412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 50)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 72 страниц)

– Подарите мне, инспектор, – загорелся Пономарев. – Егор Иванович и сам, если захочет, напридумывает, а мне, начинающему...

– Пожалуйста, Виктор Петрович. Вставная новелла такова: вчера вечером из морга исчез труп самоубийцы...

35. Intrus... chacun... tout le monde[124]...

– Так вот, о ваших друзьях, – продолжал Пономарев, сидя перед Бонтецки под красным драным абажуром, тихо двигая чайной ложкой в стакане крепкого чая, – с таким осторожным вниманием, будто от этих движений возникали слова и мысли; возможно, так оно и было. – Так вот о ваших друзьях.

– О чем вы, Виктор Петрович? – наивно удивлялся Бонтецки. – В каком сне видели вы дружбу между русскими литераторами? Это только в позднейших враках после смерти указанных литераторов пишут про их крепкую дружбу... Это ж миф, фантазия, хрупкая мечта. Тем более в наши времена, когда нравственность равна нулю или даже отрицательной величине. Вернее будет сказать: коллеги...

– Пусть так, – соглашался Пономарев, взглядывая светлыми своими глазами то в стакан чая, то в резкое лицо Бонтецки, сухое и даже жесткое, с двумя глубокими морщинами возле рта. – Пусть коллеги ваши при необходимости и продадут, и упакуют, и ленточкой перевяжут, чтоб было покрасивше, и даже помогут до машины донести?

– Оттого, любезнейший Виктор Петрович, – отвечал Бонтецки, – что нравственность равна отрицательной величине и, следовательно, ваше утверждение не несет в себе ничего позитивного, кроме простой констатации факта. И затем – оттого, что чужие... каждый... все. Литератор обобщает лишь свой собственный опыт, хотя ему и кажется, что он обобщает опыт истории. Это опыт его собственной истории. Внутри этого опыта может пребывать некая нравственность, как, скажем, могут пребывать отдельные молекулы воздуха в колбе, откуда весь воздух выкачан.

– Позвольте, но есть же что-то коллективное! бессознательное!

– Это всё юнговы домыслы! Ссылка на абсолют приводится для оправдания насилия над конкретным. Вы знаете, механизм, которым срабатывает ссылка на абсолют, удивителен. Нравственность – как детский воздушный шарик: чем больше надуваешь, тем больше возможность, что всё это лопнет, и тогда все увидят, что там ничего нет, кроме сморщенной и негодной резины, из которой можно, правда, надувать ещё и маленькие шарики. С точки зрения человека простого, философски и филологически необразованного, поступок этот именуется подлостью. Но считать его подлостью, значит, подвергать опасности воздушный шарик. Тогда подлость переименовывается в компромисс. Чувствуете? Это уже и не подлость, а некий этический термин, допускающий различные толкования в пределах грамотности данного герменевтика. Тут есть ещё один фокус. Подлость – конкретна, а компромисс всё-таки оторван от данности и обретает налет, патину традиции. Далее, поскольку этический компромисс все-таки вызывает у людей порядочных, если не чувство гадливости, как подлость, а некое отстраненное отвращение, тогда происходит ещё одно переименование. Называют компромисс этическим стоицизмом, суть которого в том, чтобы принимать реальность как реальность и ни за что другое, и в этой реальности выстаивать. Чувствуете? Теперь подлость, которая не подлость, а компромисс, и даже не компромисс, становится весьма респектабельной, поскольку обладает родословной аж со времен доантичности. Теперь, когда подлость стала этическим стоицизмом, её можно пустить в приличное общество, и там она будет выглядеть весьма уважаемой дамой. Пусть она по сути своей шлюха, но платье! но манеры! А между тем нравственность в виде детского резинового шарика всё раздувается и раздувается. И однажды настает один такой момент, когда всё это лопается, и все вдруг видят, что подлость – это подлость, и ничего боле. И тогда из лопнувшего цветного шарика надувают маленькие шарики, их раздавить труднее, но можно носить при себе. Это карманная нравственность, вещь весьма удобная в наши дни, когда так любят говорить о нравственности...

– Да вы можете давать уроки этической философии! – воскликнул Пономарев.

– Не исключено. Когда костлявая рука голода...

– И всё же, Егор Иванович, отчего мне кажется, что ваши коллеги по перу с легкостью необыкновенной и продадут, и упакуют...

– Не все, а лишь часть... Если вы знаете историю русской литературы, то вы можете убедиться, что нравственность слова и поступка неуничтожима. Это стержень. Это, скорее, воздух, которым русская литература дышала и, пожалуй, дышит. Полной асфиксии не случалось, иначе бы всё погибло. И вы забываете про фокус переименования. Не продажа, а жертва. А жертва, в общем-то, рассматривается не в системе нравственности, а в системе компромисса. Дескать, мы жертвуем человека, но делаем это для всеобщего спокойствия, счастья, и, несомненно, в будущем получим пользу.

– Позвольте! – воскликнул Пономарев. – А как же Карамазов?

– А что Алеша Карамазов? – спокойно спросил Бонтецки. – Не желал жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? Это ещё не вопрос, можно жертвовать или нельзя. Проведите-ка общечеловеческий плебисцит, можно или нельзя жертвовать, и вы посмотрите, какие результаты окажутся у вас в руках!

– Это ж чудовищно! Все ползет под ногами и руками! Тогда не на что опереться...

– А на что вы можете опереться, Виктор Петрович? На список заповедей? Это ж было так давно! Это имеет такое отдаленное касательство к нам, к нашим конкретно-историческим условиям и условностям.

– Да хотя бы на заповеди опереться! – запальчиво воскликнул Пономарев.

– Наивность взрослых людей вторична по отношению к опыту, – рассмеялся Бонтецки. – Вы что, ставили свою подпись под заповедями, клялись им следовать? Нет? тогда в чем дело? Назовите мне хотя бы одного человека, хотя бы одного в целой вселенной людей, кто во всю жизнь точно следовал всем этим заповедям, назовите мне такого человека, и я поверю!

– Ну... не знаю, вероятно, был когда-нибудь такой...

– Не смешите, Виктор Петрович! Вы собираетесь высчитывать проценты добродетели и порядочности? Да всякое добро вынужденно, насильственно, – или под давлением совести человека, или под давлением обстоятельств. Да уничтожь вы запреты на зло – такое начнется! Вы первый убежите с этой планеты!

– Я так и сделаю, – пробормотал Пономарев. – Это какой-то ад....

Он помолчал несколько времени, вспоминая, затем радостно воскликнул, чуть не трепеща от восторга:

– Понял! Даже вспомнил! Голубчик мой, да про вас всех больше ста лет назад обозначил Федор Михайлович! У него в романе есть одно такое место – пальчики обсосешь! – Он прикрыл глаза тонкими, просвечивающими веками и нараспев процитировал. – «Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные /хотя далеко не все/ являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители». – Пономарев открыл глаза и с гордостью посмотрел на Бонтецки:

– Всё. Конец цитаты. Роман «Бесы», страница 24.

– Ага! – торжествующе воскликнул Бонтецки. – Видите?! Господин этнопатолог, станьте энтомологом, и мир обратится к вам прекрасной своей стороной. И в мире насекомых и птиц вы найдете то же, что и в человечестве, только чище, возвышенней... В южных странах есть муха, которая жертвует собой, чем не альтруизм? в период половозрелости, начиненная яйцами, муха эта нарочно прыгает перед лягушкой, чтобы её слопала. Та лопает, дура, а затем из съеденной мухи вылупляются личинки и начинают поедать эту лягушку? Конкуренция инстинктов? Или новозеландская птичка-шалашник строит большую беседку, украшает цветами и раскрашивает соком ягод, чтобы пригласить самочку и побеседовать на сексуальные темы, а? Это ли не искусство? А вы говорите: литература! прекрасное! Да никакой литературы пока ещё нет.

– Вот тебе и на! – рассмеялся Пономарев. – Стало быть, я пришел слишком рано?

– Конечно, Виктор Петрович, милый, вы пришли не вовремя. Загляните сюда этак через пять-шесть столетий, вот тогда, возможно, вы и обнаружите разработанную и развитую культуру ума, сердца, души и всего остального. Миллионы лет понадобились человечеству, чтобы выработать голосовой аппарат, ещё тысячелетия – чтобы приспособить его, ещё тысячелетия – чтобы разработать силлабарий... и вы собираетесь сегодня отыскать вечные истины? Ваше право, конечно, сидеть на берегу океана и перебирать цветные камешки человеческих концепций, это тоже занятие для медитирующих. Вы можете даже классифицировать камешки по форме, цвету, материалу и как угодно, но... океан шумит у ваших ног и плещет, и приносит на полосу прибоя всё новые и новые камешки, другой формы, другого, неповторимого цвета, и они будут удивлять и радовать, озадачивать и вызывать непонятное, смутное раздражение, и прибавлять сложности к классификациям, и всё это будет происходить с неизменным, неумолимым движением, вечно... Вы можете принять за точку отсчета любой камешек, любую концепцию и поступать в соответствие с собственной системой, это ваше право. Вы можете создать сами любую систему и убедить в своей правоте остальных – силой логики, силой воображения или силой оружия, но ничего от этого не изменится... Мы только что отдали швартовы, только-только отошли от неолита и ещё даже не вышли на глубокую волну, и весь наш океан ещё впереди, перед нами... Нет, Виктор Петрович, эволюция нас по-настоящему ещё не коснулась, мы ещё провинциалы....

– Я согласен, будто вы правы, Егор Иванович, но куда отнести материальную культуру? Электроника, атомистика и прочее?

– Игрушки! Типичный провинциализм. Аборигены хвастаются собственными игрушками – чья триба более могущественна... Не-ет, Виктор Петрович, обратите внимание, что и мы с вами – также как два провинциала, один местный – это я, другой пришлый – это вы, рассуждаем, чья провинция более цивилизована, более развита, обладает большей убедительностью и правотой – не смешно разве? Можно при этом делать серьезное лицо или искажать его зверской устрашающей гримасой, но суть от этого не изменится, не так ли? Так что дело о человечестве сдайте в разряд невыясненных...

– Но как же... – начал Пономарев.

– Не надо, – остановил его Бонтецки, – не поражайте карманной философией. Вы не сможете убедить меня, что ваш набор камешков истиннее моего набора камешков.

– Но правота, Егор Иванович, правота!

– Успокойтесь, Виктор Петрович, ваш круглый камешек, несомненно, более прав, чем мой продолговатый. А фактура и цветовая гамма вашего круглого камешка, естественно, полностью соответствует общепринятой философской системе и всем сопутствующим.

– Экий вы хитрец! – рассмеялся Пономарев. – Тогда скажите: что нам делать с трупом самоубийцы? Это вы его убили.

– А вы его выкрали, – спокойно отозвался Бонтецки. – Вы и делайте с ним, что хотите, хоть закоптите.

– Зачем вы его убили?

– Мне не нравилась его творческая манера. Раздражал его стиль. К тому же, – сладко улыбнулся Бонтецки, – его продолговатый камешек не соответствовал моему продолговатому камешку, а это уж никак нельзя терпеть. Но у меня – алиби. Убил не я, а убила моя мотивация, синдром оценочности, а этот синдром порождается социумом, а социум порождается общечеловеческой эволюцией и так далее. Так что при чем здесь я? Меня можно судить лишь за профессионализм исполнения. Да и с моральной стороны я абсолютно прав: такие, как у него, камешки, не имеют прав на существование.

– Может, его оживить? – спросил Пономарев.

– Оживите, – пожал плечами Бонтецки. – Оживление каждого прибавляет и меня, ибо я един со всем человечеством.

– Но тогда он допишет свой роман и убьет вас.

– Пусть. Это убавит и его, ибо он един со всем человечеством. По каждому из нас звонит один и тот же колокол.

– Но из-за шума океанского прибоя, – подхватил Пономарев, – мы не слышим мерного печального звона, лишь паузы тишины врываются в наше сознание, след угасающего эха...

– На берегу, Виктор Петрович, на берегу. Потому что отплываем вдаль с карманами, полными камней. И другие звуки заглушают печальный мерный звон, – скольжение ветра и шорох пены, срываемой с гребня волны...

– Как это прекрасно, – вздохнул Пономарев, – и потом, где-нибудь в тихой лагуне, у других берегов, мы станем задумчиво бросать камешки в воду, глядя, как расходятся круги на воде...

– Да, от круглых камешков – круглые круги, от квадратных камешков – квадратных камешков – квадратные круги.

36. L'évadé[125]

Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно – так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы – пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну, полностью загородив окно спиной, и долго, улыбаясь, смотрел мне в лицо и глаза, а потом приблизился и тонкой кистью, совсем незаметно, так что мне и не пришлось моргнуть, поставил в каждый глаз по крохотному белому пятнышку и тотчас мне стало легче смотреть и тогда я взглянул на его руки. Они были сухие и крепкие, темно-коричневого оттенка, возможно, они казались темнее, чем были на самом деле, оттого что много солнца вливалось в эту крохотную комнату, так много, что скоро желтые круги пошли у меня перед глазами, и тогда он накрыл мне лицо белой тканью, и стало полутемно и прохладно, и я ощущал на лице прикосновение выбеленного холста. Несколько дней спустя он снял холст с моего лица и начал ходить по крохотной комнате, то и дело взглядывая в мое лицо и почему-то, так мне казалось, избегая смотреть мне в глаза, а его руки, неторопливые и проворные, плавно быстрые, собирали, готовили, смешивали различные мази, краски и жидкости, а потом он начал трудиться над моим лицом и при этом что-то тихо, в полголоса напевал. Он мазал, скоблил чем-то острым кожу на щеках и подбородке, и я ощущал, что даже завитки волос на моей бороде меняются. Затем он стал покрывать мне лицо лаком, что уж совсем казалось мне лишним, потому что лак стягивал кожу и поэтому ночью, под холстиной, покрывавшей мое лицо, я двигал кожей из всех сил, так что к утру лак сильно потрескался около носа, у рта и ушей, но это, как ни странно, сильно обрадовало мастера, и он не стал ничем пачкать мне лицо, а снова накрыл холстиной и перенес меня в темный угол, и каждое утро я слышал, как за моей спиной в бревнах копошатся мураши, изредка по земле шлепали босые или обутые ноги, а вдалеке иногда проносился скорый конский топ. Я не считал времени – десятилетия, столетия, что мне в них? – но люди проходили мимо по одиночке, и по нескольку, и семьями, и во вражде, и молодые, и зрелые, и в возрасте благодати, и в срок перехода. Я слышал от них негромкие слова, и видел беззвучное шевеление губ, и их глаза, туманные и ясные, в тоске и страхе, в счастье и надежде, смотрели мне в лицо, но они почему-то все избегали смотреть мне в глаза. Все они казались мне беглецами, и таких беглецов, одетых разно, но с одинаковыми ликами надежды и страха на лицах, я видел много, так много, что иногда глаза мои начинали уставать и мне так хотелось их закрыть, и я не мог закрыть глаз, и это было вечной мукой – смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь, в лица людей, и глаза мои отдыхали лишь ночью, но даже в полутьме, при слабом свете двух-трех лампад и небесного блеклого света из свода посередине, даже в таком полумраке мне виделись их глаза, они, все темные, с затаенным, приглушенным блеском в глазах, столпясь, вдруг уставлялись на меня, и это тоже была мука памяти, ибо не было у меня таких сил и такой веры, чтобы всех утешить, всех защитить, всем помочь. Ни одному злодею не выпадала такая тяжкая ноша, какая выпала мне, не имущему зла. Да простит мне Господь-вседержитель, но зрелище ликов людских – это зрелище зла, ибо в их лицах я видел зло, которое причиняли им, которое причиняли они, которое вершилось без их участия. Мне хотелось крикнуть им, и едва заметно я иногда шевелил губами, мне хотелось крикнуть им: «Беглецы зла! Неразумные, безумные беглецы! Отчего вы спасаетесь и к чему прибегаете? Всё зло мира сего сидит в вас, и так будет от первого родства и до последнего родства. Оборотите глаза свои от лица моего и взгляните в душу свою, что узрите там?» Мне казалось, что если я крикну так, это будет слышно далеко во все стороны, и, возможно, нет, невозможно, чтобы зло, кое они несли мне, вдруг прекратилось, ибо оно рождалось в них каждую минуту их жизни, такой короткой и такой вечной перед моими глазами. Это было безумное бегство из плена зла, ибо все мы – пленники зла, безумное, бесконечное бегство, и было вовсе неважно, кто от кого бежал, – они ли бежали передо мною, я ли бежал от одной души до другой? Мне становилось тягостно и горестно, когда приходило, что я и есть тот единственный беглец на всей земле, и в моем бегстве от зла, из-под пелены его, нет мне ни отдыха, ни покоя, ни предела. И этот, который часто бывает передо мной, так часто, что мы хорошо различаем друг друга в смене лиц и знаю, что он хочет вымолвить, но не молвит, ибо словам есть препона. Поэтому мы без слов понимаем друг друга. Он хочет крикнуть мне: «Беглец зла! Остановись, прими на сердце свое всё тягостное зло мира сего, и гибелью спасешься». И я хочу сказать ему: «Беглец зла! Гибелью спасешься, если примешь сердцем обнаженным, нетленным, примешь на себя зло вселенского бегства.» Но мы молчим, ибо нет в нас высшей власти произнесть такие слова, и он медлит произнести нами эти слова, поэтому мы молчим, глядя глаза в глаза, две белые точки – в другие белые точки, молча, невыразимо, в пылающей тоске, раз за разом, год за годом, вечно.

37. Les cercles carrés sur l'eau douce[126]

Всякий раз, когда Бонтецки поднимался по узкой лестнице с обкусанными ступенями на третий этаж в мансарду, ему представлялось, и в последние дни – он улыбался, слыша собственные слова: последние дни, разве бывают дни последними? – ему представлялось чаще, что эта лестница и эта мансарда, им обоим было по сту лет, что всё это видимость лестницы или это лестница, дерево, а лестница – ветвь чего-то большего, но всё равно это восхождение в ад и всегда попадаешь не туда, куда стремишься, и унижением возвысишься, а гордыней унизишься. Всякий раз, когда он поднимался по этой лестнице и входил в зал с полукруглым окном и огромными, таким старыми, крепкими деревянными балками потолка, ему казалось, что это вовсе и не мансарда, а корабль, который когда-нибудь будет достроен, и тогда...

Всякий раз, когда он входил в мансарду и видел одного ли Булатова или с ним ещё нескольких добрых и ленивых помощников, актеров и литераторов, представлялось, что всё это – случайная команда корабля, люди, пришедшие отовсюду на необитаемом острове, чтобы строить корабль и плыть – куда? они не знали, но знали, что плыть надо, что человеку всегда надо плыть, чтобы видеть, понимать, изменять, ибо день отплытия – «день предопределения дороже тысячи месяцев».

Они отдирали со стен многослойные обои, когда-то положенные на батист, часть стен, прямо по кирпичу, выбелили алебастром и гипсом, другие затянули мешковиной, чтобы потом красить, проводили проводку, собирали на помойках старые стулья с гнутыми спинками, обтягивали сиденья веревками, отыскивали, выпрашивали, выменивали, выклянчивали какую-то древнюю мебель, и всё это было похоже на возведение корабля – корабельного храма? – из обломков, предметов, выброшенных на полосу прибоя океанской волной. В этой неспешной суете, в спокойных неторопливых разговорах чудилось дыхание чего-то высокого, как оно и должно быть, если человек собрался, и строит, и готовится плыть.

– Ага! – воскликнул Булатов, как только Бонтецки поднялся по узкой лестнице в мансарду и через кухню, отодвинув желтый занавес в дверном проеме, вступил в балочный зал. – Я узнал вас по шагам! То были шаги мистика и чародея.

– Немудрено, – ответил Бонтецки, глядя в оживленное лицо Булатова и угадывая, отчего тот оживлен и почти весел, хотя обычно его лицо сумрачно и деловито, – он постоянно, и наяву, как в бреду, размышлял и прикидывал, где добыть несколько рублей на краску, где спереть ведро, у кого выпросить моток провода и где достать коробку гвоздей. – Немудрено, Дмитрий Платонович, мои шаги узнаваемы, то двигаюсь я плясовым ритмом трохея, а то маршевым анапестом. Что же касается мистики и чернокнижия, то это всё суть образы вашего артистического воображения, а отнюдь не реальность, хотя, следует признать, все мы – бывающие здесь, и никогда не бывающие здесь – все мы не те, за кого себя выдаем. А вы сегодня, я вижу, в приподнятом тонусе, будто другим воздухом дышите.

– Достал банку краски! – радостно сообщил Булатов. – И ещё мне обещали метров двадцать стеклоткани – потолок обить. И ещё сулили большой стеклянный колпак – на потолок в той прихожей. Оттого и радуюсь.

– Завидую вам, дорогой мой, как легко и неболезненно переходите вы из низшего духа в высший. У вас много действенных добродетелей.

– А бывают и другие?

– Есть добродетели мыслительные и есть нравственные. У вас действенные. У вас навык к добру, это хорошо.

– Да вы приваживайтесь, я жду актеров, надо репетировать.

– Как будто всё идет удачно? – осторожно спросил Бонтецки.

– Какое там удачно! Я, в отличие от вас, могу заниматься творчеством минут пятнадцать за всю репетицию. Остальное время – организация.

– Катарсис нашли? – улыбнулся Бонтецки.

– О Господи! – возвел руками Булатов глаза к балкам на потолке и недоуменно разводил руками. – Неужели вас ещё интересуют подобные вещи? Вы какой-то не от мира сего. Очнитесь, голубчик, вспомните, в какие времена вы живете.

– Я помню, – спокойно ответил Бонтецки, – прекрасно помню. Но, позвольте, чем наши времена, собственно, хуже любых остальных? Хоть тысячу, хоть две тысячи лет назад. И вы сами намекнули на мое чернокнижие, стало быть, мне и подобает интересоваться предметами, удаленными от осязаемости. В раскладе всяких событий меня интересует не случайность сочетаний и совпадений, а характер событий. Куда они клонятся, их наклонение. Поэтому меня и волнует катарсис в событиях, что в них есть очищающего. Как в древности испытание водой и огнем. Так и в искусстве – испытание страхом и состраданием. Только, к сожалению, мы часто вместо катарсиса получаем банальный катар.

Размышляя вслух, Бонтецки снял пальто, сунул шарф и шапку в рукав, повесил на гвоздь на стене, и взял один из стульев, сел напротив Булатова, расслабившись, чуть согнув спину и положив кисти рук на колени.

– Есть три способа жить, Дмитрий Платонович, – продолжал Бонтецки. – Одни люди живут по искусству жить, и испытывают от этого удовольствие и услаждение. Другие живут навыком и не испытывают от этого ни счастья, ни несчастья, и таких большинство. Третьи живут переломом из вероятного в невероятное, затем обратно, и при этом испытывают то страх узнавания, то страсть удивления. Причем этот способ жить не имеет отношения к счастью, как первые два.

– Вы сейчас кого-то играете, – заметил Булатов. – Это спокойствие, эта плавность речений...

– Я всегда кого-то играю, дорогой мой. Но в отличие от профессиональных актеров, я играю для себя одного, чтобы своей игрой побудить кого-то играть для меня, чтобы наша общая, совместная игра в конце концов стала игрой для других. В целом – чего вам объяснять, вы сами знаете: весь мир театр. Сейчас я играю коммос. Плач над погибшим героем.

– И давно вы играете коммос?

– С утра. Представляете, утром вышел в магазин и не выключил радио. Там передавали какую-то музыку. Затем вернулся и выключил радио. Но – о ужас! – оказывается все звуки, прозвучавшие в пустой комнате, осели на стенах и я вдруг, в наступившей тишине, услышал, что они обрушиваются на мой внутренний слух – совершенно не в той гармонии, как они прозвучали в оригинале. Не в той тональности. Это было ужасно. Помню, когда я уходил в магазин – мне нужно было купить немного сметаны, пачку чая, десяток яиц и хлеба – то по радио звучала пятая симфония П. И. Чайковского, но когда я вернулся! Это было ужасно. Это было коммос. И тогда я понял, что сегодня весь день я приговорен слышать и играть коммос. Все его чередование – перипетию, анагносис, патос.

– А кто этот погибший герой?

– Пономарев Виктор Петрович, помните? был такой наглый и хитрый молодой человек. Прикидывался этнопатологом. Так вот: он исчез. Говорят, уехал в Америку. Но я-то знаю, что это значит. Такое было. Со Свидригайловым. И с гражданином кантона Ури.

– Тоже мне, нашли героя!

– Не говорите так, пожалуйста, не говорите так! – Бонтецки закрыл лицо ладонью и сквозь пальцы посматривал на Булатова. – Вы его не знаете. Он был как мое лицо под ладонью. – Бонтецки убрал руку от лица и весело посмотрел на Булатова. – Он был... только я вас прошу... понимаете, никому?.. он был не тот, за кого себя выдавал.

– Да ну, Егор Иванович, не надо мне мозги квасить! Ваш Пономарев был обыкновенный клерк, которому вздумалось сочинять стихи.

– Не говорите так, вы не знаете. Я только вам... под большим секретом маленького полишинеля... он был... разведчик!

Булатов расхохотался. Вскочил со стула, схватил со стола эмалированный чайник и метнулся в кухню. Послышался шум воды.

– Безустальной эмалью отсекши звон струи, – произнес Бонтецки, когда Булатов вернулся и сел, положив ногу на ногу и покачивая грязным ботинком.

– Скажите, Егор Иванович, вы не устаете всех дурачить?

– Отчего дурачить, Дмитрий Платонович? Давайте посмотрим на вещи широко. Ныне все дурачат всех, каждый на свой лад и на свой размах. Почему бы и мне не подурачиться за компанию со всеми? А разве вы, если откровенно, не собираетесь дурачить публику своими спектаклями? Это всеобщие фокусы. У вас такими фокусами являются драматургические тексты, какая-то новая психология режиссуры, новые решения. Или ещё есть такое словечко – «в ключе», бр-р-р, мерзость, в оптимистическом ключе. В жизнеутверждающем ключе. В авангардном ключе. Ключники какие-то, отмычники. А никакого ключа нет. Есть ловкость рук, техника исполнения. А что Пономарев был разведчик, так это точно. Я его раскусил.

– Боже мой, что же он собирался разведать и похитить?

– Он хотел разведать про наш самый главный секрет, про самую важную тайну. Он хотел выведать наш... смысл жизни.

– И вы ему помешали! – воскликнул Булатов.

– Да! – ответил с гордостью Бонтецки. – Я не дал ему выведать главную нашу тайну, а как он рвался к этой тайне!

– Умница! Я всегда в вас верил! – восторженно возгласил Булатов, привстал, поклонился и сел. – Представляете, что бы было?

– И представить невероятно. Жизнь стала бы обессмысленной. Главное – быть начеку. Не давать повода, ни намека догадаться. И знаете, на чем я его высветил? На пустяке. Он назвал дом, где я живу, maison a un etage. А должен был сказать: maison sans etages. Вот на этом я его усёк. А так ведь и не подумаешь: обыкновенный парень из-под Перми.

– А если он у других выведает смысл жизни?

– Исключено. В настоящее время этим секретом владеют семь человек. Двое были в нашем городе. Теперь остался я один.

– А тот, второй?

– Он мертв, и не скажет. Я застрелил его из шариковой ручки.

– Да, я что-то слышал об этом.

– Это то самое... Правда, Пономареву удалось выкрасть труп из морга.

– Если оживит?

– Пусть. Это ему ничего не даст. Тайна изъята в момент смерти и передана другому. То же произойдет и после моей смерти. И так без конца. Вот отчего у меня коммос, плач по герою.

– Коммос – не кома, – утвердил Булатов. – Это интересно, но, Егор Иванович, вам-то смысл жизни зачем? Вам и без него не скучно. Может, поделитесь?

– Не-ет, любезнейший, мне он нужен, во-первых, для проницательности, во-вторых, кто-то должен хранить его для передачи последующим хранителям? Вот я и храню. Главное – быть начеку и не поддаваться маскам. Вы знаете, один наш известный клубный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. он – бывший фальшивомонетчик Перкауссон...

– Знаю, ну и что? Лишь бы стихи были хороши.

– Так-то оно так, но дело в том, что когда-то давно Перкауссон оборвал мотив мариацкого хейнала в краковском костеле и обрывок мелодии носит с собой. Может быть, оставшись один, он насвистывает этот обрывочек мелодии. Вот я и хочу каким-то образом изъять у него мелодию и вернуть трубачу костела.

– Да, помню, этот хейнал существует лет шестьсот, в память изгнания татар. Красивая мелодия... А каким образом вы изымете мелодию?

– Из его стихов... Я собираю стихи этого.... бывшего Перкауссона и анализирую их. Хочет он того или нет, но украденная мелодию неизбежно скажется в его стихах. Это тоже коммос. Все ... и они, и мы – не те, за кого себя выдаем. Наш любезнейший Borisoff – вы знаете? – это же вовсе не Borisoff, профессор словесности и так далее, это бывший Шрифтшафтер. Там чайник кипит.

Булатов вышел на кухню, вернулся с чайником, засыпал чай в фарфоровый чайник с засмоленным битым носиком, залил кипятком.

– Сейчас заварится, – сказал он. – Это всё понятно. Но ведь и вы сами, говорят, были в тесной дружбе с самим Каза...

– Тссс! – приложил Бонтецки пальцы к губам. – Ни слова об этом. Вы слишком много знаете. Это опасно. Это нехорошо. Кроме того, вы собираетесь ставить «Феникс» по Цветаевой. И вот там...

– Егор Иванович, – Булатов остро взглянул на Бонтецки, – вы не собираетесь, надеюсь, советовать мне, как ставить, зачем ставить, и стоит ли вообще ставить... Но, может быть, несколько замечаний моих, как свидетеля, совсем не лишни? Мы с вами могли бы побеседовать об этом. Когда-нибудь потом. Я вас прекрасно понимаю. Творчество – индивидуально. Ни одна собака не должна вмешиваться в творчество. Творчество – это воля пар экселенс. Плюс «джи-фактор».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю