Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 72 страниц)
Наконец, я вошла в гостиную и увидела мужчину средних лет, среднего роста, средней наружности, ничем не примечательного и совсем не опасного – матери это сразу, интуитивно чувствуют, неопасного для будущности Натали. Она сказала:
– Мама, познакомься, это русский писатель. Он издается под псевдонимом «Старик».
Я посмотрела на русского, взгляд у него был ясный и одновременно острый и пытливый, совсем не дурацкий. Только бы он не начал выказывать свое остроумие, – русский юмор – это то, от чего сразу повышается кровяное давление и начинается сильнейшая мигрень. Но так называемый старик смешно дернул вниз головой и сказал:
– Бонжур, мадам...
«... А когда самолет приземлился в Бурже, я увидел, что идет снег. Около самолета было темно, метрах в пятидесяти большим кристаллом, оправленным в бетон, светилось здание аэропорта, и шел снег, это было очень красиво, хотя снег казался неестественным, оперным, – он падал медленно и торжественно и был крупным, точно ватным.
Я никогда прежде не летал ночью над Европой и никогда прежде не бывал в Париже, и, не обнаружив той картины залитых огнями городов, всего того, что ожидалось воображением, был разочарован обыденностью, будничностью событий и людей, хотя, по правде сказать, ничего иного ждать не приходилось: все мои праздники давно уже миновали.
Накануне всех пассажиров развлекла отсрочка рейса, – в Вене весь самолет и багаж пассажиров – и это вызвало небольшие правовые осложнения – были тщательно осмотрены: искали взрывчатку, будто бы заложенную в самолете; бомбы не нашли и тогда еще раз проверили паспорта пассажиров, – чиновник Интерпола внимательно рассматривал документы, разглядывал лица, сверялся с какой-то своей картотекой. Иногда, не ограничиваясь формальной проверкой, он задавал несколько посторонних незначительных вопросов, но по тому, как он выслушивал ответы и как при этом смотрел в глаза отвечавшему, я понял, что чиновник, несмотря на свое простецкое лицо и такие же простоватые, деревенские, манеры, отнюдь не простачок, каким кажется, и с психологией общения знаком накоротке.
– Вы русский? – спросил он, разглядывая голографическую карточку на моем паспорте.
– В документах сказано.
– В паспорте указывается гражданство, – мягко возразил чиновник, – а я спрашиваю о национальности.
– Да, я русский.
– Это хорошо, – зачем-то сказал он и мельком оглядел меня cap-a-pie. – Каким еще языком владеете, кроме русского?
– Немного английским и немного французским. И тем и другим достаточно плохо. Но вполне достаточно, чтобы познакомиться с законами о терроризме без помощи адвокатов.
Чиновник улыбнулся и посмотрел мне в глаза. «Ты совсем не тот, за кого себя выдаешь», – прочитал я в его взгляде. «Попробуйте доказать это», – прочел он в моем взгляде.
– Ну хорошо, – сказал он. – С документами у вас все в порядке. Париж – ваша конечная цель?
– Конечные цели ведомы только Господу Богу, – улыбнулся я.
– Какую же религию вы исповедуете?
– Никакой в отдельности и несколько частями.
– Что вы выбираете из разных религий? – с интересом спросил чиновник Интерпола.
– Любовь к человеку, – произнес я с грустной торжественностью, рассчитывая на эффект высокопарной сентиментальности.
– Разумеется, – грустно согласился чиновник. – Всегда больше всего крови проливают из любви к ближнему.
На том мы и расстались, очень довольные друг другом, но в Париж я прилетел с опозданием.
Снег все еще падал, неестественно крупный и в свете фонарей особенно блестящий, когда я подошел к стоянке. Свободных машин было много, но я почему-то выбрал эту, темно-фиолетовую, возможно, гармонирующую с моим настроением, ведь, в конце концов, все наши поступки детерминированы гомеостазом.
– Свободны? – спросил я шофера, чей локоть в кожаном рукаве куртки торчал из окна машины.
– Пожалуйста, месье, – ответил шофер, показав в окно кожаную кепку с огромным козырьком. – Фирма «Лябрюйер и сыновья» гарантирует скорость, безопасность и комфорт.
– Лябрюйер – это вы, – сказал я, усаживаясь, – а где сыновья?
– Сыновья спят дома, – ответил он, включив мотор и выруливая на автостраду. – Мишель – справа от окна, Анри – слева, а Робер – в спальне рядом с матерью.
– Маленький?
– Два месяца. Куда ехать, месье?
– Если у вас много бензина, тогда просто повозите меня по Парижу, где вам самому нравится. Я здесь впервые.
Мотор заглох на улице Святого Жака.
– Приехали, месье. Мой мул заупрямился, – сказал шофер, открывая дверцу, чтобы выйти. – Говорил я своему механику, чтобы проверил эту чертову электронику, а у него, сопляка, только бабы на уме.
– Двуспальный ум у вашего механика.
Я вышел из машины и увидел Натали. То есть Натали она оказалась потом, а сначала это была девушка в пятнистой тонкой и мягкой шубке. Девушка стояла, закрыв глаза и подняв лицо к небу так, что на лицо падали снежинки, белые и крупные.
Я подошел поближе, чтобы посмотреть, что же это она делает, потому что это была первая парижанка, которую я видел.
– Двадцать четыре, – сказала девушка, открыла глаза, посмотрела на меня и я почувствовал, как дурацкая, обезьянья – от уха до уха – улыбка растягивает мне щеки.
– Бонжур, месье, – произнесла девушка. – Я вас ждала.
– Бонжур, мадемуазель, – ответил я, продолжая глупо улыбаться. – Как видите, я приехал. Простите, что задержался в таком долгом пути...
8
В таком долгом пути назад я задержался и теперь могу не торопиться перетасовывать события, встречи, разговоры, людей, лица – по-своему усмотрению, ведь все это во мне и еще многое другое, и совсем не важно, что конференция движется, и Збигнев Крышевский уже рисует на доске социографическую схему рассказа из расчета n-1 персонажей и график личных связей героев на координатах родственных, дружеских или служебных отношений плюс сексуальная симпатия (на положительной оси), и все делают вид, что страшно заинтересованы, и даже Фриц очнулся от дремоты и смотрит из-под массивных век, и я знаю, что минут через десять он спросит, почему пан Крышевский при такой прекрасной теоретической подготовке печет такие дерьмовые новеллы, и всякий миг, минувший и предстоящий уже со мной – как проклятие и спасение – и будет со мной и двадцать, и тридцать лет спустя, если удастся вернуться из возвращения, до того волшебного сентябрьского утра, свежего, как дыхание Натали, которая еще не пришла, дыхание, смешанное с запахом цветов, их я собирался полить, да так и не успел, потому что река времени откатилась обратно, увлекая и меня, и всех, кто так или иначе со мной соприкасался, откатилась на много лет, чтобы ненадолго, прежде чем вновь набрать силу, остановиться в номере в «Грин Стар», когда открылась дверь – я как раз сидел в кресле перед экраном и раскручивал ролик с классиками позапрошлого века: страницы на экране таяли, утекали со скоростью моего чтения, и я только что нажал клавишу возврата, чтобы посмотреть добротный стилистический кусок предыдущей страницы – у меня был Генри Торо – когда открылась дверь и вошла мадам Сидорова – я знал, что вечером этого дня она придет, все еще стройная, в светло-серых брюках (пожалуй, мода живет дольше своих носителей), в легком шерстяном свитере (груди под ним торчат как у козы, но меня не проведешь, я знаю про фокусы косметики), на лице – улыбка: в губах, глазах, бровях – покорная улыбка, и подходит ко мне, будто мы расстались час назад, и подходит ко мне, сидящему, берет мою голову и целует макушку, при этом я упираюсь головой ей в живот, где-то выше пупка, и пытаюсь откинуть голову назад, а Надин еще раз целует меня в макушку, где волос от этого не прибавляется, и замечает:
– Время пропалывает и твой огород.
– Не я сажал, не мне и беспокоиться, что там растет, – бормочу я, освобождаясь из ее рук.
Надин легко и ненадолго, как птица на ветку, опускается на подлокотник кресла, в котором я сижу, и говорит:
– Здравствуй, старина. Страшно рада тебя видеть.
Это ее манера разговора – «кошмарно переживаю», «дико хохотала» – усиливать слова метафорами, будто ей без этого не поверят, – просто вид мимикрии в общении с другим полом, и с этим ничего не поделаешь – это на молекулярно-генетическом уровне – она носит свои движения, повороты, замашки, как носят свой – и здесь я начинаю волноваться, потому что не ощущаю – запах.
– Смертельно соскучилась по тебе, – опять говорит она, подвигая меня к разговору, к откровенности, осторожно, как на край пропасти, а я внутри себя суматошно мечусь, как пес: потерял запах.
– Спасибо, хорошо, – невнятно отвечаю я, хотя она и не спрашивает, как я поживаю, это она спрашивала тогда, в первый раз. Утрата запаха – сигнал опасности: живое должно пахнуть, это я знаю твердо, как то, что рядом со мной на подлокотнике кресла сидит моя бывшая жена Надин, и я могу взять ее руки и понюхать – сначала слегка, чуть-чуть, чтоб распознать, угадать, что это, а потом – ускоряя поток втягиваемого воздуха, пока не зазвучит мелодия запаха, у каждого человека своя, неповторимая. Один из признаков совместимости или несовместимости людей друг с другом.
– Опять принюхиваешься? – спрашивает она, потому что хорошо помнит мои старые привычки – почему мы недооцениваем памяти других? – и вдруг наклоняется и целует меня в губы, в уголок моих еще твердых и еще мужественных губ, туда, где складка – знак моего терпения и горечи, и это неожиданный поцелуй, кокетливый и стремительный, так что она носом клюет меня в щеку – возвращает на след: так пахнет та же сосновая кора, только пыльная, не омытая дождем.
«Дождем» когда-то называли мы наши ласки. Это мог быть «дождичек», мог быть «ливень» пополам с ветром, изредка «шторм» или «ураган», он с корнем выворачивал плотный кустарник взаимных обид – он потом вырастал снова и снова с каким-то дьявольским упорством, – и после «шторма», разрушительной стихии – хижину приходилось отстраивать заново из уцелевших обломков, – мы, выброшенные на берег, лежали без сил, распластанные, усталые, отчужденные, почти чужие, пока земля с бездумной непреложностью мчала в своих ладонях нас вокруг солнца, синего, с зелеными блестками, как зрачок Надин возле моего лица.
– Еще одна капля на твои губы, – и меня целуют дольше, чем полагается целовать бывшего мужа при встрече.
– Здравствуй, Надин. Страшно рад тебя видеть.
– Наконец-то, – говорит она, будто только это и ждала услышать – мою страшную радость.
И чтобы усилить впечатление, я добавляю:
– Просто дико счастлив тебя видеть.
И на секунду – до крика явственно – встает передо мной ее мертвый образ: цветы, цветы, цветы – у изголовья, вокруг головы, на теле, в ногах, и восковая желтизна, проступающая сквозь тонкий грим, какой-то свет в лице, свет с того света.
– Ты только что вздрогнул, – говорит она, берет сигарету и закуривает. – Надеюсь, это от сдерживаемой страсти.
– В блеске твоего юмора, – смеюсь я, – даже не разглядишь, как ты сейчас выглядишь. Как поживает твой муженек? – спрашиваю я и скорее, чтоб не выболтать – захлопываю дверь в будущее, за нею вопрос о Сидорове теряет смысл, – захлопнуть дверь и ключ – в карман, и – вдвоем, освобожденные от ложного долга – в светскую беседу как в кружевную затененную беседку или как в прогулку верхом на прокатных лошадях, смирных, вислозадых ипохондриках по Елисейским полям: а что сказала Жермена? а как поступил Мишель?
– Ты знаешь, он мне изменяет, – говорит она, складывает губы куриной попкой и кольцами выпускает дым; и я понимаю то, о чем раньше не догадывался: где-то глубоко в Надин живет средневековая рыночная торговка – говорливая, агрессивная, в меру шлюшистая, с прической «crines adulteri», себе на уме: вы посмотрите, сеньор, что за пух в этой подушке! о, мои бедные гусыни, Квинта, Пинта и Сильвия, разве вы могли мечтать, что будете ублажать своим пухом досточтимый зад этого сеньора? нет, вы и не мечтали об этом, бедные мои курочки!
– Разве он клялся тебе в верности?
– Конечно. Это были его первые слова после того, как я отдалась ему.
– Тогда он клятвопреступник, и его следует сжечь на костре из его произведений.
– Хотя он по-прежнему любит только меня.
– Сочувствую. Значит, его измены – это сексуальный антракт между действиями семейной мелодрамы. Тогда сжигать не надо. Дать ему доиграть до конца и раскланяться перед публикой.
– Не остри. Я любила тебя.
– Помню. К сожалению, помню.
– Любила, а ты никогда даже не догадывался, что такое любовь, хотя и пишешь об этом.
– Мои описания – всего лишь эстетическая гипотеза о вероятном. Я догадывался: любовь как жизнь – одна. От рождения до смерти. И, как жизнь, она уходит на многих, в том числе и на тех, кому она не нужна. Любовь – это двусторонний талант, годный к перелицовке. Одна сторона – талант любить, другая – талант быть любимым. В одном человеке в одно и то же время это редко случается. Si vis amari, ama[70]. Славные времена! С тех пор все вздорожало: и жизнь, и любовь. И все стало дешевым: и любовь, и жизнь.
– Но мы-то помним, – настаивала она.
– Да, – сдался я, – помнили. Но не были избранниками.
9
Милая Nicolette, каждое твое письмо, обдуманное ли, когда у тебя есть немного свободного времени, торопливое ли, под влиянием какого-то неожиданного, внезапного, удивляющего впечатления, или просто наспех – среди твоих немыслимых забот о сексуальных психопатках – написанные несколько слов, – всякое твое письмо для меня острая радость. Такую же острую новизну почувствовал я и в ноябрьском твоем письме, где ты храбро бросаешься в глубокую философию. Если так пойдет и дальше, то ты станешь первым философом среди женщин и первой женщиной среди философов. Твои рассуждения, вернее, размышления о русских характерах, о национальных типах, я пока оставляю без возражения, потому что все, могущее быть сказанным о русских, может оказаться правдой: мы еще не являемся сами собой и чем больше тужимся быть сами собой, тем меньше ими оказываемся, – здесь и проклятие пространства: еще не Европа, но уже и не Азия; и проклятие культуры: попробуй отделить одно напластование от другого, свое от иноплеменного, – и ногти обломаешь, и мозги свихнешь набекрень. Скорее всего, мы – содержание без формы: в нас понятия верха, низа, дна, поверхности, глубины, плотности еще не установились. Вот почему любой русский, поживши немного за границей, оказывается внешне – в одежде, манерах, вкусах, привычках не отличим от жителя той страны, в которой он поселился. Вот почему среди каннибалов русский – окажись он с утра – уже на обед поджаривал бы своих белых, желтых или черных собратьев, разумеется, по рецептам своей национальной, русской кухни. Мы не дорожим своим собственным, потому что слишком чутки, переимчивы к чужому, оно кажется лучше, чем свое. Вот почему в нашем отечестве меньше пророков, чем в любом другом. Вот почему русские так необычайно и горестно талантливы? Брызги нашего таланта можно обнаружить в любом уголке земли, в любой цивилизации, начиная с новой эры. Брызги, но не саму реку, она уходит в песок. Потом мы его собираем, рационалисты и прагматики, и отжимаем, выдавливаем по капле...
Милая Nicolette, ты – настоящий художник слова. Ты, а не я. Я – кто угодно: писец, экспериментатор, вопрошатель о жизни, искатель затонувших истин, кто угодно, только не художник, и вот почему: люди бывают двухмерны, трехмерны, четырехмерны и так далее, а мне никогда не удавалось любого из них изобразить так, чтобы он был виден сразу всякому – двух-, трех– и так далее -мерному – виден целиком, весь, pieno tondo[71]. Второе: я не могу любить своих героев одинаково, – для меня любовь – это якорь, хотя спасает от качки, но зато удерживает на месте. Ты же отдаешь много любви любимым героям и немного любви нелюбимым. Для тебя это не якорь, а канат спасения: бросай любому, на берегу разберемся. В тебе есть истинное, искристое, искреннее. И тогда пусть опыт моих сомнений станет в тебе открытием. А свой опыт нельзя сразу обрушивать на чужую голову, чтобы не вызвать сотрясение мозга. Поэтому наберись терпения собирать крохи, те наблюдения, которые я рискну передать тебе из рук в руки.
Все мои новости старые, кроме одной: мне навязали жить в квартиру одного молодого и забавного баварца. Несколько месяцев он будет рыться в архивах, пишет какой-то роман, я же ему нужен для стажировки в языке. Я согласился, потому что никогда не жил под одной крышей с немцем, и потому, что немец оказался забавный, – невысокого роста, по фамилии Гроссер. Я сразу стал его называть «mein kleiner Freund»[72] и спросил, где он добыл такую густую шевелюру. Он ответил с такой серьезной серьезностью, что любой другой на моем месте поверил бы: «Три года подряд у нас в Баварии были суровые зимы, поэтому у всех баварцев выросли такие густые волосы, что даже мысли в них застревают, и их приходится вычесывать прямо на бумагу». Он показал мне густой гребешок и предложил за кружку пива в день обучать немецкому языку: «Через полгода вы будете говорить по-баварски и тогда можете приехать к нам. Вас узнают сразу на вокзале». Я ответил, что при одном упоминании о немецком языке у меня начинается аллергический насморк. Тогда Гроссер сказал, что, к сожалению, ночью он храпит по-баварски. Я сказал, что храп – это как раз то, что мне нужно, и я готов брать уроки хоть сейчас. Но Гроссер оказался хитрее, чем я предполагал. По утрам он за бритьем несколько раз напевал строфу из оды Шиллера на мотив Бетховена. Семь дней в неделе – семь строф в оде, и однажды в понедельник во время моего утреннего дежурства на кухне (мы с Гроссером по очереди готовили завтраки на двоих) я вдруг поймал себя на том, что пою:
Freude, shöner Götterfunken,
Tochteraus Elysium,
Wir betreten feuertrunken,
Himmlische, dein Heiligtum[73].
Гроссер с широкой улыбкой поздравил меня и в тот же день начал учить ругаться: «Когда ты приедешь в Баварию, то начинай ругаться сразу на вокзале, даже еще не выходя из вагона. Тогда тебя все узнают и зауважают».
Гроссер таки отнимает много времени, но до чего интересный и забавный немец! Пестрые и разноречивые философские понятия, склонность к драматическим сюжетам при полной неспособности к пессимизму, юмористическое восприятие серьезных ситуаций, – вот что такое этот немец. Прибавь сюда веснушки на лице, нос картошкой, крупные лошадиные зубы, сжимающие такую прокопченую трубку, будто она долго работала паровозной трубой, – и ты получишь законченный портрет Гроссера.
Утром за завтраком и вечером за ужином и чаем мы проводим «массаж мозгов» и одновременно тренируемся в русском языке. Обычно он первым начинает plaisanter[74].
– Ты знаешь, старик, основной закон общественных отношений? – спрашивает он. – Не знаешь? Так я и думал. В ваших университетах этому не учат. И напрасно. Так вот: основной закон общественных отношений – это закон принудительной специализации, устанавливающий поле действия естественного отбора. Этот закон разделяет всех членов общества на три категории: нужные сейчас люди – специалисты с определенным набором профессиональных, нравственных и физических качеств; затем – нужные в перспективе, в стратегии; и, наконец, лишние люди с такими качествами и свойствами ума и души, которые обществу для нормального функционирования не нужны ни сейчас, ни потом. Первая и вторая категории людей не обладают свободой воли, – они полностью детерминированы. Например, как только в обществе количество отрицательных эмоций и поступков становится выше нормы, что указывает на какую-то дисфункцию социального организма, – тотчас же увеличивается количество полицейских. Как только общество эмоционально дряхлеет, появляются всякие донжуаны, эпататоры, нонконформисты, бунтари духа, религиозные искатели. Как только общество буксует на почве морали, появляются революционеры с совершенно готовым планом строительства на развалинах прошлого. Ты знаешь, старина,что такое мораль?
– Догадываюсь. Скорее всего, это комбинация рациональных правил, правил мироотношения.
– Комбинация... – ворчит Гроссер. – Тоже мне великий комбинатор. Мораль – это опыт прошлого, одушевленный в человеке и материализованный в его поступках. Мораль – это путы прошлого, удерживающие человека от его движения вперед. А в человеке действует закон опережающего сознания. Это значит, что любому действию предшествует забегание вперед, и если человек хочет заглянуть в будущее, он должен разорвать путы морали. Общественный долг – это всегда чужой долг, а человек должен следовать своему, а не чужому долгу.
– Ну, это ты объяснишь баварской полиции, когда вернешься домой.
– Да, – соглашается Гроссер, – если полицейский окажется хотя бы таким же философом, как ты. Впрочем, даже дым родины сладок. Как там у древних говорится об этом? Ты ведь специалист по древним истинам.
– Fumus patriae dulcis. Gomerus[75].
– Вот именно, – говорит Гроссер, – я иду из будущего и, следовательно, принадлежу к третьей категории несвоевременных людей и еще до Гомера не добрался. Как только доберусь, мы переделаем сюжет «Илиады» – я такие повороты действия придумал, что все последующие книжные черви пальчики заоблизывают.
– У червей нет пальцев.
– Все равно. Тогда посмотришь, что будет, если я доберусь до Гомера. Вот посмеемся с ним!
– И долго тебе пришлось топать из будущего?
– Ты понимаешь, старик, практически это получилось сразу. Я тебе объясню. Но при одном условии: это – между нами, просто я к тебе проникся душевным расположением и доверием. Но ты, пожалуйста, никому ни гу-гу. Обещаешь?
– Клянусь своими любимыми домашними тапочками.
– Идет, заметано. Слушай. Любая частица элементарной материи неуничтожима, не появляется и не исчезает. Количество частиц во Вселенной строго фиксировано, их 1080. Поэтому их комбинации, возникшие однажды в форме тебя или, например, меня, могут после окончательного распада повториться. А поскольку и время – неуничтожимо, длительно, непрерывно, – следовательно, я могу существовать в нескольких временах одновременно с промежутком, равным полному зарождению, развитию, угасанию и распаду. Понял?
– Понял. Только почему ты можешь, а я не могу?
– Что поделаешь, старик? – разводит руками Гроссер, – тебе просто не повезло. Не та комбинация частиц. Но ты не огорчайся, ты и без этого хороший, и я тебя люблю как брата. Как продолжение самого себя. Вот так-то. Давай лучше дуэтом споем:
Freude trinken alle Wesen,
An den Brüsten der Natur;
Alle Guten, alle Bösen
Folgen ihrer Rosenspur[76].
Вот такие дела, милая Николетта. Я получил забавного соседа, с которым можно делиться сумасшедшими идеями, безумными впечатлениями, бредовыми эмоциями. А это хоть в какой-то, пусть малой степени уменьшает мою тоску по тебе.
Крепко тебя целую, моя подвижница, и пусть Господь нам обоим дарует мужество ожидания и терпение надежды. Твой Старик.
10
Весь предпоследний вечер конференции мы провели вшестером, – Кастальс, Эрвин, Гроссер, Фриц и я, позже пришел океанолог-арагонец, он принес выращенные им морские орешки, пахучие, сладкие, хрустящие, они поглощали горечь бискарийского рома, который мы поглощали за картами – играли двумя колодами в «медведя»; играли на сюжеты – давняя традиция, принятая среди близких друзей в нашем кругу; так однажды, в такую же общую встречу, я сгоряча, сдуру проиграл Гроссеру сюжет о музыканте, совершавшем восхождение по нотам собственной музыки – у Гроссера, к моей зависти, получилась-таки изящная, легкая новелла – а в другой раз я, поднатужась, потому что обычно в карты мне не везет, – выиграл у Эрвина сюжет о каменщике, и он стал героем повести «Замерзающие слова», – вшестером сидели в моем номере наверху и говорили о правде в искусстве. О чем же еще могут пятеро циничных литераторов говорить и один невозмутимый арагонец молчать? – об искусстве изображения, воплощения, воссоздания или – что одно и то же – о женщинах (литераторы были циничны, то есть не признавали святости в принципе, в том числе и святости моногамии), потому что женщина – это практика искусства, а искусство – теория женственности: все искусства, кроме, пожалуй, архитектуры, да и она, если раскопать корни – жилище хранительницы очага, все искусства построены на женской основе. На этом и продолжалась игра словами в слова.
– Правда и истина в русском языке суть женского рода, – продолжал Кастальс.
– Ложь – тоже женского рода, – заметил я.
– Ложь – тень правды при свете дня, – мрачно сказал Фриц. – При свете ночи все наоборот. Или: правда – это личная форма безличной общественной лжи. Сбрасываем бубны. Предлагаем бубны. Предлагаю проход по виням.
– Принято, – сказал Гроссер. – Тогда истина не существует в реальной форме. Истина – абстрактна, умозрительна, непредставима, как, например, непредставима бесконечность, хотя она и содержит конечные величины.
– У меня пятнадцать, – сказал Кастальс. – Гроссеру три очка в минус за неточный ход и отклонение от темы и тезиса. Требуется доказать во-первых, что искусство слова построено на женской основе; во-вторых, что правда в нашем ремесле невозможна; в-третьих, – наше ремесло возможно только в поисках правды. И пусть кажущееся противоречие вас не смущает. Мой великий соотечественник, баск Miguel de Unamuno утверждал, что не противоречит себе только тот, кто никогда ничего не говорит.
– Это слишком просто. Buscar tres pies al gato[77], – сказал я, и арагонец, сидевший рядом с Кастальсом, улыбнулся.
– Это задача для пана Крышевского, – заметил Эрвин, он был «медведем», и сейчас разыгрывался его сюжет об искусственно зачатом младенце, который, став взрослым, безуспешно пытается разыскать своих предполагаемых родителей. – Пан Крышевский сейчас бы вывел координаты и математически доказал, что искомой точки не существует, что ни правда не проецируется на искусство, ни искусство не функционирует от правды. Чей ход?
– Пожалуй, я попробую, – сказал Кастальс. – Начну с трех валетов. Без козыря. Сердце литературы – сюжет. Двигатель сюжета – любовь или голод во всех их возможных модификациях. И любовь, и голод прямо связаны с продолжением жизни, невозможным без женской основы. И то, и другое либо направлены на женщину, либо исходят от нее. Поэтому литература – женственна. Утоление любви и голода – это истина для продолжения жизни, ибо без жизни истины не существует. Утолением любви и голода – прошу всех пройти по бубнам, так, теперь еще раз; хорошо, Эрвину семь очков в минусе; прекрасно, медведя уже подняли, кто застрелит? – утолением завершается сюжет, останавливается двигатель, умирает в законченных формах искусство, значит, оно может существовать только, когда стремится к истине, но не достигает ее. Искусство – одно из условий существования жизни, катализатор процесса. Старик, ты опять придерживаешь тузов?
Я придерживал тузов, потому что «под рукой» у меня сидел Гроссер, и мне хотелось, чтобы он «убил медведя» и взял эрвиновский сюжет об искусственном мальчике. Кастальс безошибочно чувствовал карту партнеров и понял, что я не хочу выигрывать. Гроссер пропустил один ход и в следующие два выиграл.
– Жаль, – произнес Эрвин. – Гроссер обслюнявит сюжет, засахарит его так, что в рот будет противно взять.
– Ничего, – рассмеялся Гроссер, блеснув белыми зубами и картинно откинув голову с седой, рыжего отлива шевелюрой. – Я дам две-три параллельные линии развития, это мой отвлекающий маневр, затем несколько выигрышных побочных образов по стандартам мещанской красоты, разбавлю текст афоризмами, которые я всегда готовлю впрок и – ничего – съедят и добавки попросят.
– Интересно, Гросс, – спросил Фриц, по обыкновению мрачно улыбаясь, – как ты достигаешь такой завидной популярности?
– Я ее высчитываю, – снова блеснул зубами Гроссер, все еще продолжая держать голову, как на своем портрете в национальной галерее. – Я планирую популярность.
– Каким образом?
– Весьма простым. Я заранее работаю на определенного читателя, которого я обычно щажу: не подбрасываю ему головоломных проблем, приятно льщу его чувству собственного достоинства, в меру возбуждаю его половую сферу, иногда позволяю ему думать, будто он, читатель, умнее меня, автора. Поэтому мой читатель знает меня, как своего дальнего родственника и платит мне благодарностью и деньгами. Допустим, я делаю ставку на читателя, который не сложил семейной жизни или разладил ее, или собирается по каким-либо причинам сложить или разладить. Допустим, в странах англо-франкоязычных, где меня могут читать – заметьте, друзья, всегда важнее заставить говорить о себе в другой стране, тем самым вы ставите национальные издательства в положение моральной вины и даете им возможность перебелить свою черную неблагодарность в хорошие тиражи – в странах, где меня могут читать, таких читателей окажется десять-двенадцать миллионов. Я ввожу коэффициент поправки, получаю около двух или трех потенциальных читателей. Вывожу усредненную психологию такового читателя, расписываю для себя, чего же он ищет в жизни и в искусстве и затем выстраиваю сюжет в точном соответствии с запросами. Заключительный этап работы – мистифицированное интервью, где я – интервьюер, разумеется, под другой фамилией, поднимаю на смех себя-литератора. И после всего этого популярность сама гоняется за мной, навязывается и липнет.
– Понятно, почему ты стал мрачный и старый. Закис на расчетах.
– Ничуть не закис, – широко улыбается Гроссер. – Зато я не испытываю разочарования оттого, что меня не понимают. Паблисити вышедшей книге создают рецензенты и обозреватели, а они-то как раз и относятся к числу моих читателей, ради которых я работаю.
– После твоих романов увеличивается число разводов.
– Но появляется вновь желание любить.
Все заспорили о том, каким следует быть современному читателю, а каким – рассказчику, и в этот момент приложения разнонаправленных психических сил, когда разговор, казалось, вот-вот забуксует на месте, как грузовик в осенней жиже, и из-под колес полетят комья грязи, – вошла Надин-примирительница, в чем-то длинном, голубом, причудливо-утонченном. Арагонец, самый молодой из всех – настоящий идальго, потому что в присутствии женщины томность и пылкая грусть обозначились на его прямодушном, четкого рисунка лице, – тотчас встал, предупредительно подвинул кресло, усадил Надин, сгреб со стола карты, поставил чистый бокал с тонким золотистым орнаментом по краю, бутылочку марсалы, налил вина и подвинул вазочку с морскими орешками. Очаровательный мальчик. Когда-то таким же любезным был и я, и в какого брюзгу превратился.
Надин отпила из бокала, – ноздри точеного носа вздрогнули, ресницы качнулись, зрачки потемнели. Она была в приподнятом настроении, агрессивно-романтическом, и готовилась сразу, не сходя с места, обольщать нас всех.






