец пришел ко мне на медпункт, зашел в кабинет, сел и молчит, разглядывает Я спрашиваю, на что жалуетесь. Он говорит, что жалуется на скуку и одиночество. Я отвечаю, что у меня нет времени заниматься глупостями. А он говорит, что это не так глупо, как кажется на первый взгляд. И ушел. А потом я весь день чувствовала его присутствие в кабинете. И еще сказал, чтобы после работы я не уходила и ждала его. Помню, разозлилась я, думаю: за кого он меня принимает? А уйти так и не смогла. Будто он мою волю выключил.

– Да, это он умел.

В тот день я сразу сообразил, что у него что-то такое на уме. После обеда он пришел в цех будто по делу, а сам нацеливается на меня, идет не торопясь, то с одним перебросится словом, то с другим, и двигается ко мне. Я сижу верхом, раскинув ноги, на днище катера и прошиваю гладкую деревянную обшивку медными гвоздями, жду, что дальше будет. Мне еще в столовой ребята сказали, что инженер делает стойку в медпункте. Наконец, он подходит. Я положил молоток, съехал вниз, смотрю на отца. Глаза его всегда казались мне излишне умными, как будто кто-то другой смотрел сквозь них, и не иссохшая пуповина родительско-сыновней любви, а что-то иное, гораздо более глубокое и строгое, связывало нас, и мы, придя издалека в этот единственный мир, избрали друг друга для неведомых высоких целей.

– Вот что, старина, – сказал он. – Слушай сюда. Как кончишь смену, двигай домой. Возьмешь деньги и – в гастроном. Посмотри, какое вино поприличнее. И шампанского. И пожевать чего. Усёк, гусёк? Сегодня у нас гостья.

– Понял, папа. Сабантуйчик. Я заманываю, а ты бьешь по ногам.

– Разговорчики! Не сабантуй, а культурный отдых и беседа о жизненных проблемах. И чтобы за столом никаких пошлых разговоров, никаких сальностей, дурацких намеков. Никаких анекдотов.

– Ладно, я про что-нибудь духовное, медицинское. Вирус–А или почечная лоханка.

– Никаких лоханок, понял? Ты должен выглядеть серьезным, начитанным юношей. Вспомни про литературу или музыку.

– Слушай, батя, ты кого замуж выдаешь, меня или себя?

В тот вечер вышло как нельзя лучше. Мы с отцом так старались, что бедная медичка растерялась, кого из нас предпочесть. Потом отец шепнул мне, что намылит шею, и я уступил.

– Это было в тот вечер, когда начался северо-западный ветер.

– Да, ты тоже помнишь? Это было в марте. Я вечером вышла на улицу и увидела сломанный тополь.

– Помню. Весной и осенью здесь сильно дует. На отца и меня это сильно действует. Становишься разговорчивым, хочется выпить, идти к людям, совершать благородное... Пошуметь, попеть, всякое такое. Ты из других месть, тебе это трудно понять.

– Нет, теперь я привыкла. Только в дождь тоскливо... А помнишь, под Новый год отец потащил меня лес. Мы спохватились, что у нас нет елки.

– Помню. За вами в лесу увязалась странная собака.

– Да, очень странная. Постоит рядом и отойдет в сторону. А когда стали выходить из леса, она и вовсе исчезла. А елка была что надо.

– Что надо. Ты в ту зиму палец обморозила.

– В эту зиму. Еще кофе? Хочешь поесть? Закрыть окно?

– Спасибо, ничего не надо. Иди поспи немного.

– Напрасно он нас оставил. Или ему это было нужно?

– Не знаю. Он умел присутствовать, даже если уходил.

– Как ты думаешь, – спросила она с надеждой, – это долго будет?

– Это зависит от тебя. Память всегда с нами. Главное – не заваливать мусором. Не принимать чужое и случайное.

– Скажи, я сейчас редко заговариваюсь? Правда? Просто даже и не заметно. Совсем не бросается в глаза, правда?

– Совсем не заметно. У тебя все в порядке.

– Я ужасно боюсь, что опять начну заговариваться.

– Да нет же. Поверь, все в порядке. Если что и бывает, так это от беременности. Беременные – не такие, как все. Особенные. Они вынашивают будущее. Будущее всегда непонятно. Так что говори, что хочется. Все, что приходит в голову.

Она погасила свет и ушла к себе. В комнате обозначился прямоугольник окна, небо из рыжего стало сиреневым, потом оно заголубеет, зазеленеет, а потом его вовсе не станет, а я, лежа под простыней, дожидаюсь рассвета.

И так каждый вечер. Мы вспоминаем каждую мелочь, которая случалась с нами, даже если меня при этом не было. Но я делаю вид, будто все это мне известно, и подтверждаю, что так оно и было, как она рассказывает. Как они попали под дождь, она вся вымокла, и отец удивился, что она не носит лифчика. Как они бежали на поезд, она упала и порвала чулки. Как их не пустили в ресторан, потому что на отце не было галстука, и отцу пришлось притвориться иностранцем, и их посадили за отдельный столик, и официант заговаривал по-иностранному, а отец знал только «йес» и «ноу». Хорошо, что она останавливалась рассказывать про постельное, это было бы невыносимо. Каждый раз я выслушивал ее все с большим трудом, а для нее эффект отцовского присутствия не угасал, а возрастал, напоминая настойчивым стуком в живот, шевелением под сердцем, или как это у них бывает.

Утром я люблю пускать из окна бумажные самолеты, сложенные из контрольной по древнеримским авторам. С третьего этажа летят они, бумажные самолеты, далеко через дорогу и над Невой к другому берегу, особенно когда на несколько дней подует северо-западный ветер и над лесом прочертит на горизонте небо малиновыми полосами, влажными на закате, и в такие дни нет места, где хотелось бы оказаться, и нет людей, с которыми хотелось бы поговорить, хотя во всяком одиночестве есть недоразумение, не имеющее прав на существование. Одиночество – не природное состояние, животным оно неведомо, и чем дальше мы уходим от природы, тем тягостнее и невыносимее становится оно.

Я лежал на земле в Тевтобургском лесу много веков тому назад, лежал, прикрытый порванной и окровавленной тогой, нет, плащом, потому что в тогах тогда не воевали, – такой же душной августовской ночью, как прошедшая ночь, и прислушивался, как летают над полем битвы, точно души павших, черные совы. Квинтилий Вар, верни легионы!

Небо каждое утро другое и каждое утро одно и то же, в нем нет разницы между вчера и сегодня, между завтра и двадцатью веками назад, встречу с которыми можно отложить из-за сломанной ноги, пока не привыкну к древнеримским авторам, пока не представлю, как выглядели те люди, зачем жили и зачем умирали, и почему не пользовались вилками во время еды.

Сидеть у окна в перемене цвета облаков, под гипс лить «полюстровую», чтобы умерить зуд, и заниматься римскими авторами – appare animosus rebus angustis[131].

Времени нет и нет его делимости, и можно просыпаться до рассвета и засыпать поздним днем, когда у окна прохладнее, а дом ложится тенью на газон, тень дома больше его самого, и трубы и кресты антенн достигают до шоссе, до автобусной остановки напротив, и люди топчутся на тени крыши.

Так и сижу у окна, положив каменную ногу на подоконник, сижу с книгами под рукой и наедине с сыном вольноотпущенника Квинтом Горацием Флакком, с виду невысоким и тучным, как все чревоугодники.

На шоссе движение начинается в пять утра, идут пешком и едут на велосипедах рабочие на завод, из города первым рейсом – автобус, порожняком – грузовики с прицепами, и через час обратно в город с пассажирами и кирпичом. Чуть позже начинается движение на Неве – закопченные промасленные буксиры, короткие и толстые, и на палубу вылезает кто-нибудь в полосатом тельнике, бросает за борт ведро на веревке, черпает воду и снова исчезает в преисподней; широкие и длинные самоходные баржи с песком, и на корме висят веревки с бельем – застиранные выцветшие детские рубашки, платья в горошек, в полоску, в квадрат, джинсы с блестящими кнопками; потом пойдут пустые речные трамваи, и в рулевой рубке кто-то безусый в надвинутой на нос фуражке; пароходы на Валаам и Кижи; моторные и весельные лодки в непрерывном деятельном ритме.

Времени нет, потому что оно целиком в моей власти, и я могу делать с ним, что вздумается, – пить его, цедить сквозь зубы, заглатывать кусками, предоставлять течь ему в любом направлении и с любой скоростью, складывать в остроносые самолеты и отправлять из окна в стоячую жару, такую плотную, что ее можно резать брикетами и продавать на север. Все, что есть – кусок неба, заключенный в оконную раму, и я, обладатель естественнейшей картины, вижу, что облака меняют цвет от нежно-сиреневого до блекло-зеленого, потом зелень голубеет, становится почти фиолетовой, черной, густой, как пыльца бабочки, которая села на подоконник и равномерно складывает и расправляет крылья, а облака так жирно окрашены, что если посмотреть вдоль ноги, лежащей на подоконнике и замурованной в гипс, из которого торчат будто чужие пальцы, то можно увидеть, что облака пачкают ногти.

Мир уравновешен во мне и вовне, он одновременно убывает и прибывает, проходит сквозь неуклонно и неостановимо, ему безразлично, двадцать мне лет или двадцать веков, он течет, чтобы и во мне происходили изменения; мир усложняется, накапливается, накатывает и отбегает, как волны прибоя, и рисунком, оставленным на песке, время с завидным упорством отпечатывает утраченный смысл.

Spem longam receses spatio brevi[132], – пишу я на бумаге, складываю самолет и отправляю в окно, он ныряет вниз, потом, подхваченный ветром, взлетает вверх и уходит влево, вдаль. Ага, думаю, начинается северо-западный, наступает момент свершения.

В прихожей ржаво дребезжит звонок. Это жизнь требует меня к себе. Не пойду. Во-первых, я в трусах, во-вторых, римлянина и философа так не призывают к действию. Должен был рухнуть удар грома, от которого дверь сама бы вывалилась. Еще раз, настойчивей, звонят. Хорошо. Попробуйте еще раз.

Вот так. Теперь можно не торопясь натянуть брюки, сунуть под мышку костыль и открыть просящему. Так приходит любимая.

На ней что-то сарафанно-блузочное небесного перелива, а в лице радость встречи, ожидание, которое сейчас почему-то раздражает. Я смотрю на нее и завидую ее обаянию, внутренней гармонии, неспешному бегу чувств, завидую, как эпоха отчуждения завидует эпохе возрождения.

– Мы так и будем здесь стоять? – спрашивает она.

Любит? Не любит? – во мне возникает ненужный вопрос: чистая, естественная, как дыхание, – она еще не личность, но дух личности, воплотиться которому в меня? в другого? И тот осадок непонятной горечи, обманутой сокровенности, чему во мне уготовано много места и нет объяснения, в ней открыто не принимается, и в таком отрицании несчастья я вижу недоступную мне силу.

Я изображаю на лице гримасу боли и, преувеличенно хромая, ковыляю за пришелицей из современности. Она видит беспорядок, разбросанные книги – Овидий, Гораций, Светоний, Плутарх, украдкой вздыхает, а я разглядываю ее, – тщательно и продуманно причесанную голову, завитки волос в нужных местах, слегка подведенные веки, голубую жилку под ухом, в нежном уголке моих прежних поцелуев.

– Ты сегодня изумительна. Прелесть, как хороша, – говорю я бесцветным тусклым голосом. – Как фея. Как танец мечты. Куда это ты так вырядилась?

– К тебе, грубиян.

– A-а, тогда ладно. Хочешь апельсинового сока? Мачеха велела напоить тебя апельсиновым соком. Она знала, что ты придешь. У нее чутье на тебя.

– А что еще она велела?

– Чтобы я женился на тебе. Говорит, мы идеальная пара. Что мы созданы друг для друга. Как два шанса из двух разных миллионов.

– Меня тоже стоило бы спросить.

– Зачем? Я и так знаю, что ты не пойдешь за меня. Поматросишь и бросишь. Хочешь соку?

– Хочу. Тебе принести?

– Бр-р. Дрянь этот сок. Разбавь водой, а то отравишься.

Она уходит на кухню, хлопает дверцей холодильника, возвращается с большой чашкой, садится на подоконник на фоне неба, я вижу, что облака перестают течь и мягко располагаются вокруг ее головы. Она пьет маленькими глотками и рассматривает меня.

– Поверни голову, – говорит она. – Вот так. Ай да синяк! Какая палитра! Синий, зеленый, желтый, розовый, красный. Выдающийся синячище. Чем это?

– Деревянной доской.

– Дураки вы, парни. Делать вам нечего. Чего подрались?

– Трудно ответить, – важно говорю я. – На самом деле все намного сложнее. Спонтанная агрессия, может быть. Но лучше, если доктор Фрейд спросит об этом у доктора Лоренца.

– Все равно некрасиво, – сморщивает она нос. – А я после института стану искусствоведом. Ты знаешь, что такое искусство?

– Понятия не имею. Что-то искусственное? Или искушение?

– Искусство – сила, преобразующая человека в мире и мир в человеке, – произносит она тоном проповедника, пробующего на туземце первые аккорды своей новой веры.

Она ставит недопитую чашку на подоконник, подсовывает руки под себя, раскачивается и разглядывает вытянутые ноги от круглых колен до пряжек на розовых босоножках. Как все красивые, она кажется несколько глуповатой и догадывается об этом.

– Хочешь, поцелую?

– Нет. Тебя стошнит.

– Вот как? – Она спрыгивает с подоконника и садится на диван. – Я буду отсюда, снизу, смотреть на тебя и ловить каждое слово. – Она злится, у нее бледнеют скулы, расширяются зрачки.

Трудно объяснить ей, что я встретил ее неожиданно и напрасно, когда не было опыта обратить в силу, постигнуть глубину всей этой мимолетной вечности; что много позже, когда теперешнее станет насущным, как избавление от удушья, у меня не будет ее, и единственным напоминанием станет северо-западный ветер, свободный, как всякая, приобщающая к миру обширная стихия; что я, как только пойму наваждение ветра, стану, точно лось весной, принюхиваться, прислушиваться, причувствоваться к тому, перед чем в неоплатном долгу. Для меня ты слишком красивая, милая, и этот лишек как кандалы на ногах: не уйдешь, не взлетишь, и век – ходить по кругу: бряк да бряк.

– Я останусь, чтобы понять, – говорит она с решимостью надежды. – Куда ты живешь? Назад, к предкам? А кто виноват?

– Никто не виноват, – улыбаюсь я, кажется, мудро и горестно. – Во всем виноват август, северо-западный ветер, редкие безумные дожди, снова тишь и тишина, долгое молчание. Виноват август. Эпоха Августа. Продолжительное спокойствие, непрерывное бездействие народа, постоянная тишина в сенате и все более строгие порядки принцепса умиротворили и самое красноречие, как и всё остальное. Так говорит Тацит.

– Ты что-то скрываешь, – сказала она.

– Нечего мне скрывать. Этим я и опасен. Но я скрываю, что мне нечего скрывать, и это придает мне значимости. Но что-то есть на самом деле, что я хотел бы сохранить только для себя. Как у нас всё было. Какие слова мы говорили после этого. И как ты смеешься и как смотришь на меня. И то, что я чувствовал, что ты всё это чувствуешь. И только моя природная скромность...

Она смеется.

– Нет, это не семейное качество, но обретенное. Отец был ужасный хвастун и эгоист. Подкинул мне на руки молодую застенчивую вдову, чтобы я заботился о ней, ворошил ее воспоминания о нем, оберегал от сплетен.

– Разве он просил тебя об этом?

– Нет, но от этого никуда не денешься. Жизнь загоняет в угол. Всегда нужно быть готовым взять на себя бремя чужих страстей. Для него их любовь, кажется, была делом чести и доблести, каким-то долгом, которого мне не понять. Ради этого он восстановил против себя весь поселок. А потом взял и умер. Представляешь, если вдруг ребенок будет похож на отца? А мы с ним как две капли одной воды. Тогда скажут, что я – автор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю