Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 72 страниц)
– Возможно, – равнодушно отозвался Антонио, – меня это не касается. Мавр сделал свое дело. Мне стало скучно. Теперь пусть у них негры работают. Я уезжаю к маме в Сицилию.
Кентавр присел рядом, обнял за плечи.
– Антонио, голубчик, не подхватите у нас вирус русской тоски. Это похуже сибирской язвы. Иначе от эпидемии погибнет вся ваша стерильная Европа. Неужели так тошно? – он заглянул в глаза итальянца.
– Тошно, – серьезно ответил Антонио, – боюсь, что и дома мне останется тошно. Придется на время куда-нибудь податься. В Канаду или в Китай. А вы написали свою книгу? Я все жду, когда кто-нибудь из вас напишет настоящую веселую книгу.
– Книгу? – Кентавр встал, налил из кастрюльки кофе в две кружки, сунул железную кружку в руки итальянца и сел рядом. – Написал. Очередная сумма бесполезных слов, – усмехнулся он. – Не прибавляющих в мире ни добра, ни надежды. Что толку? Сердце мудрых по-прежнему в доме плача. А невежды так же упорствуют, и мы так же ждем праведников, а радость другим.
Антонио хлебнул кофе, тронул ногой коробки.
– Пирожные из «Метрополя». Полтора часа в очереди стоял. Наслушался мнений народных за глаза и за уши. Передай пирожные Лорелее. Она любит сладкое. Она хорошая девушка. Настоящая. Ты люби ее. Мне она как-то говорила, что ты ждешь пришельцев из вселенной. Они еще не появились?
– Нет, – улыбнулся Кентавр, – я еще жду. А потом перестану ждать. Лучше ждать невозможного, тогда не ранишься болью обмана. Посмотрим. Сначала мы перезимуем, а там видно будет. Там придет весна, праздник земли и карнавал неба. Ты приезжай весной. Тогда самое красивое небо здесь, у нас.
– Хорошо у тебя тут, – огляделся Антонио, – просто и честно. Я мыслю, значит, не живу, а существую. Когда-то на чердаках ютилась мечтательность, затем прозябало отчаяние, а теперь обитает мудрость, изгнанная из жизни. Скажи, Кентавр, отчего у вас так много мелочных мерзавцев? Я знаю, я читал Достоевского. У него даже негодяи какие-то крупные, решительные, интересные. А сегодня даже и негодяев крупных не встретишь. Прямо какие-то насекомые населяют некогда гордую Россию, а?
– Ничего, Антонио, – успокоил Кентавр, – все не так худо, как видится и переживается. Мы и сейчас горды. Такой кураж! Вот мы со всем народом да ка-а-ак напряжемся да ка-а-ак построим лучшее в мире!
– Что ты! – испугался Антонио. – Не надо. Ты лучше улетай со своими новыми пришельцами или попытайся договориться с прежними.
– Ну-ну, Антонио, не позволяй печали в тебе трудиться. Работа горя не всегда заканчивается радостью... А я еще подумаю, улетать или остаться, – продолжал Кентавр, и неясно было, что в глазах поигрывает или приплясывает, злость или веселость. – Мы народ верующий. Ты сам убедился. Верим в партию, в начальство, в самих себя, в разрядку напряженности, в человеческую натуру, в торжество добра, в своих святых, в воскресение, в историческое возмездие, в социальную справедливость... Я ничего не упустил?
– В «авось», – подсказал Антонио.
– Благодарю, голубчик, самого волшебного слова я не назвал. С нашей «авосью», непобедимой и вечной, мы везде при месте, здесь ли, в космосе ли, или в любой черной дыре. Тс! – прислушался Кентавр. – Моя принцесса восходит по лестнице.
Снизу доносился плавный голос и различались слова:
Я пошлю тебе кораблик тихий, белый.
Без ветрил, без весел, без руля...
И через минуту появилась она сама, простоволосая и порозовевшая от быстрой ходьбы.
– Здравствуйте, Антонио. Отчего такой печальный?
– Пришел проститься, сеньора, позвольте ручку. – Антонио склонился над рукой Лорелеи. – Пальчики холодные. Нужно носить перчатки. Я пришлю вам кружевные. И к ним туфельки золотистые.
– Спасибо, Антонио. А почему «проститься»? Нам было так интересно с вами.
– Заскучал парень, – сказал Кентавр. – Наши пенаты ему как заплаты на новое платье короля. Вот и заскучал. Шел за шерстью, вернулся стриженый. Да и за идею обиделся. Бедный Антонио. Распаковывай свои пирожные, мы еще кофе сварим. Как говорил один обжора: если нет выхода, тогда есть вход хотя бы для одного кусочка. И еще он говорил: если тебе плохо – ешь, если хорошо – тем более ешь.
– Да, да, – заметил Антонио, – я видел, у вас много толстых женщин. Это от безысходности счастья...
– Артемида, рыбка моя золотая, – умолял Антонио, – в присутствии товарища Попова молчи. Иначе сорвешься на диссидентство и тогда все пропало. Тетечка Агаточка, а вы обаяйте гостя, обаяйте. Сейчас все зависит от него.
И когда товарищ Попов появился и вошел в ротонду, где уже млел нетерпеливым ожиданием приготовленный стол, он, товарищ Попов, прокуратор дома телесной радости, главный эксперт по сексуальному развитию всех слоев населения был и обаян, и смягчен, и умилостивлен. После двухчасовой закуски и возлияний дамы незаметно растворились в другие комнаты, и Антонио с Поповым остались одни.
– Как вы думаете, все будет о'кей?
– Естественно, – подтвердил Попов, попыхивая буржуазной сигаретой.
– А сундучок? – нервничал Антонио. – Меня волнует сундучок.
– За сундучок не беспокойтесь, товарищ Скарлатти, – кисло улыбнулся Попов. – У нас осечек не предусмотрено.
– Спасибо, – облегченно обмяк Антонио, – я всегда верил в вас. Оговоренный конверт уже в прихожей, в левом кармане вашего макинтоша. А... таможня?
– Все в порядке, – остановил Попов, – они тоже люди. Спокойнее, Антоша, не надо суетиться и дергаться. И – как договорились. Вторую половину суммы я получаю, когда прибуду с туристской группой. И не забудьте, за вами партия презервативов. Это, как сами понимаете, дефицит. Особенно новые модели.
– С усиками? – озорно улыбнулся Антонио.
– Непременно с усиками и с бородкой! – подхватил шутку Попов. – И все-таки, Антонио, вы мало похожи на итальянца. Вы не кричите человеку в ухо и не размахиваете руками.
– О! – Антонио покачал перед собой пальцем. – Я сицилиец. Да в моей палитре просто не хватит красок описать все достоинства сицилийца.
Когда пароход прошел порт, залив и форты, когда огни Кронштадта и мрачное молчание идиотской дамбы остались за кормой, Антонио в своей каюте откинул крышку длинного сундука, который в порту с трудом втащили два матроса.
На дне сундука, свернувшись, спала Артемида.
Антонио встал на колени, положил локти на край сундука и смотрел на девушку. Она открыла глаза, в них, спасаясь бегством, заметались обрывки сна.
– Антонио, прелесть моя, мы уже в море?
Антонио молча кивнул.
– Тебе грустно, милый? Я знаю, когда корабль выходил в море, ты стоял на палубе и смотрел в бинокль. С моря ночью этот город чудовищно красив, правда? Помоги мне выбраться. Я хочу есть.
Соня проснулась среди ночи, испуганно вздрогнула: лунный луч, широкий и блестящий меч-кладенец, лег от окна на пол. Девушка прислушалась – соседей не было, бабушка еще с вечера усвистала к постоянному клиенту-пенсионеру. Соня вытащила руку из-под подушки. В кулаке, как всегда, был зажат талисман – резиновый негритосик со стертым лицом и надорванной рукой.
Девушка положила негритосика на подушку, откинула одеяло и босиком по холодному полу подошла к холодильнику у двери. Над холодильником висел на стене лик Спасителя. Девушка подобрала подол ночной рубашки, опустилась узкими коленками на твердый пол.
– Господи, – прошептала она, садясь на пятки и глядя в светлой печали на икону. – Господи, почему ты вселил в их сердца столько ненависти? Оставь им маленький кусочек любви. Им не надо много, вот столько – она показала Иисусу кончик мизинца, – вот столько. Спаси их. Господи, спаси их немножечко. Они не дурные, Господи, они не знают, что делают с собой и со всеми нами. Вразуми их. Господи. Ты можешь со мной поступить, как хочешь, хоть огнем жги, хоть ножом режь. Но им помоги. Дай им покой и любовь. Дай им любовь. Господи. Иначе они погибнут. Помоги им. Господи. Дай им любовь, Господи...
1982–1985
И был вечер, и будет утро
1
Перед тобой утро нового дня, свежего и обнадеживающего, как первый миг творенья, как рассвет после помилования; ты в своем старом летнем кресле, служившем верой, правдой и основательностью полстолетия; у тебя на коленях чистый лист бумаги, белый, в слабую клетку, как и твои сегодняшние любимые брюки стираного холста, и на этом листе, а если не уложишься, то и на других, ты собираешься что-нибудь написать пляшущим старческим почерком – тебе сто лет, и пальцы отвыкли от древних, еще с чернилами, авторучек, но ты так и не приспособился к новомодным записывающим устройствам, – что-нибудь прощальное, какое-нибудь окончательное литературное благословение, именно последнее, ведь ты уже стар и устал, и одинок и в жизни, и в литературе, и сегодня утром, рано, в половине шестого – проснувшись, ты подумал, что сегодня – день твоего рождения – dies celebratus[43] – и будут поздравления, и друзья – молодежь, они придут, как на поклонение святым мощам, – и речи, торжественные и унылые, будто некролог над гробом лукавого лицедея, и корреспонденты, такие же нагло-равнодушные, что и в прошлом веке, и придется произносить речь, что когда-то нравилось, – нравилось представлять, что тебя могут слышать и видеть везде, где захотят, – если захотят, – и ты произнесешь пару сотен напыщенных слов о сути искусства, о ценностях и поисках человеческого духа, о преемственности ошибок поколений, и под занавес, тронутый притворной теплотой собственной проповеди, как это бывало на прошлых юбилеях, ты всхлипнешь и увидишь на экране огромного головизора слишком большое лицо в некрасивых подробностях; слеза величиною с пол-литровую банку медленно поструится в расщелинах морщин в поисках выхода, две слезы, разделенные неприступным для них хребтом носа, острого, как нож для бумаги, и это будет стыдно и скучно, потому что зрители, если захотят, смогут развернуть изображение и полюбоваться желто-розовой плешиной у тебя на макушке; и вообразив предстоящий день так ясно и живо, будто ты его только что пережил – годы отнимают силы и желания, но оставляют в насмешку воображение – ты понял, что у тебя в запасе еще целый день жизни, который можно прожить взапуски, во весь дух... с учетом возраста и возможностей, полный день до самого вечера, а там – уже решено – пора гасить свечи, и это совсем не страшно, вряд ли кого удивит твоя смерть, удивляются, что ты еще жив, и никого не огорчит – удел старости: одиночество – никого, кроме правнучки Натали, и у тебя заранее бегут мурашки между лопаток, когда представляешь себе, распластанного, бездыханного, равнодушного – мрамор! кость, высушенная ветром и солнцем! – и наконец-то освобожденного от всего в мире, и ее – рыдающую и клянущую тебя за то, что ушел, не сказав всего, что понял и узнал; и ты не можешь уйти, не простившись с Натали; и вот эти письменные знаки, неторопливо бегущие по бумаге, неторопливо и неумолимо, как начало размножения – не забыть полить сегодня тюльпаны, Натали их любит – как размножение неведомых любопытных существ, письмена, выводимые скрюченной, сухой, каменеющей рукой, – заочное прощание с Натали – разве это оправдывает? – и, судя по всему, все сто свечей на праздничном пироге придется гасить тебе самому и не дыханием, а просто пальцами, потому что в тебе давно нет мощного дыхания – ты тихо дышишь на ладан – нет разницы не только между добром и злом, – они, как дряхлые и уже нехищные звери, мирно подремывают в старой грудной клетке, и даже сердце – жилистый кусок мяса – их не волнует, но и между теплом и холодом...
...холодом тянет на меня из прошлого, не раздражающим, не сквозняком, а просто холодом, какой бывает в продолжительном пространстве, потому что смотрю я в другой конец суживающегося в обратной перспективе тоннеля длиной в сто лет и вижу выход, небольшое светлое пятно – солнце или искусственный свет? – и там, наверное, тепло от любви и ненависти, они – энергия, трата тепла или переход в тепло, там те, кто был тогда рядом со мной или против меня – какая разница? – там, наконец, я сам; и нужно войти в этот тоннель – неприятно, как в склеп, но что поделаешь? – преодолевая встречный холодный ветер – почему-то всегда дует из прошлого – ветер и запахи сырости, лежалого белья, пищевых отходов и нефти, чтобы ветер, как дорожную пыль, сдувал годы, мысли переживания, обиды, зависть, удовлетворение, усталость, всю шелуху моего легкого и с плесенью, как завалящий сухарь, теперешнего авторитета...
...теперешнего авторитета ты не достоин, что иногда утверждаешь публично сам, хотя тебе не верят и смеются, что, мол, кокетничает старик, как затасканная проститутка, не достоин, но пользуешься – а разве все вы достойны солнца, которым пользуетесь? разве все вы достойны цивилизации, чьими отбросами являетесь? – пользуешься, привык, потому что устал доказывать, что ты совсем не тот, каким тебя считают, приспособился, и при каждой смене стилей или поколений тебя, будто музейный экспонат, переносят на новую полку – конечно, не рядом с Чеховым, Акутагавой или Бриджесом, которые в новых переплетах, на новый вкус, на новых местах продолжают радовать новых ценителей, гурманов чувства, воспоминанием о простых прелестях былого – но и не в самый дальний угол, где пылится третьестепенная братия, ожидающая своего часа извлечения из Леты; привык настолько, что при каждом переносе – осторожно! не уроните! не поцарапайте! – ухитряешься изрекать мудрые сентенции а-ля-Ларошфуко, а-ля Рескин или а-ля Сидоров, которого ты все же пережил и в литературе, и в жизни, что приятно само по себе; как привыкают к старому, до дыр обношенному костюму, в котором ты в том, дальнем, конце тоннеля казался – и был, черт возьми! – ловким, молодым, упругим, выносливым, талантливым, мог обольщать и обольщаться...
...обольщаться мы умели и самостоятельно, и с помощью близких – а для чего же близкие, если не для того, чтобы помогать нам в этом святом деле? – и с помощью рекламы, – она там, на искусственном свету, думала за нас, любила, чувствовала, создавала, разрушала и забывала всех и все за нас – политику, мораль, развлечение, искусство;
и с помощью близких, выдумывавших нас на своего болвана, на свое разумение, на свою похожесть: ты такой же, как и другие, только денег меньше и характер паршивее;
и самостоятельно, ведь себя, изнутри, мы знаем лучше, и в нас иная, отличная от внешней, логика, иные законы справедливости и красоты, вот почему люди с особенной страстностью не понимают друг друга – ведь понять другого – значит перестать понимать себя;
умели – кому-то удавалось делать это всю жизнь, и тогда он бывал счастлив и умирал в обольстительном неведении, ведь знание уничтожает надежду: кому-то случалось это в начале, когда жизнь кажется растяжимой, удобной и яркой, как выходные подтяжки;
обольщаться, как обольщается большинство, пока, наконец, не возможности программирования генетического кода, а теперь привыкли, и многие добровольно, и, самое ужасное, охотно идут на это, выбирая из неизвестности, такой привлекательной в прежние времена, один аналог судьбы с минимальной вариативностью, с точной дозировкой способностей потомства и даже – horribile dictu[44] – с заранее определенными приемами любовного наслаждения; в старые времена каждый мог выковать свою собственную судьбу, правда, большинство этим не занималось – так, почве безразлично, что питать своими соками, элитарную пшеницу или сорняк, и такая возможность была как возможность невозможного – потому что шла не благодаря условиям, а вопреки им, и твоя закалка, собственно, позволила выдержать испытание эпохой – временем поголовного сумасшествия на почве потребления – «синдром потребительства»: долгое лечение, почти безнадежное в большинстве случаев; на почве поголовного идеологического помешательства – «психоз верности идеалам»: контактное заражение, в слабой форме присуще членам любого коллектива, в тяжелой форме социально опасно и неоднократно было источником ненависти и потоков крови; выдержать, опираясь на имена людей, бытовавших в те времена, когда самым привлекательным казалось иметь имя, être en vue[45].
Etre en vue, иметь имя – как это много значило для тогдашнего человека; вспомните, как лет пятьдесят тому назад все носились с этим ублюдком Арнольдом Крисом, хотя некоторые его стихи нравились гурманам эмоциональной расхлябанностью, каким-то эстетическим непотребством, какой-то феноменальной утробностью, нравилось, что другие так не могут писать, как Арнольд Крис – все равно, что видеть без штанов перед видеотелефоном и чесаться; для человека взрослого имя значило много, – то же, что многофункциональная полиигрушка для ребенка – давно уже нужно было браться за глубокое изучение детской взрослости и взрослой детскости, и, конечно, стоит приветствовать введение в педагогику специального курса «логики психических аномалий», может, хоть это поспособствует снижению преступности, в последнее время принимающей прямо-таки угрожающие размеры – куда смотрит полиция? – взрослые жили в мире имен, созданных наглой пропагандой и contagium psychicum[46], – дышали именами, мыслили именами, как я сейчас живу тем, чье имя – прошлое, бредили именами – имя сопутствовало человеку от рождения до смерти, начиная от набора для новорожденных (фирма «Малютка» гарантирует стандартное психобиологическое развитие ребенка) до ГПО (государственная помощь отходящим) – если вы устали от жизни, если вы давно больны и не можете рассчитывать на выздоровление, если вы, наконец, поняли, что ваше место скорее там, чем здесь, – обратитесь в ГПО, и вам спроектируют и организуют безболезненный, спокойный, умиротворяющий и радостный переход в инобытие, так это теперь называется; одно время агенты ГПО зачастили и ко мне – проделки этого подонка Сидорова – которого я пережил, что само по себе приятно, хотя, сказать откровенно, с его глупой и пошлой смертью ушла в инобытие какая-то часть меня самого, меня в жизни поддерживала и ненависть; все и все в прежние времена жило и дышало именами машин, объемных телевизоров, стиральных порошков, музыкальных ансамблей, педагогических теорий, литературных талантов, политических деятелей – а где они?; сейчас, например, только специалисты помнят имена этих просветителей, моя Натали всерьез убеждена, что эти господа – известные в прошлом цирковые эквилибристы, а я помню, какие они устраивали сеансы публичного общения; или еще: лет восемьдесят тому назад автомобильные фирмы носились с идеей абсолютного сгорания, или аэрологи – с теорией свободного полета, или биологи с методикой реанимации клетки, или философы с обратимостью времени – имена, имена, имена! – где все это? неужели и наши имена, наши надежды, утраты, разочарования, страсти, отчаяния, боль наша – все это неужели будет унесено назад, куда я сейчас двигаюсь, точно так же, как свежий северный ветер сметает засохшие летние листья в дальний угол моего сада? или лучше мне самому оставить здесь, в этом кресле, все свои имена и уйти туда – без привязанностей, без забот, налегке, обретая гулкость в груди, упругость в мышцах, а в сердце – тоску, которая когда-то именовалась любовью? не странно ли, что в наши дни всеобщего и полного освобождения от привязанностей и обязанностей все меньше людей решаются говорить о таком наивном и почти забытом человеческом свойстве, как способность любить? из писателей чаще других вспоминали об этом старики – пьяница Эрвин, вечно и надолго пропадающий в неизвестности Кастальс, полусумасшедший, соединивший в себе все пороки своих друзей Гроссер, и я, о котором даже подумать с одобрением грешно; из философов – сорокапятилетний сопляк Сильвестр Грей да еще несколько молодых, которым не грозит не только выйти из моды, как мы с Кастальсом, но и войти в нее, как не может войти в мою холодеющую кровь теплота и свежесть первозданного сентябрьского утра...
2
Милая Nicolette, благодарю за искреннее и возвышенное послание, ясное, как небеса над твоей провинцией, и глубокое, словно вода в монастырском колодце.
Две недели живу я с чудными листами, исписанными твоим четким и округлым почерком, твержу слова и фразы – à loisir[47] – перекатывая языком и звук, и смысл, стремясь дознаться тайников твоих устремлений.
Месье Жильбер очень ловко обошел таможенных рукосуев и доставил в нетронутости все три твои письма – апрельское, июньское и августовское. Этот месье – малый честный и, видимо, неглупый, как я мог догадаться еще в Париже, однако ни бельмеса не смыслит в славянской тарабарщине, поэтому и благодарность моя, отлитая в расхристанные русско-английско-французские формы – in the tatters[48] – ничуть не поколебала его по-прежнему ленивого европейского воображения, не изменила безмятежности открытого буржуазного лица. На том и расстались. Soit!
Старательно, будто боясь обмолвиться, ты поздравляешь меня с государственными праздниками, минувшими и предстоящими. Я понимаю: твои поздравления – паузы в трудном, запутанном диалоге, всего лишь, ибо terror praesentis отвращает от стадных игр, потому что счет этих игр от меня не зависит. И все-таки в ответ прими поздравления по случаю взятия Бастилии. Vive le Roi! В конце концов, когда проходит достаточно продолжительное время, неважно, по какую сторону баррикады ты находился, сама баррикада в воспоминании объединяет, как славное прошлое.
А я все еще не привык к твоему имени ни в немом – в себе – прочтении, ни в звуке. Nicolette будто epaulette, ingenue в мушкетерском костюме. Переиначить, но как? Дуся – douceur[49]. Авдотья – half-dotty[50]. Может быть, Helene? Или как-нибудь еще? Пока играю перифразами, глядишь – иное твое имя проклюнется в общении, – свежим ростком сквозь замшелую почву.
Какие, однако, динамичные вопросы будоражат твою милую и – прежде? – взбалмошную головушку. C'est une petite fille charmante[51] и – вдруг – полет в переплетенность, спутанность сомнений, догадок, предчувствий. Клянусь! не верю я ни сегодняшним твоим теологическим поискам, ни завтрашнему твоему монастырскому затворью. Ты – живой огонь, горячий, пламенный, негасимый, от которого не то что лампады – иконы вспыхнут синей радугой! Soit... déjà raconté[52].
В одном ты совершенно не права: ничуть, нисколько ты не забыта, – три года слишком малый срок угасания, чтобы события или люди осилились тебя заслонить. Молитвенно сложив ладони, повторю за Августином Аврелием: «animus est ipsa memoria[53]». Ты – моя душа, а я – твоя память. Амен.
Милая Nicolette, умилительны, уморительны твои умозрительные попытки, как ты пишешь «понять русскую душу». Само желание похвально, хотя итоги сомнительны. Русские вот уже тысячу лет – со времен искушения христианством – пытаются постичь собственную душу. Что из этого вышло? Взгляни на русскую культуру девятнадцатого столетия – двадцатый век – Domine, jam foetet![54] – можно в расчет не принимать, если не учитывать технологию, инженерию и «чистую» науку, оставившую и продолжающую оставлять грязь содомскую и в человеке, и вокруг него et dans troupeau. Иное дело – XIX – эпоха развитого индивидуализма, ставшего на перевале истории собственной карикатурой.
За веком разума грядет век маразма. К сожалению.
Если ты скажешь, что мужики к сорока годам становятся ворчунами, ты будешь права, но буду прав и я: лик времени и чело нации – это лица молодых, которым погребать прошлое, а на лицах – они проходят перед мной сотнями – нет сильнее печати, чем печать душевной немощи и духовной импотенции. Именно им – представь! – должен исповедоваться русской литературой я, anima naturaliter christiana[55]. Зарабатывая на хлеб насущный. Педагогикой, вечной, как хлеб. И такой же черствой, как вечный хлеб.
Эти взрослые, мои ученики, и не их вина, что они уже испорчены всем предыдущим житейским опытом, и не моя беда, что свет мысли не в силах разогнать мрак в их замусоренных головах.
Господь милостив, и на три десятка темных попадается светлая голова, и одно это уже вселяет надежду, что усилия оправданы, труд не напрасен, исповедь достигнет чистого сердца и отзовется энергией деяния.
Обычно начинаю я просто: не впадая в облачную философию, доказываю мерзавцам – которых все-таки по-своему люблю, иначе какая же исповедь? – доказываю, что они дураки. Путь доказательства очевиден: человек отличается от животного способностью мыслить; мысль может оформляться только в слове, бессловная мысль – это бред, а ни один бред еще не способствовал заметному прогрессу; форма мысли – слово родного языка, в скольких бы словах эта мысль не встречалась, вот пример: they will have loved – sie werden geliebt haben – habrán amado – ils auront aimé – amaverint[56]; в русском языке – миллион слов; ни одна голова не удержит их всех сразу; словарный запас Льва Толстого равен двумстам пятидесяти тысячам; современного технократа – пятидесяти тысячам, в лучшем случае; современного тинейджера-мономана – пятнадцати; вы, говорю я им, знаете только пять тысяч, да и теми не умеете пользоваться; единственный путь выползти из мрака невежества – литература, в которой спасение; однако, за свою жизнь человек может прочитать около пяти тысяч книг, следовательно, большинство людей так и умирают, не узнав того, что было до них; а что было? – сейчас на земле пребывает лишь один процент всего жившего на земле человечества, а ведь остальные девяносто девять процентов – четыреста миллиардов людей – тоже не зря небо коптили, они оставили после себя горький жадный опыт – нравственный, эстетический, социальный – и этот опыт заключен не во всех книгах, а, возможно, всего лишь в какой-нибудь тысяче книг, и именно этими книгами, говорю я им, мы будем заниматься. Magister dixit.
Как в капле воды сохранен состав всего моря, говорю я им, так и в немногих книгах можно распознать единственную трибуну, с высоты которой лишенный общественной свободы народ заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести.
Ты можешь спросить, чего же я хочу от своих учеников. Ведь ни времени, ни сил у меня, да и ни желания у них не достанет изменить даже собственную жизнь, не то что жизнь общественную. Да на это я и не рассчитываю, потому что стремлюсь видеть не массу, а отдельного человека, грубого, глупого, ограниченного каждодневными интересами, загнанного в клетку профессиональной или групповой морали, отдельного человека, которого еще можно спасти, как можно спасти самого себя, обложенного приказами, инструкциями, предписаниями.
И у меня, стиснутого жестокой нехваткой времени, требованиями обязательной программы, почти связанного по рукам и ногам, все-таки остается одна, единственная и последняя возможность достучаться до глухих сердец – слово.
В жизни, говорю я им, как и в литературе, всякое развитие идет через преодоление конфликтов, через противоречия. Ибо история – это параллелограмм бесконечного множества неучтенных сил. Три типа конфликтов могут быть в жизни и в литературе: первый – внутри человека между чувством и долгом; второй – между людьми, третий – между человеком и обществом. Чем глубже противоречия, тем круче пружина развития, тем динамичнее всякое действие. И еще, говорю я им, жизнь, взятая на всем своем протяжении, вплоть до ноогенеза, лишена и цели, и смысла, но в пределах одного человеческого бытия и цель, и смысл. Цель – это истина, добро, красота. Истина должна быть беспримесно чистой, добро – красивым, красота – доброй. Смысл – свобода от общества в обществе свободных, потому что человек и общество – разнонаправленны: оно стремится сделать человека общественным, то есть удобным, а он хочет сделать общество человечным, то есть неповторимым. Они взаиморегулируемы моралью и нравственностью. Мораль – это отношение человека к обществу. Нравственность – отношение человека к человеку.
Так говорю я им, моим ослам, нимало не заботясь, дойдет ли до них мое слово, ведь они, бедные, бытуют по схеме hatches, catches, matches and dispatches, – но задача моя определена: дать импульс, толчок, выбить искру, разбудить дремлющую скрытую энергию.
Вот такие пироги, милая Nicolette, и, как ты понимаешь, огонь во мне еще не угас, и опасения твои были напрасны.
Ты – головушка умная и прекрасно меня поймешь, а вот угроза твоя: в следующий раз написать мне по-русски, – ничуть не пугает, – в нашем отечестве мало кто знает русский язык; то, что нынешние литераторы именуют «языком», чаще всего бюрократическая жвачка.
Целую край твоей рясы – или в чем вы там ходите?
Maneant in vobis Fides, Spes, Caritas, Tria haec: major autem horum est Caritas[57]. Твой Старик.
3
Иногда мне казалось, что его вовсе не было, Гришки Сидорова, моего врага номер один, литературного спутника, сплетника, сыщика, доносчика, критика, деятеля, издевателя, хотя я следил за ним – вернее, наблюдал – на протяжении десятилетий: мы жили в одном регионе, в одном времени, в одном искусстве; я изучил его лицо, мимику, манеру выражаться, изучил так основательно, как не знал самого себя; иногда мы оказывались в одном круге знакомых; у нас были общие друзья, и они, разумеется, получали большое удовольствие от нашей взаимной ненависти – он понимал, что я – талантливее, долговечнее – а что может быть глубже и непримиримей, чем ненависть на почве искусства? – вспомните давний анекдот о Моцарте и Сальери и всю их кошмарную заварушку с отравлением изотопами; я понимал, что он – Гришка – практичнее, деловитее, что, по сравнению с ним я неудачник и в литературе, и в жизни, и в любви, что он всегда будет тем препятствием, которого не пройдешь, что он – фигура, жрец, халдей, что он занимает посты в журналах и близок к правительству – а что может быть круче и кипучее, чем ненависть, замешанная на комплексе неудачи?; все понимали, что я не раз говорил новые слова в искусстве и что Гришка тотчас же их подхватывал и развивал – так это называлось в его лексиконе – и в конце концов выдавал за собственное открытие – хотя бы ту же изобретенную мной для славянских литератур систему эстетического кодирования художественного текста и образа, и что если бы не Киринава – я имею в виду художника, а не его брата, музыканта, – оказавший мне всемерную и всемирную поддержку, то Сидоров и здесь был бы на коне, а я – пешим; помню, Гришка тогда надолго позеленел и даже перестал распускать про меня пакостные слухи – хобби, в котором он достиг совершенства; поддержка меня Киринавой была для Сидорова ударом если не смертельным, но чувствительным настолько, что Гришка так и не поехал на европейскую конференцию, где мы оба должны были выступать на дискуссии о структуре малых форм искусства; там, на дискуссии, задним числом вспомнили о моих литературных заслугах, и в течение двух недель я купался в волнах уважения, почтения, интереса – внезапный рецидив моды; он не поехал, и на конференции была его жена, «эта очкастая змейка Надин», так ее прозвали за острый язычок, гибкое тело и темно-зеленый блестящий костюм, в котором она появилась на открытии конференции; Надин и прочитала доклад мужа, озаглавленный по-сидоровски напыщенно – «Искусство как функция социализированного опыта» – и изложенный точным, правильным, но кибернетически холодным языком, мертвенным, сухим, дерущим уши, таким, каким Сидоров писал свои романы на социально-сочащиеся темы, романы, приводившие в восторг фригидных женщин и молодых химиков, как мимоходом определил Кастальс в своем знаменитом – после конференции – интервью, в котором он обосновал решение уйти из искусства; но именно в те дни – когда мадам Надин появилась в моем номере в «Грин стар» – кстати, это отель, построенный англичанами, – одни из лучших, какие я знавал, и сравнительно с ним любой старообразный «Хилтон» – просто смрадная конюшня, – в те дни и позже, уже звучнее, я догадывался, что, может быть, Платон был прав и Гришка – только мое впечатление о нем, что он послан мне в назидание, в наказание, в напоминание, в намек, что кроме видимой есть еще и невидимая сторона бытия.






