Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 72 страниц)
Он нарочно вставлял в английские фразы немецкие слова, чтобы поддразнить Миркина, и Миркин разбирал по-немецки лишь нехорошую брань и чаще остального слышались слова «дерьмо», «подонки», «идиоты».
Миркин не принимал брань классиков на свой счет, а относил их презрительный гнев ко времени восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта.
Миркин остерегался доносить Барановой о беседах Маркса и Энгельса, хотя во всем остальном был прилежный информант, а с классиками можно было надолго влететь в сумасшедший дом и лишиться действительных и мнимых привилегий, нынешних и будущих, включая пенсию республиканского значения.
Но Миркин был упорен в достижении целей и занялся изучением английского и французского языков, если вдруг классики вздумают дурачить впредь.
Он не собирался отступать и не сомневался в успехе: ни голова Маркса, ни голова Энгельса никуда не смогли сбежать и рано или поздно должны были утратить бдительность, которая без практики отмирает как негодная привычка. Так оно и случилось. В теплый полулетний день, когда небо над городом высветилось, застыло, безветренно в недолгом покое, и Миркин невзначай задремал с газетой в руках, он сквозь дрему услышал едва различимый голос Маркса: ...auf die Natur ausser ihm wirkt und sie verändert, verändert er zugleich Seine eigene Natur. Er entwickelt die in ihr schlummernden Potenzen und unterwirft das Spiel ihrer Krafte seiner eigenen Botmässigkeit[30].
Энгельс дождался окончания фразы и произнес:
– Die Geschichte aller bisherigen Gesellschaft, das heisst, genau gesprochen, die schriftlich überlieferte Geschichte, ist die Geschichte von Klassenkämpfen[31].
Миркин напряженно вслушивался, и смутная догадка наполняла сердце обидой. Классики в очередной раз дурачили его. Маркс наизусть шпарил Энгельсу куски из «Капитала», Энгельс отвечал другу и соратнику декламацией «Манифеста».
– Негодяи, – вслух выругался Миркин. – Подлецы, хоть и классики. Классические хамы. – И пошел на службу, так как обеденный перерыв кончился.
– Негодяи, – продолжал он думать неблагодарно, – я всю жизнь агитировал и пропагандировал их теорию классовой борьбы и тактику пролетарской победы, а они...
На службе Миркина вызвала к себе Баранова. Она в очередной раз вернулась на черной легковой машине из крупного совхоза, где вдруг начали падать надои молока, потому что коровы еще не перестроились и не осознали важности исторического момента, когда каждый должен работать завтра в миллион раз производительней и эффективней, чем за весь семидесятилетний период негативных и застойных явлений, извращавших дух законов поступательного движения. На этот раз коровы поняли, потому что Барановой вскоре после ее отъезда позвонили и рапортовали, что надои молока повысились и увеличились на триста граммов на каждую несушку, и теперь Баранова, вызвав Миркина, сказала, что пора заняться внутренними делами, потому что время не ждет, время торопит и перестройка требует полной отдачи и самоокупаемости при условии повышения яйценоскости и нравственной кредитоспособности.
– Садитесь и рассказывайте, – улыбнулась Баранова, и на маске ее лица возникла улыбка в трещинах морщин. Баранова стала ходить перед Миркиным, высокая, суковатая и величественная, как рыбья кость.
Миркин, глядя на двигающееся начальство, чтобы не упустить перемены настроения и самому успеть вовремя перемениться, начал рассказывать, как проходит ремонт бывшей школы и будущего дома расслабления от чрезмерных усилий ответственности за организацию масс на вдохновенный труд во имя великих, политых кровью идеалов; как подбирались кадры обслуживающего персонала; какому строгому экзамену подвергли девочек; как проверяли их физические, биоэлектрические, идейные и моральные качества и свойства.
– Так строго даже космонавтов не отбирают, – пошутил Миркин. – Я уверен, – убежденно закончил он, – когда дом наш встанет на линейку готовности к приему первых посетителей, нам следует дать дому имя. Думаю, подойдет такая вывеска: «Экспериментальный дом терпимости имени Барановой».
Миркин опустил глаза, чтобы умнейшая женщина не заподозрила подхалимства, которого она не выносила в других. Она остановилась и с минуту рассматривала Миркина, пытаясь разгадать, не метит ли он на ее служебный пост.
– Вы считаете, это возможно и допустимо?
– Да, – твердо поднял голову Миркин и посмотрел честными глазами. – Это просто необходимо. Называем же мы именами людей пароходы, метрополитены, дома культуры и спорта. То же и в нашем случае. Вы разрезаете ленточку. Первые посетители проходят в общий зал, а там уже девочки наготове, ждут. Вы произносите несколько напутственных прочувствованных и сердечных слов. Так сказать, желаете счастливого плавания, глубокого отдыха и расслабления во славу будущих подвигов и трудных дел ускорения.
– Посмотрим, посмотрим, – неопределенно выразилась умнейшая женщина и села за большой стол. Слева был еще один стол, но небольшой и уставленный телефонами и иными аппаратами прямой, косвенной и обратной связи. С помощью этих приборов Баранова могла моментально связаться с любым совхозом и узнать о надоях молока, и затем могла связаться с газетой, и та могла обнародовать цифры надоев молока, чтобы все узнали и порадовались. Справа от умнейшей женщины лежали на столе газеты и журналы, которые нужно было читать ежедневно, чтобы не отстать от ускорения и жить в гуще народных дум, чаяний и надежд, в буднях великих строек, в веселом грохоте, огнях и звонах битвы за урожай. Вставай, вставай, кудрявая, навстречу дня.
– Я полагаю, – Баранова возложила руку на газеты и журналы, – пресса не должна быть информирована о нашем новом пансионате. Это первое. Вы проследите. Второе: кадры, кадры и еще раз кадры. Не в три раза больше, а в три раза лучше. Именно кадры определяют успех любого и всякого начинания. Кто у нас может возглавить экспертную комиссию по окончательному уточнению списочного состава?
– Попов, – ответил не задумываясь Миркин. – Товарищ Попов – неформальный авторитет по девочкам...
– А формальный кто? – лукаво улыбнулась Баранова, и строгие смешинки в ее бесцветных, будто заплеванных глазах неярко вспыхнули и погасли.
– Формальный авторитет – председатель комиссии по борьбе... простите, по работе с молодежью. Но в данном случае я отдам предпочтение товарищу Попову. Он точно воспринимает биополе молодых людей. – Пусть так, – согласилась Баранова, – подготовьте документы, я подпишу. Вот, – она придвинула Миркину плотный лист бумаги – будущий трехэтажный дом счастья, окрашенный в маскировочные тона. – Проект окраски предлагает пассия этого вашего итальянца. Считаю, этот вариант подойдет. Я подпишу. Готовьтесь к открытию экспериментального дома.
– А ленточку, – с лукавинкой в голосе спросил Миркин. – Какого цвета ленточку натянуть во время церемонии открытия? Может быть, желтую? Все-таки традиция...
– Я полагаю, – решила Баранова, – обойдемся натуральным цветом. Скажем, зеленым. И пожалуйста, без всякой помпы и помпезности. Пусть все пойдет естественным путем. Никакой излишней праздничности. Чем буднишнее, тем достовернее. Без рапортов и фейерверков. И последнее, – жесткие складки обозначились у несгибаемых, нецелованных губ Барановой. – Я знаю, вы, товарищ Миркин, присутствуете при разговорах полубюста Маркса и полубюстом Энгельса. Так вот: не тратьте попусту обеденный перерыв, а сходите в наш отдел магнитозаписей. С момента установки памятников разговоры классиков фиксируются на пленку, изучаются и так далее. Это помогает нам корректировать переиздания классических трудов основоположников. Мы должны постоянно жить, работать, бороться по-ленински, по-коммунистически.
Антонио поднялся по грязной лестнице и толкнул дверь на чердак. Огляделся, привыкая к полусвету.
Кентавр лежал на своих двух матрасах, укрытый огромным брезентовым чехлом бронетранспортера, в головах имел свернутый валиком войлок и читал при ярком молочном свете из маленьких окон. Рыжая ходила вдоль разложенного на козлах лозунга и кисточкой подправляла буквы.
Антонио кашлянул, привлекая к себе внимание. На него никто не посмотрел, будто его и на свете никогда не бывало. Тогда Антонио шагнул внутрь и подошел, переступая через темные деревянные балки.
– Здравствуйте, – сказал он.
Рыжая мельком взглянула на него без отклика и участия, как на пролетевшую муху, и подправила на лозунге букву «э».
– Планам пятилетки – энергию конкретных действий, – по слогам прочитал Антонио. – Совершенно справедливо, – сказал он в пространство чердака. – Конкретика абстракций – одна из заповедей пропаганды.
Антонио совсем почувствовал себя лишним. Он успел как будто привыкнуть, что среди здешнего народа тебя никто не ждет, никто тебе не радуется и не утрет твоей невольной слезы, и нужно что-то сделать, чтобы обратить на себя внимание. Он подошел и сел на матрас.
– Здравствуйте, – сказал он.
Кентавр опустил книгу на грудь, поднял на лоб очки и удивленно увидел Антонио.
– Привет, – ответил он равнодушно, поднял книгу, очки сами снова упали со лба на нос. – Послушайте, что он пишет: «Когда, выходя за пределы элементов, мы начинаем говорить о сознательном полюсе мира, то недостаточно сказать, что этот последний возникает из подъема сознания, следует добавить, что вместе с этим возникновением он уже возник. Без этого он не смог бы ни покорить любовью, ни зафиксироваться в нетленности». А, каково? Заблуждение. Мне кажется, здесь наличествуют все три противоречия: Contradictio in re, in subjecto, in adjecto[32].
– Возможно, – согласился осторожно Антонио, – а вы – русский литератор?
– Зачем? – Кентавр сел и подогнул под себя ноги.
– Жаль, – искренне огорчился Антонио. – Сейчас настоящего русского литератора почти не встретишь. Он как феникс-птица должен сначала погибнуть, потом возродиться. И чем мучительнее гибель, тем радостнее возрождение. Советских литераторов я встречал, – ну, скажу вам, порода! – вот русского литератора и философа видеть не случалось...
– Их всех занесло в красную книгу, и они все вымерли, – перебил Кентавр, – но это теперь неважно. А я вот говорю об этом французском авторе. Послушайте. «Я считаю, что сознательный полюс мира не может возникнуть прежде, чем два, по крайней мере, два элемента не начнут резонировать – не резонерствовать, как мы с вами, – а резонировать волной общего звука, чистого и высокого, и этот звук – любовь!» Лорелея! – позвал Кентавр, и рыжая подошла и молча села на край матраса, держа кисточку в длинных пальцах. Кентавр бесконечную секунду отдыхал взглядом на ее лице, золотистых волосах и снова заговорил: – Ты посмотри на него, – указал он на Антонио, – пришел красивый, стройный, изящный, и, по-видимому, изысканный элемент другого мира, но совершенно не задумывается о феномене человека. Зачем вы приходите, если не можете до конца осознать феномен человека и вследствие этого и по причине этого не знаете, кто есть вы и в унисон с каким звуком можете резонировать? Вы можете резонировать в унисон со мной или с ней?
– Я пришел сказать... – вставил Антонио в пылкий монолог.
– Ты посмотри, Лорелея! – блеснул Кентавр очками, и девушка улыбнулась едва заметно. – Он пришел сказать! Он пришел сказать тебе и мне! Он принес нам боговдохновенное слово! Так говорите, мы слушаем. Поверим, и тем спасемся.
– Простите, – несколько смешался Антонио, вспомнив о разнообразии человеческих типов в этой стране и о том, что необходимо всякий раз менять манеру общения, – извините, я помешал трудам вашим, но должен сказать, что здесь, – он показал пальцем вниз, – на трех этажах этого дома образуется, организуется, устраивается дом терпимости.
Кентавр вытаращил очки, раскрыл рот, будто собираясь зевнуть, потом повалился на спину, закатившись смехом.
– Я ожидал! – вскричал он в восторге, – я знал, все их великие дела вляпаются именно в это! Гениально! Архипроницательно! Человеческая фила врастает в единственно возможный способ существования!
Антонио терпеливо ждал, пока завершится этот взрыв веселья. Отсмеявшись, Кентавр снова сел и серьезным шепотом спросил:
– Именно это вы пришли сказать?
Антонио кивнул и почувствовал в себе лишнюю пустоту, как будто стал внутри огромным пространством без признаков жизни, и жаркий ветер перекатывал, как вопрошание, из конца в конец чужой мусор, оставленный людьми, давно переселившимися в другое измерение.
– И что же? – безразлично спросил Кентавр.
– А то же, – решительно сказал Антонио, – что вы живете здесь, нарушая закон о прописке.
Кентавр вопросительно взглянул на рыжую, она кивнула: да, такой закон есть.
– И в соответствии с положением о паспортной системе, пункт шестой, – продолжал Антонио, – граждане подлежат прописке по месту жительства, а также прописке или регистрации по месту временного проживания.
Кентавр вытащил из-под себя ноги, встал с матраса, сразу попав в большие, серые от пыли валенки с отрезанными голенищами, потянулся с удовольствием радостной и хрустящей полноты жизни.
– А вы кто? – спросил он.
– Я директор дома терпимости, – соврал Антонио, – пансионата отдыха ответственных работников. Под этим чердаком.
– Ну? – равнодушно удивился Кентавр и взглянул на рыжую. – Может, врезать ему по рогам?
Девушка отрицательно помотала головой. Антонио встал и отодвинулся. Он привык, что в этой стране ничего не поддается классификации, даже сама классификация, и от этого всякого можно ожидать чего угодно.
– Меня нельзя трогать руками, – на всякий случай предупредил Антонио. – Я ответственное лицо. Исполняю государственное задание.
– Да, – вспомнил Кентавр, – всюду ответственные лица. На море, в воздухе и в земле. Тогда зафиксируй меня по месту временного проживания. Ну-ка, ответственное лицо, вытащи свой блокнот и запиши: «Кентавр. Искатель истин. Проживает на чердаке борделя ответственных работников». Ну! Где твой блокнот?
– Во всем наличествует порядок, – туманно выразился Антонио и отодвинулся дальше. – Нарушение порядка приводит к хаосу. Из него вырастает анархия – погибель организованного общества. У вас должно быть место постоянной жизни. Я знаю. Так записано в законах.
– Я бродяга Вселенной, – серьезно и грустно сказал Кентавр. – Постоянно я прописан в бессмертии. Прописан не начальником милиции, а провидением, которое больше всех нас, вместе взятых. Садитесь! – приказал он.
Антонио беспомощно взглянул на девушку и сел на деревянную балку боком, ненадолго, чтобы вскочить при опасности насилия.
– Я говорил, – пробурчал важно Кентавр, заложил руки за спину и расхаживал по малому месту, шлепая огромными полуваленками, – и не устану повторять: всякое полнолуние приносит бред на этих людей, и тогда им кажется, будто они способны устроить на земле порядок и систему, совпадающие с их внутренним бредом. Но это же невыносимо. Летучая рыба, например, может разогнаться, выскочить из воды и недолго пролететь по воздуху, а затем шлепается обратно в воду. Где родина этой рыбы? – Кентавр неожиданно посмотрел на Антонио.
– Вода, – пожал тот плечами.
– Вот именно, – внезапно улыбнулся Кентавр, – что мы успеем сказать друг другу в мгновение этого короткого пути? Неужели мы станем тратить на пустяки такие счастливые и пронзительно радостные мгновения чуждого нам полета? Мы – искры, летящие и гаснущие между двумя темнотами. Как вас зовут?
– Скарлатти, – привстал Антонио.
– Люлли, – с поклоном представился Кентавр. – Говорят, я умер ровно триста лет тому назад и оставил после себя имущества и драгоценностей на сумму восемьдесят тысяч луидоров, то есть миллионов на пять по нынешнему курсу... Все, что тогда сплетничали о моей ссоре с Лафонтеном, – наглая ложь, беспардонная клевета... Да, Лафонтен любил меня. Он сочинил дюжину посвящений для моих опер «Амадис» и «Роланд». И так далее. А вы, товарищ Скарлатти, не из Флоренции? Жаль. Мы могли бы побеседовать о нашей общей родине... А это моя ученица, мадемуазель Сертен, великолепная клавесинистка. Жаль, у нас сейчас нет инструмента, его пришлось продать за долги. Мы могли бы с вами поиграть в восемь рук.
Антонио испуганно посмотрел на рыжую, у нее была милая, тихая улыбка.
– Не верьте, – шепотом сказала она, – он вас разыгрывает. Люлли – его чердачное прозвище. Настоящее имя – Камилл Сен-Санс. Ирония и спокойствие – вот его девиз. Вы слышали знаменитую оперу «Самсон и Далила»? Ее недавно поставил в Веймаре Ференц Лист. И сам дирижировал, да.
Антонио тихо встал и попятился.
– Куда же вы? – спросила девушка. – Вы еще не все о нас знаете.
– Спасибо, – осторожно пятился Антонио, – мне этого достаточно. О да, спасибо. И пожалуйста, не говорите мне, что вы – дочь Гектора Берлиоза.
– Именно так и есть! – воскликнула девушка. – Я – вылитый отец!
Она тряхнула головой, и волосы золотистым полотном закрыли ее лицо.
Антонио выпятился на лестницу, притворил за собою дверь чердака и, спускаясь вниз, все еще слышал наверху смех.
Кентавр снова воткнулся в книгу, а девушка запела единственную свою странную песню:
Я пошлю тебе кораблик, тихий, белый,
Без ветрил, без весел, без руля.
Но по волнам, все по волнам прозрачным.
Кораблик свой любовью окрылю.
Пройдет он мимо острова зеленого
И мимо скал, и берегов пустых...
– Когда приезжаешь в вашу страну, кажется, нигде не хотел бы жить, только в России, но когда поживешь в России, тогда вообще не хочется жить нигде и никогда. О да, так и есть. – Антонио положил на булку кусок ветчины, понюхал. – Ну вот, даже ветчина у вас импортная. Как будто вашим коровам и свиньям негде мясо нагуливать. Но когда-то надо решать? Или выполните свою замечательную продовольственную программу, или поставьте к стенке весь агропром и половину министров.
Агата Сципионовна улыбалась, она любила, когда при ней ругали советскую власть, но сама не променяла бы эту власть ни на какую другую, даже более халявную. Так мать любит свое единственное дитя, пусть больное, параличное, слюнявое и под себя гадит, а все равно любимое. Потому что нет другого и не предвидится, живородящая сила вся иссякла, чтобы вырастить родственного, единокровного идиота.
– У вас даже проституток приличных не заведено, – раздраженно продолжал Антонио. – Профессиональная шлюха должна быть... – он щелкнул пальцами, причмокнул, не найдя слов для обозначения высшей степени совершенства. – А всех ваших мальчиков, которые кричали, что король-то голый, – опять по тюрьмам, пусть сидят и не чирикают.
– Это не правда, – игриво обиделась Артемида, – русские девушки пользуются большим авторитетом, чем всякие другие. Хоть рыженькие, хоть черненькие. Коня на скаку остановит. В горящую избу войдет. Стране нужны заботливые руки и наш хозяйский жадный женский глаз.
Антонио пожал плечами.
– Я уважаю ваш патриотизм, даже если не понимаю его. Патриотизм – это бессловный язык души. И я люблю свое сицилианство. Но пусть меня распотрошат, если я знаю, на чем держится ваш патриотизм. За границей я встречался со многими русскими эмигрантами. Я их не понимаю. На них нельзя надеяться. Они непредсказуемы. Вы все – сумасшедшие в разной степени. Чтобы с вами иметь дело, нужно самому слететь с ума.
– Что тебя так раздражает? – тетя Агата налила племяннику вторую чашку. – Разве у вас такой кофе? Хуже этого.
– Grazie tante[33], – сказал Антонио. – Ваша перестройка – это детская игра в войну. Все бегают, суетятся, слышны хлопки выстрелов, клубы дыма, но никто не падает, нет ни стонов раненых, ни проклятий врагу.
– О, стонов и проклятий у нас предостаточно в любые времена, – Артемида с нежностью посмотрела в сладкие глаза Антонио, – нигде в мире люди не жалуются так часто и нудно, как у нас.
– Умом Россию не понять, аршином общим не измерить, – назидательно изрекла тетя Агата, строго поджимая вялые морщинистые губы. Она решила обидеться за Россию.
– О да, да, – небрежно согласился Антонио, – ни умом не измерить, ни аршином не понять. Об этом мне рассказывали ваши эмигранты. А почему вы, тетечка Агаточка, обижаетесь? – Антонио послал старухе воздушный поцелуй. – Я понимаю, если многие обижаются на Россию, кто-то должен обидеться за нее.
– А что с перестройкой дома? – перевела разговор Артемида. – Подвигается или тормозится, как в прежние времена?
– На чердаке будущего публичного дома живут двое сумасшедших, – сказал Антонио, – мужчина и юная женщина. Она по заказу ваших предприятий и организаций пишет ваши идиотские лозунги, а он, его зовут Кентавр, притворяется композитором, читает книгу и надеется отыскать какие-то четыре смысла. Глупец. Все истины давно найдены и записаны в Британской энциклопедии.
– Если он худощав и седовлас, – вспомнила Агата, – то я слышала, что он нашел свои смыслы.
– Это, наверное, он, – подтвердила Артемида, – мне рассказывали. Я думала, он давно умер. Такие не могут дышать нашим воздухом, он их душит. А этот сумасшедший, оказывается, не задохнулся. Значит, привык. Но все равно, таких людей жизнь умаляет в размерах, пока не останется одна голова, а потом и она закатывается под кровать. Это случается со всяким, кто много думает.
– О да, спасибо, теперь я знаю. Это герой фольклора. Questo qua fiaba, – рассмеялся Антонио. – Колобок. Теперь я буду называть его сеньор Колобок. Я сказал ему, чтоб он ко всем чертям убирался с чердака, а иначе я позову милицию. Дурачок, он ждет инопланетян. А пришельцы давно здесь и работают в партийном аппарате. Двоих я знаю, это Баранова и Миркин.
– Так я и думала, – обрадовалась Артемида, – когда я увидела, что Баранова такая мертвая и глупая, я подумала, что здесь что-то неладно, не обошлось без чертовщины.
– Да, но они делают вид, будто такие же люди, как мы с тобой. И еще Колобок сказал, что взорвет бордель, если его лишат чердака, и тогда голые проститутки запрыгают из окон. И тогда я сказал, что он может жить на своем чердаке, если ему нравится и если его не пускают жить в приличный дом, пусть живет со своей bel pezzo di ragazza[34], прелестницей, но за это должен работать Швейцером или как эти бессребреники у вас называются?
– Охранники на проходной, – подсказала Артемида.
– Si, Guardia. Пусть на воротах ищет свою четвертую печать. А потом убирается к своим марсианам. И живет среди них, если не выдерживает терпеть в своем замечательном народе и брезгает пользоваться социальными завоеваниями революции. Новые резервы сотрудничества. За строкой оперативной сводки. Поле требует ухода. Время важных реформ. Революционный держим шаг. Следуя традициям Октября...
– Антонио! – воскликнула Артемида, и молодой человек испуганно замотал головой, отряхивая накатившее безумие.
– Антонио, – сказала Агата сочувственно, – когда ты вернешься домой, тебя там не узнают. Скажут: «Антонио, что эти ускоряльщики с тобой сделали? Ты стал совсем русским коммунистом. Уезжай в свою Россию».
– Non fa niente![35] – рассмеялся Антонио. – Я верю: Мадонна убережет меня. Даже если полюблю Россию больше прежнего. Но здесь все странно: рассудок возмущается, а сердце, оно живет по другим законам. Я читал старую книгу француза прошлого века, маркиза де Кюстина о Николаевской России. Он говорит, что вы – страна фасадов. По этикеткам у вас все есть, и культура, и развитость, и общественное самоуправление. А заглянешь за этикетку – пусто. Гипноз какой-то! Каким своим глазам верить?
– Эка удивил! – рассмеялась Агата. – Это что! Мы привыкли. Вспомни совет Козьмы Пруткова: «Если на клетке с тараканом увидишь надпись «крокодил» – не верь глазам своим». А у вас за каждой этикеткой такое, что и тебе вообразить невозможно. Может быть, сегодня и мы, и все, что с нами происходит, есть величайшая загадка на земле!
Миркин сидел на скамейке за головой Маркса, держал перед собой развернутую газету со свежими прокисшими новостями, делая вид, что читает с напряженным восторгом и чувством глубокой исторической уверенности в правоте, но на самом деле наблюдал, как по аллее двигаются озабоченные и малоозабоченные посетители, и ждал просвета в этом хождении, и когда увидел, что его не могут услышать посторонние, произнес внятно:
– Meine Verspätung war mir sehr, höchst unangenehm[36].
Маркс едва слышно кашлянул в ответ, давая сигнал, что услышал Миркина, и тогда Миркин торопливо, но четко продолжал по-немецки:
– Подслушивающие устройства под вами и Фридрихом я вывел из строя. Испортил. Теперь около суток подряд вы можете говорить спокойно, не боясь подслушивания.
– Спасибо, камарад, – неожиданно по-русски произнес Маркс. – Говорите со мной по-русски. Я изучал русский по поэмам Пушкина, чтобы в оригинале читать произведения Ленина.
Миркин пылко вздохнул, переводя взволнованное дыхание.
– Я поражен, товарищ Маркс, – сказал он, притворно переворачивая газеты, чтобы прохожие издалека не заподозрили. – Я тоже изучал немецкий, чтобы завершить работу над диссертацией об образе Ленина в произведениях Гете и Шиллера. Это огромная радость, что вы не брезгаете со мной беседовать. Мы с вами старые партийцы и должны обмениваться взглядами на историю и опытом борьбы за коммунизм. Achtung! Сюда приближаются! – прошептал Миркин. – Я приду завтра. Вы узнаете меня по паролю. Я подкрадусь сзади и произнесу: «Миркин и Маркс: родина и свобода». В ответ прокашляйте вот так: кхе! кхе!
Миркин сложил газету и не торопясь, походкой выгуловщика собаки направился к решетчатым воротам.
Антонио по просьбе Миркина едва-едва уговорил Кентавра прийти на прием к товарищу Барановой, которая должна знать все про все и особенно настроения и чаяния простого народа, к которому несомненно принадлежал и Кентавр, потому что у него все было просто, – и лицо, и одежда и мысли.
Баранова пригласила Кентавра в кабинет – через секретаря – чтобы узнать, насколько он продвинулся и поисках четырех истин. Об истине жизни в прошлом, настоящем и будущем она знала все и способствовала агитации и пропаганде, чтобы знали жители города и окрестных поселков.
Кентавр представлял собой низшее звено производящего народа и даже выпадал из этого звена, поскольку ничего не производил, но он мог обладать сермяжной правдой, и эту правду тоже следовало учитывать, чтобы не ошибиться, прокладывая курс в будущее, уже издали заливаемое нестерпимым светом радости и счастья полного удовлетворения всех желаний и помыслов сермяжного народа в пределах разумного потребления и хозрасчета.
– Чтобы знать народ, – говорила своим подчиненным, – надо регулярно ходить в него. Не реже, чем раз в квартал. Иначе мы не сгорим в борьбе за счастье народа, проживем без общей пользы, и тогда последующие поколения не испытают к нам благодарности, но лишь горестное чувство отвращения. Нужно жить по совести. Кто не живет по совести и противоречит партийной правде, тот бесследно погребается в исторической памяти, и его имя не будет занесено в анналы скрижалей и не будет упомянуто в дни красного календаря. Мнение народа – это градусник горения и барометр назревания перемен. Если градусник показывает «сумрачно», необходимо прибавить солнца, а если показывает «ясно», то надо припустить дождем. Сегодня техника решает все, что не под силу человеку, а человек решает остальное, перед чем пасует техника.
Кентавр сидел у полированного стола, нахохленный, словно провинциальный воробей на столичной помойке, и испуганно наблюдал: длинная, идеологически сдержанная Баранова, никогда не пившая влаги страсти любви и потому, как сухое дерево, ушедшее в корни, в ствол, а не в листья, ходит по ковру кабинета и говорит о задачах злободневного дня, когда весь народ без различия пола, возраста, образования и религиозных предрассудков, воодушевленный светом решений, должен мобилизовать внутренние ресурсы.
– Я не хочу ничего, – отвечал хмурый Кентавр, – у меня нет ресурсов.
– Так уж и нет? – остановилась расхаживать Баранова, и в ее голосе сверкнула смешинка, а в глазах мелькнула лукавинка. – Вы попытайтесь, напрягитесь мобилизовать и сразу обнаружите готовность. Как говорится, дайте мне живое творчество масс, и я переверну его представление о мире. Именно в этом глубинный смысл философии современности, а не в том идеалистическом очковтирательстве, в котором вы подвизаетесь с сомнительным упорством, достойным лучшего применения.
– У меня ничего нет, – поднял Кентавр лицо, оробевшее при виде света убежденности в лице умнейшей женщины. – Когда-то у меня было много ресурсов, но я все истратил на сопротивление потоку жизни, он тащил меня в пропасть, а когда выбросил на берег, я понял, что у меня нет сил отползти от мертвой воды.
– Фу, как нехорошо, – дружески пожурила Баранова, и лукавинки в ее глазах стали грустинками. Это прямо-таки какой-то метафизический пессимизм. Попробуйте, выйдите на улицу и посмотрите вокруг: пятилетка на марше, лица людей искажены гласностью, а вы впадаете в мистику и еще не перестроились. Товарищ Миркин говорил, что вы нашли три смысла и близки к находке четвертого. Правда?
– Отпустите меня, – попросил Кентавр, – мне здесь страшно. Пока я искал четвертый смысл, потерял три других, и теперь вообще не понимаю, что происходит.
– Жаль. Очень жаль. Идите. Нет, подождите, я позвоню секретарю, она проведет к выходу. У вас ведь даже паспорта нет. Непорядок. У человека должно быть удостоверение личности.
– Без удостоверения личности, – спросил он угрюмо, – меня что, в козлы запишут?
– Зачем же сразу в козлы? – нервно съиронизировала она. – Я надеюсь, мы еще увидимся и поговорим. Может быть, вы хотя бы поделитесь со мной, что есть истина?
– Подумаю, – тихо сказал он.
– Подумайте, – предложила Баранова, – и помните: вы рискуете опоздать. Как только весенний разлив перестройки войдет в бетонное русло ускорения, тогда поезд истории отойдет, и вы можете остаться на вокзале.
– Я еду в другом направлении, – негромко сказал Кентавр. – Я должен торопиться и не хочу огорчать ожидающих своим неприбытием.
Секретарь передала Миркину, и он проводил Кентавра до выхода мимо мордатых военных караульных, вышел на улицу и постоял, не зная, что сказать.
– Вы вот что, неожиданно для себя признался Миркин, это нехорошо жить без света будущей безраздельной радости. Вы бы поговорили с Марксом и Энгельсом, если с Барановой не получается. – Миркин кивком указал на аллею за высокими железными решетчатыми воротами. – Они там стоят. Две целые головы. Им, наверное, скучно. Я иногда к ним хожу, читаю им вслух статьи в газетах о гласности и демократии. Смеются. Мне кажется, вы найдете общий язык с классиками. Им тоже хочется услышать живое слово.
Кентавр посмотрел в глаза Миркина и молча испугался.
– Вы вот что, – терпеливо продолжал Миркин, – не обижайтесь на людей и не сердите их. Мы, партийные работники, тоже люди. И у нас бывают болезни и дурное настроение. И нам иногда хочется говорить правду. Я вас скажу, раскрою душу. Иногда я просыпаюсь среди ночи и мне вдруг становится так страшно, так страшно. Я думаю, придет срок, все наши потребности возрастут безразмерно, станут удовлетворяться сами собой, и я останусь ненужным на земле, – Миркин вздохнул. – Надо работать и работать. Такое время – всем работы хватит, так засучим, товарищ, рукава.






