412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 6)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 72 страниц)

– Дадите почитать? – кивнул Винт на книгу.

– Нет, это письма ко мне. Человека, который меня любит.

– Не знаю, жениться мне или нет? – продолжал Винт. – Ветром несло над землей два вялых древесных листа. Их случайно закрутило вместе, и они подумали, будто у них есть общая цель.

– А вдруг? – вопрос повис в комнате, растаял.

– Нет, – помолчав, качнул головой Винт, – даже у ветра нет цели, как нет и у того, кто дует. Может быть, есть у того, кто ищет, не закрывая глаз.

– Это еще не повод, чтобы не жениться, – улыбнулась она. – Я видела вашу Елену. Это настоящая женщина.

– Почему настоящая?

– У нее нет претензий, которые вы не смогли бы удовлетворить. Ни одно из ее ожиданий вы не сможете обмануть, потому что она ничего не ждет. Она предпочитает вас как вы есть, а не то, что вы о себе думаете. Она не оскорбит вашего достоинства и не пожертвует своим, которое вы любите в ней больше остального. Она не станет докучать несвоевременными ласками, но лучшие из них всегда совпадут с вашими желаниями. Даже скудные ваши мысли будут в ее кулинарном исполнении как царский ужин.

– Вы говорите о себе...

– Женщины всегда одинаковы.

– Но мужчина может придти не туда, где его ждут. Плуг судьбы иногда обнажает неплодные почвы...

– Смелее, Александр Васильевич, зерна брошены, ждите всходов.

– Кто соберет урожай? – Винт поднялся с танкетки, направился к двери, остановился, смотрел на ее трогательный, сверкающий изнутри профиль.

– Не оглядывайтесь, Александр Васильевич, жнец еще не вышел в поле, потому что мысль еще не выносила свой приплод.

– Да, – с торжественным полупоклоном ответствовал Винт. – Я готов отдать десять собственных любовей за то, чтоб к вам пришла одна. Достойная вас.

– Спасибо, она уже есть у меня... Но если придется, я напомню судьбе о вашей жертве.

Винт вернулся в комнату, где ровно дышал кофейный вечер, и разговор перешел от эпической истории народа к провинциальной аненцефальной философии.

– Александр Васильевич, – обратился к нему теоретик, – что вы думаете об алтарях отечества?

– Алтари и отечество – разные вещи, – заметил Дювалье, – они редко совпадают, иногда вообще несовместимы, отсюда у граждан аллергия к подобным аллегориям.

Винт посмотрел на Гаутаму, окаменевшего в медитации.

– Темно, – сказал Винт, повернул выключатель: под потолком на тонкой веревочке провода вспыхнула лампочка Ильича.

– Так как же, Александр Васильевич, – не отступал теоретик. – Как ваша индивидуальная трудовая деятельность – сбор милостыни, налог на милосердие – сочетается с высотой алтарей и величием отечества?

Винт задумчиво ссыпал с ложки растворимый кофе в чашку, залил кипятком, мешал ложкой.

– Матери-родине, – сказал Винт, проходя взглядом по лицам: напряженная острая маска теоретика, размытое пятно Дювалье, скульптурное изваяние Арбуза, – матери-родине можно простить все, – проституцию и воровство, и даже то, что она сама отказывается от родительских прав на собственных детей...

– Не хитри, Винт, – сказал Дювалье.

– Да, иногда я собираю милостыню, – продолжал Винт, – но лишь для того, чтобы люди не закостенели в равнодушии. Я мытарь милосердия. Что до остального, то сентиментальная привязанность к алтарям, думаю, мешает трезво разглядеть отечество, таково ли оно, какое унаследовано, или его успели подменить злодеи и фальсифицировать аненцефалы.

– Отлично сказано, – оценил теоретик, – ваша мысль способна совершать непредставимые – для вас – неожиданные прыжки. Но вот как мытарь милосердия вы должны – по ходу эксперимента – смотреть не на руки, а на лицо дающего, что в этом лице меняется? Улавливаете ли вы патологию общества или какие-либо иные симптомы?

– Симптомы, – размышлял Винт, – конечно, улавливаю. В лицах все чаще появляется веселая ненависть. Как сыпь на теле, когда болезнь перевалила опасный рубеже, и выздоровление – вопрос времени, а время, – продолжал Винт, отвечая кому-то внутри себя, – время – это лик безумия. Безумие жизни – коллективно, безумие смерти – индивидуально. Кто найдет выход из безумия, будет прославлен как величайший благодетель человечества. Если ненависть, которую вы вводите в логику построения вашей теории, если эта ненависть утратит веселость, она возьмется за оружие... и тогда милосердие отвернется от алтарей и покинет отечество...

«Милый мой лисенок, – читала она, – моя любовь к тебе – дух творчества. Ребенок, мой мальчик, которого ты, возможно, когда-нибудь, не сейчас, не сразу, родишь – это корабль, отправляющийся к берегам, о них мы не ведали прежде, а ты – знамя на мачте этого корабля. Моя надежда – чтоб знамя осталось чистым. Человеку необходимо знамя. Прости, что разбрасываюсь мыслями – дурная интеллигентская привычка к широким жестам, от которых ничего не происходит. Не от небрежения собственным, наследованным или обретенным, внутренним миром, но от того, что русскому человеку самого себя всегда мало, он стремится втащить в себя остальной мир или перенести себя в него. Иначе – зачем? к чему все наши усилия? Я выбираю самое нетленное из знамен, любовь, – знак исчезающего и почти исчезнувшего состояния, оно выглядит анахронизмом, не свойством классической поры, но каким-то обрядом, смысл и назначение которого забыты вместе с людьми, ради которых это и творилось. Все это исчезает в перспективе, когда океан втягивает в себя дыхание континента, и море дышит землей, выманивая то, что не укрепилось в ней, было чужим или странным, и корабль – сердце на топе мачты – с мнимой неохотой, сдерживая жажду разбега, уходит дальше и дальше. Одно знамя – на одну жизнь. Первое без второго – тряпка забытого назначения, второе без первого – преснятина, лишенная вкуса победы. Зачем тебе то и другое, если ты укоренена на берегу и не вглядываешься в даль в тоске смертельного ожидания: никто не обещал придти и освободить, зачем тебе? Зачем тебе свобода? Чтобы взлететь птицей? Или могучим усилием преобразовать человеческие отношения? Или проникнуть в их глубину, извлечь из натального состояния то, что принадлежит плодоношению будущих времен? Едва ли. Свою коротенькую бестолковую жизнь ты пройдешь по теневой стороне в скромном удовлетворении куцых потребностей. И при этом можешь и должна остаться прелестным существом, могущим составить счастье порядочного человека. И слава удаче, если такое случится и останется с тобой как свойство данности...»

К середине месяца террорист вычислил три точки в городе, каждая из которых годилась для ликвидации градоначальника. Проходные дворы и стоянки такси обеспечивали условие исчезновения сразу после теракта. Чтобы не бросаться в глаза как посторонний и лучше изучить обстановку, террорист устроился на почту разносить телеграммы. Это было удобным поводом приучит к своему виду жильцов нескольких домов и самому войти в будничное броуновское движение жизни. Теперь он носил просторную длиннополую легкую размахаистую куртку неброского фасона и серого, как жизнь, цвета. Под курткой слева на плечо подвешивал зонтик, привыкал, чтобы в день X заменить зонтик автоматом. Он рассчитывал маршрут, время, темп. Как актер перед премьерой, он входил в роль. И выходя из-под арки дома на улицу, он с трепетом восторга ощущал тот миг, когда автомат в его руках задрожит, засмеется скупо и властно, и пули начнут клевать стекло автомобиля и ненавистное лицо градоначальника.

Депутат отсутствовал на кофейных вечерах несколько дней, и когда, наконец, появился, выглядел значительно иным, с какой-то заминкой в душе, с червоточинкой. Жителей не было, лишь Гаутама как всегда, медитировал в гамаке.

– Хоть бы вы скорее уехали! – с раздражением сказал депутат. Он сел за стол. Крутанул на гладкой поверхности стола маленький фруктовый ножик, ножик закрутился, распластываясь блестящей поверхностью.

– Скоро, – распахнул Гаутама светлые глаза. – Скоро я удаляюсь в Гималаи.

– Что ж вы мешкаете? – с тем же раздражением продолжал депутат, глядя, как ножик на столе замедляет вращение. – Демократия может, как недоносок, сдохнуть от слабости сил. Тогда границы закроются, и никуда вас не выпустят.

– Для посвященного нет границ, – спокойно улыбнулся Гаутама. – Если вас не затруднит, принесите, пожалуйста, из кухни чайник, мы попьем кофе.

– Вам же ваша вера запрещает кофе?

– Пока мое тело живет в вашем суетном тленном мире, оно может жить по законам этого мира. Да и запасы кокосового молока иссякли.

Депутат пошел за чайником, вернулся, сделал кофе, передал псевдобуддисту блюдечко с чашкой.

– Что вы думаете о результатах выборов? – спросил депутат.

– Когда в сумраке... будьте добры, еще кусочек сахару,... когда в сумраке видишь веревку, пугаешься: ого! змея! А подойдешь ближе – рассмеешься: ха-ха! веревка! – объяснил Гаутама. – То, о чем вы говорите, это кукольный театр, и если зрителям не скучно, и они высосали какую-то мораль из спектакля, значит, все удалось, и актеры были на высоте. А какую мораль вы вынесли из этого спектакля, кроме огорчения от недоношенного народовластия?

Депутат рассмеялся:

– Театр кукольных выборов не оставляет возможности моральных оценок.

– Напротив, – мягко возразил Гаутама, – в стране величественной нищеты и грандиозной убогости только и возможны моральные или, точнее, иррациональные оценки. Чем скуднее жизнь, тем больше оценок. Именно этим мы дороги остальному миру. Своей всеобщей неустроенностью, нищетой. Это повышает самодовольство остального мира, их стоимость для самих себя.

– Именно поэтому, – рассмеялся депутат, – я и решил навсегда покончить с общественной деятельностью. Заняться частной жизнью.

Гаутама удовлетворенно улыбался.

– Все оказывается бесполезным во всяком внешнем проявлении нас, – продолжал депутат с горячечностью желания убедить себя в невозможном, – в каждом проявлении, и бесполезность эта – нерв движения и прогресса.

– А как быть, если и вновь обретенное частное существование также осознает свою бесполезность и ошибочность, как и предыдущая? Где найдете опору для очередного заблуждения?

Депутат пожал плечами, не зная, куда идет жизнь и в какую сторону ему двигаться.

В один из вечеров Дювалье не вернулся со службы, не появился он и через три дня, и чрез неделю. Арбуз с помощью приятелей установил, что в тот день, когда Дювалье исчез, он не появлялся и на службе, что накануне кто-то видел его с мешком мелкой монеты, то были форинты и шестипенсовики. Судьба этого мешка, как и местопребывание Дювалье оставались неизвестными. Стало ясно: Дювалье сбежал, и при этом нанес госбюджету некоторый ущерб.

Арбуз был мрачно озлоблен: друг-Дювалье, брат-Дювалье, с которым много пережито, передумано, переговорено, ушел не простившись. Государство – хрен с ним, оно тоже не деликатничает. Но не проститься с другом? – этого доброе сердце Арбуза не могло ни понять, ни простить.

Кофейные вечера как-то сразу стали тихими и скудными. Депутат ушел в частную жизнь, сторонился разговоров, лишь иногда появлялся, когда никого не было, кроме Гаутамы, и подолгу шептался с ним. Террорист также стремился к уединению и – чтобы не отвлекаться – весь отдался подготовке убийства градоначальника. Винт все чаще пропадал у своей невесты, переживал любовь в ее классическом, романном исполнении. Принцесса была занята письмами, все чего-то в них читала и вычитывала со страстью. Гаутама все чаще и дольше молчал, готовясь к переселению в Гималаи. Лучше и увереннее остальных чувствовал себя теоретик, и это понятно: теория – вечно живое древо мысли, способное цвести и благоухать на любой, даже самой скудной почве. С ним-то, теоретиком и приходилось общаться Арбузу, пока, наконец, не пришло письмо.

Арбуз недоуменно вертел в руках плотный изящный конверт с немецкими письменами. По-немецки Арбуз знал только два слова: цурюк и Цюрих. Первое напоминало о послевоенных трофейных фильмах, второе – о чем-то дальнем и тягостном, как забытый, но веселый, смешной анекдот.

– Цюрих, – прочитал Арбуз прежде, чем вскрыть конверт. – О чем напоминает это слово?

– В прошлом веке, – снисходительно к необразованности отвечал теоретик, – в Цюрихе Владимир Ульянов-Ленин[3] держал частную школу евросоциализма. Школа просуществовала не очень долго, обанкротилась, поскольку жила на пожертвования бедняков, но была спасена толстосумами рабочего движения и по сей день существует на дотации Интернационала.

– Вы думаете, это письмо от Ленина? – серьезно спросил Арбуз.

– Едва ли, – уверенно усомнился теоретик. – Вы ничем не сможете ему помочь, да и он едва ли рассчитывает на вашу помощь. Кроме того, я слышал, будто его забальзамировали и выставили на всеобщее одобрение в столице.

– Зачем? – спросил Арбуз.

– Механизм первобытного мифотворчества, – объяснил теоретик. – Сначала вождь, затем череп вождя, затем изображение, затем образ, затем идея. И каждое из этого – последующий предмет поклонения.

– Зачем? – тупо продолжал не понимать Арбуз. – Зачем поклонению предмет?

– А это уже другой механизм, синдром глухариной охоты. Когда глухарь на току, он ничего не видит и не слышит. Когда токует, исполняет песнь поклонения, к нему можно подкрасться. В мифотворчестве это называется технологией социального гипноза, без которого невозможно манипулировать огромными массами людей. В этом случае создают суженные каналы восприятия или намеренно их суживают, оставляя свободным какой-то один. В этом случае пристальное внимание к отдельному, одному объекту позволяет по остальным каналам вводить необходимую информацию внушения, убеждать в том, чего нет. Подобными объектами внушения могут быть угрозы со стороны окрестных держав. Образ врага. В том числе и внутреннего. Или культ вождя. Или облик виноватого стрелочника. Или мечта о светлом будущем. Или гнев по поводу далекого прошлого, или что угодно.

– Так что ж, вскрывать письмо? – спросил Арбуз.

– Зависит от того, чего вы ждете, – отвечал теоретик, – радости ли огорчения. В обоих случаях следует прочитать. Радость может оказаться единственной, а огорчение последним. Или наоборот: радость – последняя, огорчение – единственное...

Арбуз уже извлекал из конверта листок бумаги.

«Дорогие мои, – узнавался красивый почерк Дювалье, – простите, что слинял, не сказавши. Так случилось. Я познакомился с молодой девицей. Ей, как и мне, страшно наскучила окружающая обстановка. После некоторого знакомства мы узнали, что хотим одного и того же – как можно быстрее и как можно дальше уйти от наших мест. Так мы нашли себя в Цюрихе. Маленький, спокойный прелестный городок. Немного учимся местному диалекту. Догадка о моих деловых способностях, менеджменте и маркетинге, оказалась успешной. Мне удается начать собственное дело, а не тот говеный бизнес, каким я занимался в Питере. Мы ловим кайф. Моя возлюбленная мила и очаровательна, мои сексуальные способности она находит выдающимися, скорее, потому, что в школе ей внушали, что все мужики от рождения импотенты. Естественно, скучаю по отечеству, но пока не очень остро. На всякий случай, в предвкушении приступа ностальгии, начал я понемногу рифмовать. Думаю, со временем и в этом наберусь опыта. Прощай, унылая Россия, родная нищая страна. Спасибо, что дала мне силу, дала немножечко ума. И я в рассвет чужой сторонушки вхожу как истый славянин и так далее. Доброго напутствия Гаутаме, если он еще не ушел в Гималаи. Пусть уходит быстрее. Нужно уходить всем, место ваше заражено, там гибель. Счастья Винту, если он потянется за счастьем. Земной поклон Принцессе. А тебе, Арбуз, желаю непреклонности. Всех обнимаю. Ваш Дювалье. Очень важно, оказывается, бытовое обеспечение: туалетная бумага от кутюрье Зайцева и презервативы от кутюрье Кардена. Цюрих. Весна, вернее, уже лето 1989 года.»

Арбуз прочитал письмо вслух и умолк, посмотрел сквозь теоретика, в даль воспоминаний.

– Вот так. Бедный Дювалье. Здесь он потерял зубы, волосы, надежду. Там нашел любовь, уверенность и дело.

– Как знать, – усомнился по привычке теоретик. – Не все то плохо, что хорошо, и не все хорошо, что плохо. С какого конца смотреть.

«...два качества, образующие все остальные, освещающие жизнь до конца, когда все уходит во тьму, и мое смирение пред тобой, и твоя доброта под руку с умом. Они тоже уйдут, оставя бренную оболочку, добычу истинной реальности, которая сама есть краткий миг прикосновения к вечности. Я обращаюсь к твоей доброте, умоляя простить грех моего ухода как уход моей вины за пределы нас обоих. Я обращаюсь к твоему уму, умоляя умалить мое значение и логически доказать, что если ты когда-нибудь покинешь меня, а это неизбежно, лучше покинуть изначально. Степень внутренней свободы человека тождественна степени его одиночества, это сообщающиеся сосуды с вечной неуничтожимой энергией бытия. Чем дальше мы друг от друга, тем более жажду общения, а чем ближе, тем более говорить не о чем. Моя жизнь, по-видимому, бесполезна, если укладывать ее на временные отрезки, моя жизнь – величина, которой я сам пренебрегаю, но твоя, предстоящая и длительная, о чем она?..»

Прощание вышло грустным. Они оба были обриты наголо накануне отбытия в Гималаи. Гаутама, как новобранец неведомой армии милосердия, похожий на ребенка, и депутат, тоже как новобранец, сержант инкорпорейтед.

– Дети мои, – напутствовал их Арбуз, – когда в ущербах и лишениях направитесь по пути исканий, помните: найти для других много возвышенней и благородней, чем найти для себя. Мы ждем от вас не слова правды, этого добра у нас навалом и мы ногами топчем россыпи правды, нет, вы должны обрести единственные слова нетленной истины, что послужат для нас живой водой души, потому что мертвечиной мы опоены до упора. Свой путь вы проделаете сами, своими ладонями зачерпнете из кристального источника вдохновенного покоя, и пусть первый ваш глоток станет надеждой для нас, – Арбуз неожиданно всхлипнул, он никогда так красочно не говорил и оттого расстроился необычайно.

Депутат тоже прослезился.

– Дорогой Арбуз, – начал он проникновенно, и голос его дрогнул, – раньше я был обыкновенной советской сволочью. Колесиком и винтиком бесчеловечной функции, и при этом как бы жил в исходной тьме, не различая ни красок, ни лиц. Но теперь у меня, как у новорожденного щенка, прорезались глаза, и я вижу: мир многоцветен и многозвучен. Я слышу в нем голоса Вселенной.

– Совлекшись суетного человека, – голос Гаутамы звенел от волнения, – снявши с души задубелую кожу равнодушия, обнаруживши сокровенную плоть сострадания, мы идем обрести себя и тем самым вернуть вам чистое молоко истины. Мы не зовем вас следовать за нами, мир мелочной пользы еще держит вас в оковах неразрешимых проблем, да и ваш путь восхождения еще не лег под ваши первые робкие шаги. Всходы явлены солнцу, но листья еще не развернулись, и ваши глаза еще не раскрылись лику звездного неба. Но я радуюсь за вас – предстоящая возможность великолепнее той, какая упущена, и совсем не похожа на ту, которая использована.

– Ребята, – жалобно сказал Винт, – а как же по дороге вы станете питаться? Мне, потомственному бродяге, много сподручнее было бы объедать покинутые птицами кустарники, а вы даже на буханку хлеба не сможете никого наколоть. Вы же хорошие, совестливые, интеллигенты хреновые...

Гаутама и депутат рассмеялись.

– Отринувшийся выгоды вольный паломник истины, – отвечал депутат, – сохраняется меж двух ладоней, между ладонью неба и ладонью земли, он сам как ладанка. Неужели ладони дадут ладанке погибнуть? Нам смешны ваши опасения и забавны ваши страхи. Каждый выбирает свой путь служения. Одни служат вечному, другие – бренному, быстротекущему. Чей путь короче?

– Родные мои, – вытирал слезы Арбуз, – если вы оба или кто-то из вас заблудится в своих скитаниях, знайте: здесь вас любят и здесь вас ждут...

Он вышел из-под арки на улицу как раз в тот момент, когда машина с градоначальником приближалась к перекрестку. Слева поперек дороги – удача, подумал он – стоял фургон с открытой задней дверью: рабочие выгружали итальянские макароны. Прямо напротив медленно ковыляла старушка с палкой. Не задеть, подумал он. Автомат он свободно нес в правой руки, идя по двору. Даже если б кто и заметил оружие, не обратил бы внимания, – в городе каждый занимался своими заботами. Он вышел и посмотрел налево: машина приближалась и притормаживала, чтобы объехать узкое место.

Автомат заговорил жестко и восторженно. Несколько пуль легко прокусили дверцу черной машины, другие вбежали в окно. Голова градоначальника вздрогнула, запрокинулась назад, затем ударилась лбом о ветровое стекло.

Он еще помедлил несколько мгновений, наблюдая, как старушка напротив, совершенно невредимая, обернула к машине мятое подслеповатое лицо и, ничего не поняв, продолжала путь.

Он повернулся кругом и быстро – не бежать, сказал он себе – вошел под арку, на ходу опустил автомат в большой мусорный бак, затем прошел в следующий узкий полутемный проходной двор и вышел на другую, солнечную улицу, прямо к круглому скверу с несколькими старыми больными деревьями.

Где-то противно, как в приступе рвоты, ворковали голуби. Он сел на скамейку и закурил. Никогда ранее он не испытывал такого уверенного спокойного счастья.

Минут через пятнадцать после покушения градоначальник был доставлен в клинику военно-медицинской академии. Градоначальник был в сознании. Его глаза были открыты, хотя, как всегда, взор затуманен усилием распознать собственную вялую мысль. На подбородок вытекала слюна. Он периодически повторял одно бессмысленное слово – «совещание... совещание».

Дежурный хирург, человек военный и точный, профессионально не расположенный к эмоциям во время работы, осмотрел сквозное пулевое ранение головы и почувствовал, что сходит с ума: голова градоначальника была пуста, совершенно пуста, как резиновый мяч, и ничем не наполнена, кроме пустоты.

Хирург, пошатнувшись, ухватился за край стола. Ассистентка, пожилая и очень опытная медсестра, с удивлением посмотрела на коллегу.

– Обработайте рану, – хрипло сказал он и пошел к двери на неверных ватных ногах.

Он едва не столкнулся со здоровым крепким мужчиной, – тот только что вошел и загораживал дверной проход своей могучей фигурой. Наспех наброшенный халат едва прикрывал погоны. Вошедший посторонился, под руку вывел хирурга в коридор, закрыл дверь.

– Он будет жить? – голос офицера был тверд.

– Да, – хирург сглотнул набегавшую тошноту.

– Что-нибудь не в порядке? – офицер слегка нахмурил брови, обозначив выпуклости крутого лба.

– Аненцефализм, – произнес хирург.

Брови офицера пошли вверх.

– Классический случай аненцефализма, – повторил хирург. – Полная безмозглость. Впервые в моей практике.

– Это опасно? – спросил офицер.

– Для чего опасно? – не понял хирург.

– Для здоровья.

И тут хирург истерически захохотал, но не надолго: офицер взял его за руку и сильно сжал.

– Успокойтесь. Вы не ответили на мой вопрос.

– Нет, для здоровья это не опасно, – хирург часто дышал, подавляя остатки смеха.

– А это? – офицер крутанул пальцем вокруг виска.

– Пулевое отверстие? Это мы заделаем, и даже косметически, и никто ничего не заметит.

– Очень хорошо, – кивнул офицер. – Тогда выслушайте мой совет, не относящийся к пулевой хирургии. Никто, – произнес он с расстановкой, – никто никогда не должен знать о существе дела. Историю болезни будете хранить в сейфе. Предупредите ассистентку. По окончании лечения я заберу у вас историю болезни. Вы меня поняли?

Хирург долго смотрел в спину уходящему офицеру.

Арбуз вошел к ней в комнату и удивился: по полу валялись разорванные листы бумаги, все парижское издание писем Герцена. Постель разбросана. Какие-то тряпки и непонятный беспорядок. Сама девушка – в черном волнующемся на теле платье, с блестящей змейкой от ворота до подола, рыжие волосы красиво расчесаны, и на черном фоне на груди янтарные бусы горели, подсвеченные изнутри плавленым золотом. Тонкая талия девушки, тонкая, гибкая и сильная, без всяких признаков беременности, напоминала о неземной страсти.

– Что тебе? – спросила она.

– А... это... послушай... а как же беременность?

– Ее не было, – равнодушно ответила она.

– Там пришла невеста Винта, – хмыкнул Арбуз, – они просят тебя подписать их брачное соглашение...

– Что?!

– Ну, это... брачное соглашение. Это Винт придумал, чтоб было как за границей... помню, моя внебрачная тетя, Ксюша Спирохетова...

– Иди, Арбуз. Я сейчас приду к вам.

– Принцесса, ты куда-то уходишь? Насовсем?

– Да, я ухожу к нему. Ему плохо, и он позвал.

Арбуз рассмеялся.

– Ты чего? – удивилась она.

– Мы спорили с Винтом, зачем человек миллионы лет назад поднялся с четверенек... Чтобы вырасти во весь масштаб вертикали, от глубины души до высоты духа.

– Да, да, – рассеянно отвечала она, – во весь размах духа, от демента до олигофрена.

Арбуз, медля, поднял с пола разорванный пополам исписанный лист, прочитал:

Испуганно встречаем красоту

И смотрим вслед презрительно и строго.

Да, наша жизнь всей скудостью убогой

Втекает в жадную глухую пустоту.

Ни отклика из этой скорбной бездны...


Арбуз поднял глаза и посмотрел на Принцессу.

– Кто он?

– Страшный человек, – ответила она. – Он живет по написанному. Как напишет, так в жизни и случается...

Решетчатая скамейка на толстых чугунных ногах стояла в тени кирпичного забора, под скамейкой покоилась пухлая дорожная сумка.

На скамейке в ожидании поезда спал Арбуз. Над ухом надсадно, как бензопила, визжала синяя муха. Ему снилась манифестация детей. Целая река детей текла по весенней улице среди домов и молчаливых ограждений в виде солдат. Дети шли радостные и бесстрашные. В их руках были какие-то лозунги, но что на них написано, этого Арбуз во сне не мог разобрать. Он слышал детские голоса, смех, и где-то вдали – это явственно и все слышнее приближалось – рокотали танки.

1982

Сокращение

ПРОЛИВНЫЕ ДОЖДИ В ДОЛИНЕ... ВЫЗВАЛИ СИЛЬНОЕ НАВОДНЕНИЕ В ГОРОДАХ... В РЕЗУЛЬТАТЕ НАВОДНЕНИЯ... ТЫСЯЧ ЧЕЛОВЕК ОСТАЛИСЬ БЕЗ КРОВА, И ПО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫМ ПОДСЧЕТАМ УЩЕРБ, НАНЕСЕННЫЙ НАВОДНЕНИЕМ, ИСЧИСЛЯЕТСЯ В ...МИЛЛИОНОВ...

Благостным, тихим и обновленным, как душа после покаяния, выдалось раннее утро недавнего апреля. Ночью тяжелые, сумрачные, таинственные тучи рассыпали над городом хрупкий крупитчатый снег и, угнанные ветром, открыли голое стылое небо. Городские строения не подавали признаков жизни, и люди, утомленные суетой вчерашнего дня, спали, копя остатки сил для новых подвигов во имя будущей сытости, а солнце, впервые за много дней беспогодья, проходило нацеленной украдкой от окраин к центру, плоско протискиваясь проходными дворами и оставляя всюду мокрые следы.

Явление солнца было исчислено загодя и по календарю намечалось полутора часами позднее, поэтому никто не заметил и не удивился, только случайно оказавшийся на улице человек, вышедший подышать по причине пьяного недуга, увидев солнце, с трудом раскрыл щель между налитых болезнью век, поднес к лицу наручный циферблат, затем распахнул липкий рот, сплюнул под ноги и густо выматюгался.

А солнце торжественно-упорно шествовало круглым сквером, обнажая прошлогоднюю зелено-грязную траву и проплешины черной земли.

Над сквером, где днем появлялись и осторожно играли бескровные дети, а теперь было безлюдно, дыбился «скворечник» – большой темно-кирпичный дом со множеством непонятных, как наросты на больном дереве, выступов, с пыльными окнами и уродливыми выпуклыми и вдавленными архитектурными деталями.

Дом давно подлежал сносу, – в зимние морозные ночи он весь тихо потрескивал и покачивался, будто ему надоело стоять на месте, и он собирался уйти, куда окна глядят, да так и не решался, потому что окна смотрели на четыре стороны света; в сильный ветер ветхая крыша изо всех сил прижималась к гнилым балкам, дрожа от страха, что ветер ее сдует; жаркие летние дни дом слабел, оседая. Однако городские власти, занятые неотложными юбилеями, забывали о «скворечнике», или, скорее всего, полагали оставить его в назидание и поучение потомству, и дом, вопреки времени, стихиям и людской нерадивости крепился, как предрассудок, озлобленно равнодушный к переменам, стоял насмерть, как форпост косности, основательно и надолго, как тюрьма.

Там жили: бухгалтер-вдовец, Вася с мыльного завода, водитель трамвая, сторож винного комбината, кандидат филологических наук, брат с сестрой, учительница на пенсии, закройщик ателье, неизвестный солдат, отсутствующий геолог, дворник, слесарь-сантехник, жизнерадостная шлюха, продавец мороженого, библиотекарша, супружеская пара, телевизионный мастер, заикающийся корректор издательства, спортсмен-велосипедист со своей девушкой, четыре студентки-медички, рецидивист со стажем, дамский мастер, начинающий писатель с женой, тихий сумасшедший, морозильный оператор с маникюршей, массажистка с пупочной грыжей и Борис Тимофеевич с ангелом-хранителем.

В это утро все они спали, кроме отсутствующего геолога, который спал в пустыне; кроме тихого сумасшедшего, который ночью никогда не спал, а сидел в кресле и читал Большую энциклопедию; кроме спортсмена-велосипедиста, который в это время ехал с девушкой по Военно-грузинской дороге; кроме дворника, он выметал остатки снега с тротуара на дорогу; кроме сторожа, он был на дежурстве; кроме водителя трамвая, который за полчаса до этого отправился на работу; кроме начинающего писателя, он вчера уехал на семинар по проблемам воспитания подрастающего поколения; кроме рецидивиста, он не появлялся уже вторую неделю; кроме жизнерадостной шлюхи, она спала в больнице; кроме библиотекарши, она уехала к матери в деревню Г. под Кострому; кроме мозольного оператора с маникюршей, они купили курсовку в почечный санаторий; кроме слесаря-сантехника, он гулял на свадьбе у племянника; кроме токаря, он еще не вернулся с ночной смены; кроме кандидата филологических наук, он взял творческий отпуск.

Поэтому в доме было особенно тихо, когда солнце подошло к восточной стороне фасада и поползло по стене вверх, карабкаясь по уродливым архитектурным выступам, дотягиваясь до окон третьего этажа, чтобы перелиться в крохотную, но по-домашнему уютную квартиру Бориса Тимофеевича.

Вощеный паркет, изжелта-золотистый, предмет хозяйской любви и ухода, – вспыхнул, засверкал под солнцем, разбрасывая блики по стенам, мебели, потолку и в противоположный угол, где стоял огромный, с резными подробностями, масляно-тусклый платяной шкаф, на котором за почерневшим от пыли школьным глобусом дремал ангел-хранитель.

Не был он ни особенно стар, ни особенно заботлив, – что-то помнил отрывочно лет на двести назад, почти не покидал теплого угла, где проходил стояк парового отопления, – разве что в безветренную погоду рисковал появиться на улице, пристраиваясь на плечах Бориса Тимофеевича, оставляя на воротнике его пиджака мелкий пух и перхоть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю