412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 5)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 72 страниц)

О событиях в стране говорили мало: а ну ее в задницу, эту ихнюю перестройку. О событиях зарубежных тем более: зажрались, буржуазия, и ждать от них нечего. И разговор вертелся, как старая пластинка – на одной стороне речь вождя, на другой аплодисменты, комментарий внезапной любви – вокруг бытовых неторопливых мелочей. Пока, наконец, долго терпевший молчать теоретик, чуть обиженно, потому что окружающие не догадывались, что он снова держатель новообретенной тайны, дождавшись паузы, – ею владел Гаутама, он при этом обращал взгляд вовнутрь, и лицо его делалось отсутствующим, что изрядно пугало Винта и вызывало уважение Арбуза – он делился еще одним доказательством, что история человечества вообще и история России в частности и особенности совершают кругообразные движения раз за разом, век за веком, как будто ровняют место собственного захоронения: теоретик торжественно зачитывал актуальную цитату из газет прошлого века.

– Послушайте, господа, что писали «Московские ведомости» в нумере от марта 1869 года: «Печать для того и создана, чтобы служить органом гласности. Ее главное назначение приводить в известность все замечательное, что делается вокруг. Чем обширнее и лучше исполняет она эту задачу, тем ощутительнее приносимая ею польза. Весьма естественно, что известия, сообщаемые газетами, не всегда могут быть достаточно точны и полны. Но где гласность стала всеобщею потребностью и где она не стеснена в своем развитии, там известия быстро сами собой приходят в соответствие с действительностью.» А, каково? Еще в прошлом веке! – Теоретик заканчивал цитацию, аккуратно убирал в портфель сборник передовых статей «Московских ведомостей», оглаживал бородку в академической манере оглаживания бородок, смотрел гордо:

– И так будет повторяться каждые сто двадцать лет. День за днем, естественно, с поправкой на технологию знаний, будет повторяться то же самое, – сезон давления, сезон застоя, сезон перепахивания, сезон сбора урожая, то же самое с затухающей силой.

Все это было, казалось, определено заранее: чувство, как предварение мысли, соучаствовало в тайне, а сама мысль – в царстве догмы, законной наследницы традиции, становилась в момент своего рождения преступной; мыслитель – всегда преступник, независимо от того, куда он направляет свою мысль или куда она его введет – «ибо мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него»[1] – границы фантазии – нереальной реальности – отделяли миры каждого от миров другого каждого в этом нереальном, не вольно свободном, а навязчиво бредовом мире; за границами полета, возможно, была другая нереальность – третье пространство небытия.

Теоретик все сводил к нулю, и был счастлив, все – к нулю: жизнь, природу, человека, историю, правительство, все остальное. Возможно, все на свете составляло для него предмет рассуждений о нуле.

– Нуль! – восклицал он. – Вот самый моральный облик всего. Он никого не обижает, ни на что не претендует, сам в себе хранит свою полноту. Я же – меньше нуля, я – социальный вирус, бактерия социального брожения, даже если в знаменателе моем – резонерство, а в числителе – всякое отсутствие целей. Я – седьмая ступень ничтожества, величина, по сути, отрицательная.

– А где точка отсчета? – с мягкой иронией возглашал бледнолицый Гаутама, к началу лета он начал бледнеть и все чаще мечтал о переселении в Индию. – Мы можем что угодно принять за точку отсчета, если договоримся о масштабах.

– Собственно, никакой точки отсчета не существует. Первая, наинулейшая ступень – это сама Вселенная. Ниже ее – Солнечная система, затем – Земля, затем – Россия, затем – благословенный град Петров, а в нем – этот дом и комната, где я сейчас сижу с вами и рассуждаю о нулях.

– Именно из-за брожения собственной вирусности вы подвигаете террориста к исполнению приговора истории? – спросил Гаутама с прежней доброжелательностью.

– Как посмотреть, – неопределенно отозвался теоретик, – практика вольна исходить из любых концепций.

– За исключением случаев, когда страдает или отсутствует здравый смысл, – вошел в разговор депутат.

– Здравый смысл! – сардонически усмехнулся теоретик. – Здесь вы вступаете на скользкую стезю марксизма, как Чингачгук на тропу войны. Помните, Маркс говорил или нам говорили, будто он говорил, что бытие определяет сознание. То есть буржуазное бытие вырабатывает буржуазное сознание. Пролетарское бытие вырабатывает пролетарское сознание. Тогда нищенское бытие создает нищенское сознание. Вот почему, – теоретик перепрыгнул какой-то логический мостик, – вот почему единственное, о чем всегда грезил человек, – это Революция с большой буквы, возможность, не обязательно необходимость, разом переменить свое положение и состояние, минуя здравый смысл. Мечта о Революции, – теоретик сладко прижмурился, – должна сохраняться до конца человечества, до старости, до маразма, даже если она при этом становится маразматической мечтой, но все одно – мечта.

– Веселиться надо, – мрачно изрек Арбуз.

– Лучший способ веселья – борьба, – улыбнулся теоретик, и глаза его фанатически проблеснули. – Баррикады, выстрелы, пороховой дым, красное знамя или другого цвета, девочки милосердия в мини-юбочках... Сами эти слова – революция, баррикада и всякое такое – для моих ушей точно имитация торжественной симфонии вселенской радости...

– Баррикадам, – заметил Гаутама, – свойственна дурная склонность превращаться в железные занавесы.

– Ах, оставьте, – брезгливо поморщился теоретик, – не смешивайте чистую теорию социального развития с грязной практикой сиюминутной политики.

Депутат присвистнул:

– Когда я в следующий раз стану депутатом какого-нибудь парламента, я непременно приглашу вас к себе референтом по выработке концептуальной стратегии чего-нибудь.

– Не пойду. Теоретик на государственной службе – это то же, что искусственные цветы на лесной поляне, они отдают фальшью.

– Ну-у, – не поверил депутат, – всякий теоретик – девственница до первого стриптиза. Сначала торгуется, затем по необходимости и с удовольствием превращается в портовую девку и подтирается собственной нравственностью.

– Ну-у, – усомнился теоретик, – помнится, в один из кофейных вечеров...

– Господа! – остановил их Арбуз. – Предлагаю таймаут для политического анекдота. Ваше слово, товарищ депутат.

– Однажды, – равнодушно начал депутат, – Михаил Горбачев приходит к Джоржу Бушу...

Гаутама вдруг по-мальчишески захихикал, и так жизнерадостно, что на него недоуменно посмотрели.

– Гаутама, – сочувственно сказал Арбуз, – тебе вреден наш шизоидный духовный климат, тебе пора перебираться в Гималаи.

– Переберусь, – продолжал хихикать Гаутама, – непременно переберусь. Но вот он, откуда он знает? Он рассказывает историю, которая произойдет через несколько месяцев.

– Знаю, – с мягким упорством сказал депутат, – потому что я – депутат новой формации, которая только-только складывается.

Арбуз злобно усмехнулся: разговоры о предстоящих переменах, которые, как он знал, никогда не наступят, вызывали у него натужную усладу, – так срывают стела корочки засохших болячек, девальвированный мазохизм.

– Да, – кивнул депутат, – я знаю многое из того, что должно произойти. Именно из нас, депутатов новейшей формации, лет через двести выработается особый тип человека – кумулятор, накопитель, устроитель человеческих потребностей. Мы, депутаты, станем отдельным социальным классом с единственной собственностью – собственностью на справедливость. Простите, – устыдился он, – меня заносит в высоту всякий раз, когда я говорю о будущем, оно так прекрасно! так прекрасно!

Все отвернулись, когда он вытирал набежавшие слезы.

«Любезнейший друг мой, Александр Иванович, после казни декабристов, разбудившей ребяческий сон моей души, сильнейшим драматическим потрясением явилась смерть жены моей Натали. Невосполнимая утрата. Слишком легко было впасть в грех соблазна и считать одной из причин этой ранней смерти – поползновения несчастного поэта Гервега к Натали. Интимные подробности их отношений меня не волнуют – я выше постельных комедий, и, надеюсь, Натали в ситуации влечения не унизилась, сохранила свое и мое достоинство, и все-таки... Я не испытывал к Гервегу ни грана злобы – злоба есть чувство мещанского подлого происхождения, ни ненависти, она тоже не небесного свойства, нет, я проводил незабвенную Натали в царство теней с твердым «нон гилти». Невиновна. Жизнь сердца для меня закончена, хотя и не завершена, будучи несовершенна, и теперь жизнь как-то выпрямилась, стала видна далеко вперед – в конец пути, куда надлежит мне передать последователям эстафету долга пред Россией. Декабристы разбудили меня – я должен развернуть революционную агитацию и, прежде всего – спасти честь русской демократии, честь, на которую со временем покусится какой-нибудь деспот, извращенный восточный сластолюбец...»

Она захлопнула и отбросила томик писем Герцена, откинулась на пологую спинку кресла, задумалась. Жизнь представлялась ей книгой, разрозненной, с перемешанными страницами, – заглавные, титульные листы в одном месте, эпилог – в другом, на руках обрывки сюжета, да и был ли он, этот сюжет? – метафоры и образы разнесены на стороны; жизнь, как разрушенный родовой дом – архив пылится по чужим амбарам, и вся дворня – чужая, а за пределами земель – скорбные тени старых сторожевых вышек...

– Как он любил чистое небо и солнечный свет, – думала она, расположившись уютно в большом мягком кресле, – в тот год... Теперь каждый год – тот, – думала она слишком размеренно и убежденно, чтобы самой можно было верить, будто это именно и есть ее думы о былом, таком коротеньком, что оно вызывало умиление, – в тот год неба не было почти всю осень и зиму, которой, собственно, и не было. Традиционной зимы с морозом и снегом, с метелями и инеем на окнах, с побледневшими или горящими щеками, заиндевелыми ресницами, петербургской тусклостью глаз, а было некое фальсифицированное межсезонье, как и все остальное в этой жизни, да и первое появление весны было затянуто облаками, и он весьма мучился этим – настроение прыгало от угрюмой боли – всю энергию я получаю оттуда, указывал он пальцем в небо, получаю не бесплатно, я должен отрабатывать это делами – она продолжала думать о себе в третьем лице – ужасно не любила эти его дела, какие-то встречи с совершенно ненужными скучными людьми, какие-то невнятные и в невнятности будто бы важные разговоры, она же вся была здесь, на земле, в бытовом обрамлении, и видела ту возможность духовности, которая, по ее мнению, позволила бы ему вздохнуть полной грудью; он же, как объяснял, легче всего, комфортнее всего чувствовал себя в третьей сфере бытия – воображении, кровной сестре фантазии. Там, говорил он, и ты, и я – мы сами собой и истинно, и безропотно, и несамолюбиво принадлежим друг другу, и все это более реально, чем то, что вокруг тебя, хотя мою, нашу третью реальность и нельзя потрогать руками, понюхать, языком лизнуть. Да, да, рассеянно соглашалась она, но лучше здесь, рядом, ты будешь возвращаться оттуда сюда, где я жду тебя, жду, жду, пока не устану. Он хмыкал в ответ, и на ее сердце волной накатывал стыд за свою обыденность, обыкновенность, и ничего иного не оставалось, как доказывать ему, что обыкновенная обыденность и есть та самая настоящая жизнь, какую он ждет и ищет. Оно так и есть, соглашался он, полевой цветочек – прекраснейшее создание на земле, даже если этот цветочек живет недолго, до первого явления коровьего стада, и тогда цветочек окажется в длинном кишечнике буренушки и обратится в нечто иное – о, вечный круговорот красоты и безобразия в природе – это прекрасно, цветочек, но это для тех, кому не поднять глаза от земли, но тот, кто ходит с вечно задранной головой, возражала она, негодуя, тот рискует всю жизнь прогоняться за химерами, это охота без трофеев. Важен процесс, а не результат, усмехался он, и молитвенное слово «любовь» – это путь, а не пристанище, иначе все самое высокое на свете мы сведем к кубическим сантиметрам спермы. Наглец, восклицала она, и он с уморительной виноватостью строил покаянную физиономию.

Террорист целыми днями шастал по улицам, производя рекогносцировку, и приходил на кофейные вечера возбужденный, довольный, раскладывал на столе крупномасштабные карты городских магистралей, отмечал расположение милицейских контор и постовых точек.

– Смотри диспозицию, – обращался террорист к Гаутаме, если никого другого не оказывалось поблизости, и Гаутама из гамака сверху взглядывал орлиным взором. – Смотри, секробкома я беру здесь, – террорист фломастером обводил кружком место акции, – или здесь (еще один кружок), или здесь. Затем, в тот же день, – продолжал террорист, розовея от вдохновения, – я беру предисполкома... вот здесь... или здесь... Важно время и точный расчет, точнейший расчет. Помнишь историю с убийством Пальме? – Гаутама кивал, хотя не имел представления, о чем речь, его ум, когда речь заходила об убийстве, уходил не прощаясь. – Так вот, – продолжал террорист, – предисполкома надо ликвидировать не дольше, чем через семнадцать минут после секробкома. Я рассчитал их маршруты и расстояния. Я пробегаю этот путь проходными дворами за двадцать минут. Нужна тренировка и еще раз тренировка. Выиграть минуты. На месте первой акции я оставляю вещдоки, чтобы на короткое время увести со следа милицию. Прибегаю на вторую точку – три минуты на восстановление дыхания – и поднимаю оружие исторической справедливости, – террорист поднимал воображаемую винтовку и становился величественным, почти красивым.

Он застывал на мгновение в этой странной позе, фиксировал что-то внутри себя и угасал, возвращаясь к привычной жесткой простоте.

– Тебе, синтоисту, не понять красоты возмездия.

– Я не синтоист.

– Все рано, – пренебрежительно отметал террорист, – ты крутишь колесо сансары, ты сам окружность, и потому прямое, линеарное действие не по твоей читте-вритте.

– У тебя есть мама? – спрашивал Гаутама.

– В биологическом смысле – да, – поднимал террорист светлые безмятежные глаза, – она оставила меня в роддоме, и с тех пор я взрастал на попечении государства. Теперь ты понимаешь, каким оно меня сделало своей агрессивностью и как я его люблю?

Интернациональный говеный бизнес Дювалье кое-как процветал, несмотря на налоги, которыми власти пытались приутишить личную инициативу – живое творчество масс. Соратники Дювалье, держатели обычных советских уборных, жаловались: диурез и дефекация населения падают ввиду нехватки продуктов пропитания, – поток гривенников монотонно истощался. Иностранцы же в возрастающем количестве нестройными колоннами прибывали в туристические вояжи и первым делом посещали заведение Дювалье, многие рассматривали такую туристскую поездку – ввиду дефицита продуктов питания – как способ похудеть, и это им удавалось. Уровень обслуги у Дювалье возрастал: каждая из семи кабинок его приемного зала была снабжена удобными подлокотниками сидений и автоматическими впрыскиваниями в воздух ароматных цветочных эфиров, – ландыш, роза, нарцисс, фиалка. Стены заведения были украшены копиями картин известных советских художников. Сам же Дювалье, прохиндей – ветеран, изыскивал все новые, более утонченные способы удовлетворить свою жажду вселенской социальной справедливости, – хотя государство выгребало у Дювалье валютную мелочь, кое-что все же прилипало к рукам держателя уборной. Ему везло, он гладил случай, как кошку по шерсти, ворковал ласково, и финансовые инспектора, шнырявшие вокруг, так и не нападали на возможность прищучить говеного менеджера, теперь респектабельного, как отставной сутенер. Дювалье мечтал прикопить деньжонок, перевести их в надежный европейский банк, затем потихоньку, как он говорил, отвязать лодку и не торопясь отчалить в Аргентину. Россия, по его мнению, уничтожив шестьдесят миллионов своих граждан и вытеснив двадцать миллионов за границу, все более впадала в ничтожество, никто не понимал и половины того, что творилось, как будто кем-то нездешним властно творилось что-то невнятное, как явленный запредельный бред.

– Аргентина! – Дювалье мечтательно закатывал глаза под лысый лоб. – Арбуз, ты бывал в Аргентине?

– Я бывал в Мариуполе и Мелитополе, – ответствовал Арбуз. – И вообще, для меня, монаха-бенедиктинца, – Арбуз хлопал себя по гулкому животу, – более свойственно пребывать в тех местах, где Господь меня помещает. Устремляться же в чужие, непонятные духу моему места все равно, что примерять чужое платье, – то в плечах жмет, то в талии распахивается, то гульфик не застегивается. Удобнее всего мне жить в родной помойке, – знакомая вонь, привычные сердцу картины нищеты...

– Оттуда я переберусь в Бразилию, – продолжал, не слушая, Дювалье, – затем в Перу... И там, в сухой, прожженной солнцем атмосфере простой жизни я должен основать всемирный союз любящих, – зэ вердл юнион оф лаверс...

– Какой-нибудь общий бордель? – Арбуз с сомнением рассматривал вспотевшую лысину Дювалье.

– Стану носить паричок с блондинистыми букольками, – Дювалье снисходительной прищуркой отбрасывал насмешливый взгляд Арбуза, – и никто меня ни в чем не упрекнет. Пойми, я устал от этой страны, от этого народа. Здесь рассеянный склероз ненависти поразил каждого. Мы ощущаем, что надо кого-то или что-то ненавидеть, но кого и за что, мы забыли, и никто не подскажет. Всемирный союз любящих! – Дювалье задыхался от восторга. – Это братство и сестринство терпеливых тружеников, прибавляющих добра и милосердия в нашем жестоком мире...

– Если бы так, – сомневался Арбуз. – Но ты дремучий провинциал, Дювалье, малокомпетентная деревенщина с глобальными самодеятельными замашками и претензиями. Всякие твои союзы любящих и общества милосердия есть по всему свету, но что-то не заметно, чтоб среди людей прибавлялось любви и терпения...

Винт лежал бессонный и рассматривал на потолке теневую геометрию деревьев, – фонарь за окном проецировал на потолочную белизну сплетение голых ветвей.

Елена Сельская лежала рядом, источая нежадное весеннее тепло, и полуприкрытыми глазами мирно рассматривала мужской профиль, жесткий, как забытый сухарь. Она мягким пальцем проводила задумчиво по его морщинам, и лицо расправлялось, становилось нежным, будто счастливое забытье.

– Позавчера перед твоим приездом, – шепотом рассказывала она, – мне в сон снова приходил апостол Павел в больших белых одеждах и вместо рук крылья. Он этими крыльями обнял меня и сказал: не печалься, я помогу тебе.

– Ты про сына?

– И когда Павел отдалился, на том месте, где он стоял, оказался мой сын... без ноги... на одном костыле...

– Я учился в вечерней школе, – вспоминал Винт, – там были дети – инвалиды войны... это никого не удивляло... это были хорошие люди...

– Понимаю, – Елена гладила пальцами жесткие морщины у его рта, – я знаю: когда-то давно жизнь была расколота, и теперь у всякого – осколочные ранения...

– Что еще апостол говорил? – Винт рассматривал графику древесного отражения на потолке.

– Еще он сказал, что мой сын скоро вернется.

– Он будет против меня?

– Зачем? – она приникла ближе, обдавая теплом. – Если я за тебя, кто может быть против? Мы останемся вместе, три раненых чайки.

– Я не могу работать на государство...

– И не надо. Сейчас никто не хочет работать на государство, даже оно само. Мы чего-нибудь придумаем. Пока на земле живут люди, можно работать на них.

– Я не успею, – грустно сказал Винт, – все у меня внутри гнилое, я, наверное, скоро умру.

Она шепотом рассмеялась.

– Глупый, какой глупый. Почва души твоей разубожена, истощилась, и если я удобрю ее дождем любви, – вспомнила она школьные девичьи альбомы...

– Ты что, стихи сочиняешь? – Винт скосил на нее глаз.

– Зачем? – снова шепотом рассмеялась она. – Я сочиняю жизнь как счастливый конец печальной сказки.

– И нога у твоего сына отрастет? – мрачно спросил Винт.

«Любезный друг мой, Александр Иванович, чем ближе придвигается ко мне мой и твой конец, тем скупее и безнадежнее прозрение будущего. Кажется, та духовная почва, на которой возрастает и будет возрастать культура нашего времени, не имеющая в прошлом сравнимых величин, эта духовная почва будет истощаться, доколе не иссякнет, и тогда «по всей Руси великой» повылезет сорняк высокопарной и убогой материалистической теории, лишенной житейского здравого смысла и оттого не уходящей за горизонты... Предвижу беды неисчислимые, болота вязкие, труды бесплодные. Жизнь сама несет в себе некий нерв поэзии, питающий ум и душу живительным соком сомнения и надежды, и этот нерв поэзии будет отрезан и забыт на перекрестке истории, в суматохе рукосуйства, в нетерпеливом идиотическом стремлении надавать по морде всякому, кто принял на себя нелегкую долю – хранить культуру... Я не фанатик, но материалист во взглядах на историю и политику, но мне совершенно пронзительно ясно, что если Бог оставит свое благоволение к России, тогда страна и народ-страдалец погибнут. Телега истории медлительна, и неизбежна, и неостановима. И если взглянуть на нас, будущих, чистым взором, отмытым иронией и скепсисом, мы увидим, что в будущем мы все – шуты, все – вне закона, вне государства: этот дом не принадлежит нам. Кажется, русское бытие неторопливо и с каким-то тайным помыслом облекается фальшью, фальсифицируя само себя – для кого? зачем? Бог весть. В истории бывали эпохи, когда народ и его культура исчезали в темноту, умолкали на долгие времена, и развитие шло в глубине, невидимо, чтобы спустя время, глухоту и слепоту, вдруг явиться в неистребимости своей, в ошеломительной нетронутости духа своего. Вера в это – вот воздаяние нынешнему моему унынию. И все-таки с какой-то неутолимой тоской ищу я ту основную, решающую ошибку, которая, кажется, и повернет ход истории и породит неисчислимые беды...»

– Мы не можем двигаться вперед, в историю, из которой мы как-то незаметно выпали, и даже не можем ничего предпринять, чтобы вытащить эту телегу из болота, прежде чем не осознаем свой социумный контекст, самих себя, что мы такое, – теоретик выставил вперед бородку, кожа на тощей шее натянулась, откинулся на прямую спинку стула, посмотрел на слушателей иронично и высокомерно.

– Да мы только этим и занимаемся, – с досадой вздохнул депутат, – говорим о себе на протяжении последних двухсот лет и даже более того, да толку ни толики, – депутат показал кончик мизинца, вгляделся в ноготь, ковырнул из-под ногтя грязь.

Гаутама в позе лотоса качнулся в гамаке, отхлебнул из банки глоток кокосового молока, улыбнулся легко, мимоходом.

– Триста тридцать три года, – сказал он, – сидел богатырь на печи, нырял в самосознание, а там глубоко-о-о, и думал выловить золотую рыбку, да рыба-то вся оказалась потравлена. Потом ка-а-ак встал да ка-а-ак пошел да ка-а-ак начал дела ворочать! Все воздвиг, все выстроил, – живи, великанский народец, живи, потомок, радуйся да благодари богатыря, – Гаутама умолк, не окончив мысли, и принял позу атманбрахманасми.

– Вы все неправы, – продолжал теоретик, – а я докопался до главного секрета.

– Ну? – мрачно спросил Арбуз.

– Секрет вот в чем: начиная с середины второй половины прошлого столетия у нас начинается интеллектуальный мор, восходящий из генетических глубин. И чтобы скрыть болезнь, большевиками в начале столетия была уничтожена евгеника. Этот мор – аненцефализм, то есть безмозглость. Как это произошло, откуда исходит, где заложено зерно и как оно возрастало, это еще предстоит узнать, если люди захотят докапываться...

– Захотят, – угрюмо подтвердил Арбуз.

– Впервые начало аненцефализма, его первые признаки были обнаружены Салтыковым-Щедриным, хотя тогда, как это часто бывает, на открытие никто не обратил внимания. Думали, шутит старик. Предтечей будущих аненцефалов является знаменитый на весь мир Органчик. Он, несмотря на нулевые или даже благодаря нулевым умственным способностям, дал – как это случается с вирусоподобными живородящими созданиями – неисчислимое и жизнестойкое потомство, которое, в конце концов, и захватило власть над нашим миром. Это потомство аненцефалов правит и сегодня, хотя мы называем их не нашими и будто не опасными словами, – бюрократ и партаппаратчик...

Депутат крякнул.

– Это что же? – вяло всколыхнулся Дювалье. – Мы все в разной степени аненцефалы?

Теоретик сочувственно причмокнул.

– А кто из нас, – не отступался Дювалье, – больший аненцефал? Есть у вас какая-нибудь мера, если вы, так сказать, аненцефализировали? Может, наша родная дамба?[2]

– Ну, дамба – это побочный эффект аненцефализма, – объяснил теоретик, – так сказать, издержки безмозглости. Да и зачем вам мера аненцефализма? Чем восполните недостающие мозги? Компьютер вставите? А толку? Академия наук ставила опыты. У нас в Питере несколько заведующих отделами народного образования снабжены приборчиками...

– Аненцефалы кожей думают, – проснулся Гаутама, не любивший идейных противоречий и безыдейных споров и потому стремившийся примирить всех со всеми, хоть кошку с мышкой. – Поэтому аненцефалам надо чаще мыться... Тогда ноосфера сама гармонизирует их в соответствии с физическим развитием, – Гаутама посмотрел на банку у ног, допил кокосовое молоко и выбросил банку в окно.

Винт смачно зевнул. Прикрыв пасть ладошкой и хрустнув челюстью: незнакомые слова погружали его в гипнотическую сновидность, – как будто буквы все понимаешь, а в словах ни хрена не разобрать.

– И что ты предлагаешь? – спросил Арбуз непонятно кого. – Человек пошел против природы, вот она и выставляет загадки... Аненцефализм... Теперь и половое естество изменить – не проблема. Слушай, Винт, давай мы тебя бабой сделаем? Родишь несколько винтиков, машину построишь...

За спиной Гаутамы сгущались сумерки, серые и унылые. Свет в комнате не был включен. Винт, отсутствуя, смотрел на лица, – ни на одном не видел сильного желания, только вялость бесцельной механической работы, обкусанный пасьянс привычных мыслей, за ними не было ни прошлого, ни будущего, а настоящее само изымало себя из обращения за ненадобностью. Как будто они говорили о том, чего не было, или было, но происходило с другими людьми, какими-то дальними родственниками, что-то знакомое виделось в их лицах, то ли общее выражение уныния, то ли морщины лба, усиливающегося решить простенькую задачку, изначально поставленную для ярых энтузиастов с поползновениями к пустотелой фантазии, но все равно – все близостно, и даже если задача не решается, но зато радует тусклый оловянный блеск в глазах и спертость восторженного дыхания в груди, и некоторая нервность движений, и быстрота неразборчивых слов. Винт понимал это, но объяснить не мог, и оттого ему было приятно: если что-то кроется во тьме, это может быть очень хорошим.

– Аненцефалы, – услышал он твердый ровный голос теоретика, – они биологически склонны к социализации, потому что именно ум делает человека индивидуальностью, и в этой социализации безмозглых – причина образования классов, партий, кланов, союзов, ассоциаций, корпораций и всякое такое. Марксов призыв «пролетарии всех стран, соединяйтесь» обозначил лишь половину проблемы. Великий немецкий еврей был хитер и мудр, как сто тысяч хасидов. Он видел рост аненцефализма, осознавал его угрозу и совершенно правильно угадывал тенденции образования коллективного разума из остатков индивидуального ума.

– Нам-то все это зачем? – снова зевнул Винт.

– Как? – возмутился теоретик. – Пока над вами стоят вожди аненцефализма, пока они вершат ваши судьбы и манипулируют вашими жизнями, отравляют вас гнилой пищей, испорченным воздухом и ядовитой водой, вы можете надеяться лишь на перманентное умерщвление, а не на будущую жизнь.

– Ну и что? – не понимал Дювалье. – Мой говеный бизнес дает мне мелочную валюту и перспективу – слинять куда-нибудь в Люксембург или Монако.

– Это позорно, – возразил теоретик. – Социальное равнодушие сегодня – величайшее зло для народа и страны.

– Что скажешь, Гаутама? – вопросил Арбуз.

Гаутама распахнул свои безмятежные глаза, и его спокойный взгляд проходил сквозь все.

– Мне, сыну космоса, чужда рациональная логика, особенно логика насилия, а именно об этом здесь речь. Всякая теория есть оправдание практики. Если будет убит главный аненцефал города – градоначальник, на его место встанет другой аненцефал, все они взаимозаменяемы, и тогда продолжится, и с еще большей энергией... Не надо мешать естеству жизни. Аненцефализм сам исчерпает себя, исторгнется гноем из тела народа, отверстые раны зарубцуются, живая оставшаяся кровь быстрее, радостнее заструится по жилам...

– Социальная хирургия – требование эпохи! – выкрикнул теоретик.

Винт почувствовал удушье от разговора, вышел в коридор, легонько поскребся в дверь Сударыни.

– Да? – неопределенно ответили за дверью.

Винт вошел, аккуратно закрыл за собой дверь.

– Садитесь, Александр Васильевич, – сказала девушка, указывая на низкую танкетку у окна.

Винт послушно сел, вопросительно взглянул на Сударыню: ее длинные слаборыжие волосы были расчесаны, заколоты на висках шпильками и убраны за спину.

– Что случилось? – она смотрела отсутствующим взглядом, погасшим лицом.

– Да вот, – Винт сидел, согнувшись, как человек, потерявший волшебное слово. – Скучно жить. Там, в зале, все спорят – убивать начальство или дать ему жить, а мне скучно от этого... А вы все молчите, вам весело от молчаливых мыслей.

– Весело, – слабым эхом откликнулась она. – От всяких мыслей весело, от своих и чужих...

– А я жениться собираюсь, – признался Винт.

– Это хорошо, – безразлично подтвердила она, – тогда вы станете вдвое сильнее.

– Так надо мне жениться?

– Если человек любит хорошую музыку, – она пристальным мельком взглянула на него, – тогда ему надо жениться. Но если его избранница предпочитает сольное исполнение, тогда возможны осложнения и проблемы.

– Мы с ней забыли, как это звучит и как это надо слушать, – рассудил Винт, – и пока не умеем отличить одну ноту от другой. Уши огрубели от веселых маршей. Мы слышим только серый шум жизни.

Сударыня, удивившись, приподняла брови, наморщила высокий лоб.

– Тогда зачем? – спросила она.

– Вдвоем не так страшно.

– Разве? Кажется, наоборот: страх за другого сильнее страха за одного себя.

– Тогда, получается, – встрепенулся Винта, размышляя, – чем больше вся масса, тем сильнее страх частицы?

– Это совсем другая арифметика. В вашем случае мы говорим о недостающей половине. Чем более вы чем-то дорожите, тем сильнее за это что-то боитесь.

– Так что, не жениться?

– Страх упустить шанс сильнее страха потерять достигнутое. Социализированный авантюризм, – сказала она не своими словами, и Винт взглянул на книгу в ее руках, – есть непременное условие общественного развития, которое хочет быть развитием, это вам любой теоретик-самоучка скажет и скажет, что и как получится, если этот авантюризм ампутируется в народе. Как сорняк в культурном поле активизирует иммунитет почвы, так и бунтари и разбойники в народе поддерживают общий тонус державы. Изведите бунтовщиков – и наступит гибель, душа народа теряет свою упругость и способность к экспансии, и тогда нет смысла говорить и о крыльях поэзии, и легкой играющей поступи прозы, и о бронзовой музыке публицистики. – Сударыня читала по раскрытой книге, – и об ораторской речи, и все тогда становится серым шумом, эхом отбежавшего космического прибоя, которого позвала домой туманная дымка океана...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю