412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 65)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 65 (всего у книги 72 страниц)

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ

Я подкрутил рукоятки передающей системы, настроил частоту, тембр, проницаемость и сказал клиентке:

– Готово, можете читать.

Женщина опустила на шею цветастый платок, достала из тайника на груди сложенный вчетверо листок школьной тетради, расправила ладонями на столе и застенчиво улыбнулась:

– Надо туда сделать погромче, бабушка глуховата.

– Пожалуйста. – Я добавил громкости и пододвинул микрофон. – Говорить надо в эту штуку.

Женщина кивнула, облизала пересохшие губы и начала читать:

– Дорогая бабушка. Мы все тебя помним. Твой внучатый племянник снова женился. Он взял за себя Маринку из промтоварного. Наша корова Зорька на сочельник телилась бычком. А летом подохло много кур от болезни. Мы все здоровы и помним тебя. Твой портрет висит в горнице между дедом и императором.

Она всхлипнула и посмотрела на меня испуганно:

– Это всё.

– Может, еще пару слов про императора? – предложил я.

– Не-а, – покачала она головой, – я лучше про козу. Придвинувшись большим ртом к микрофону, она сказала:

– Дорогая бабушка, наша коза Светка дает полтора литра.

– Прекрасно! – Я выключил микрофон. Одна за другой мигнули и погасли разноцветные лампы.

Женщина встала из-за стола, надела на голову платок, затянула концы.

– Сколько я должна?

– Нисколько. Это пробное испытание передающей системы.

– У меня в узелке два десятка яиц и шматок вяленой медвежатины.

– Хорошо, оставьте у кухарки.

Женщина пошла к двери и снова вопросительно взглянула:

– Скажите правду, мои слова дойдут до бабушки?

– Всенепременно. Это проверено. У меня патент Всемирного общества трансценденталистов.

– А... обратно нельзя? От бабушки? Она умерла больше года, и никто ее и во сне не видел.

– Увы, – развел я руками, – мое изобретение еще несовершенно. Пока я могу передавать лишь на тот свет. Попробуйте обратиться к спиритам.

– Это в город надо. А у меня дети. И скотину надо обихаживать.

– Тогда придется немного подождать. Я модернизирую изобретение, и тогда мы легко поговорим с вашей бабушкой.

КУЗЯ

В школе для взрослых я преподавал лучший из возможных предметов – изящную словесность. И эта работа, которой я отдавал жар не растратившей надежд души, стала обычным рутинным занятием. И вдохновение, и искрометные полеты мысли при частом повторении могут вызвать привычную скуку.

Однако многое переменилось, когда меня направили в классы психбольницы и в классы тюрьмы. Обучение сумасшедших по программе школы входило в реабилитацию после курса лечения. Больные не вызывали у меня ни любопытства, ни страха, хотя больница также была тюремной, и в ней лечились после совершенного убийства.

Моих учеников от обычных людей отличали мелкие особенности поведения. Один на моих уроках, особенно из-за воспарений по поводу Ивана Тургенева, отчаянно грыз собственные пальцы, другой с интервалом в двадцать восемь секунд поддергивал на себе ватник, третий, как только я входил в класс, распахивал огромную пасть рта и показывал два внушительных клыка. Но мне с ними, да и им со мной было неинтересно.

Другое дело – нормальные заключенные. Они обладали разумением, и часто значительным. Обучение заключенных не входило в реабилитацию, но составляло часть всеобуча и учитывалось при зачете тюремного срока.

Подходя по набережной к воротам тюрьмы, я заранее внутренне подтягивался, как сержант перед новобранцами. Проходил караулку за воротами и по пустым гулким лестницам поднимался в класс. Все девять стриженых ждали меня. Не сразу мне удалось отучить их при обращении к ним вскакивать и называть не только имя, но и номер статьи уголовного кодекса.

Это были довольно внимательные и сообразительные парни. С ними было интересно. Они понимали с полуслова. Правда, у троих стриженые головы заросли серыми струпьями, но внешний ужас не пугает того, кто «сеет разумное, доброе, вечное».

Постепенно я прочно овладел их вниманием. И хотя по инструкции я не мог приближаться к ним на расстояние ближе вытянутой руки, но зато я добился, что во время урока дверь классной комнаты была не на замке, а приоткрыта. Она могла для моих учеников символизировать путь к исправлению.

Однажды во время урока в класс вошел пятнистый обшарпанный кот. Он запрыгнул на стул, возле которого я стоял, и начал странно ощупывать лапой край стола. Один глаз кота, голубой, был навыкате, другой – без зрачка. Заметив мое недоумение, один из учеников – статья 144 – сказал, что это Кузя, от рождения слепой, и что его все любят. Я подвинул стул ближе. Кузя когтем зацепил мою авторучку, свалил себе на стул и стал играть.

Недели две после этого я спал дурно. Мне снилось, что Кузя подходит к постели и нащупывает одеяло. В испуге я просыпался и трогал голову, нет ли струпьев.

Кузя приходил только на мои уроки, запрыгивал на стул и забавлялся авторучкой. К этому привыкли, перестали за ним наблюдать и внимали моим словам, когда я говорил о конечной справедливости мироздания, о человеческой любви, о светлом будущем, какое ожидает всех нас. Мне кажется, у меня это получалось довольно убедительно.

ИМИТАЦИЯ

Истинность присуща двум состояниям на земле – моментам краткого перехода от небытия к бытию и обратно. Рождение и смерть, они ни у кого не вызывают сомнения. Они могут вызвать изумление, негодование, что угодно, но они очевидны, предельно доказательны. Все остальное на земле – имитация того и другого. Мы можем строить дом для детей наших и готовить бомбы для детей врагов наших. И то, и другое всегда найдет оправдание: дети врагов наших – наши враги, если не теперь, то потом. Двусмысленность – воздух, которым дышит человеческая мораль.

Сама жизнь – имитация чего-то другого. Любой способ и вид деятельности – имитация. Поэзия, музыка, живопись, наука, технология – всё. Сама природа имитирует свою сущность. Землетрясения и тайфуны имитируют гнев небесный, весеннее половодье рек притворяется всемирным потопом.

Мы не марионетки, которых кто-то дергает за веревочки, заставляя действовать. Мы – марионетки без веревок, со свободной волей. Но наша свободная воля – также имитация, поскольку ограничена временем, пространством, пределами добра и зла. Предельность – удел всякой имитации, даже если она называется – жизнь. О подлинной сущности мы можем многое рассказать, пока мы еще не родились, и после того, как умерли. Но едва ли кто-нибудь захочет нас выслушать. Имитаторы заняты имитацией. У них уморительно серьезный вид.

ВОСТОРГ

Когда я родился, моя мать послала приглашения на крестины всем тринадцати феям. Почта в те времена работала много исправнее, и спустя время мы выяснили все печали: одна из фей была замучена в лагере смерти, другая оставила волшебство из-за его бесполезности, третья вышла замуж и занималась внуками, четвертая уехала в Австралию и там потерялась.

Мать совсем приуныла: одиннадцать отказов были надежной гарантией, что суждено мне стать обыкновенным человеком безо всякой «изюминки», которая сделала бы меня интересным в глазах женщин и загадочным во мнении остальных.

Тем не менее к назначенному сроку прибыли две феи. Одна из них без умолку стрекотала, другая, напротив, угрюмо молчала и за столом опрокидывала рюмку за стопкой. Обе они, как говорила мать, были достаточно опытны и относительно безопасны. Расставаясь, фея-болтушка сказала, что быть мне восторженным человеком, а вторая безнадежно махнула рукой и ушла не прощаясь.

Не знаю, кем я стал бы, явись все тринадцать, потому что и одного таланта мне хватало с избытком. Я испытывал восторг всегда и всюду: когда засыпал и когда просыпался, когда садился на горшок и когда вставал, когда начал ходить и падал, пошел в школу и бросил, влюблялся и разочаровывался. Буквально все в жизни вызывало мой восторг. Ко мне относились настороженно. Когда я молчал, говорили: «блаженный». Когда начинал действовать, обижались: «блажной». Эти недалекие люди были-таки недалеки от истины: благо, наполняющее, становится блаженством, переполняющее – переходит в блажь. Но для меня состояние восторга – это гребни волн житейского моря, и я знаю, что должен доплыть до своего берега.

Недавно в одной пивнушке я встретил ту самую, молчаливую фею. Она сдала, постарела, вырастила седину в волосах и мешки под глазами. Пьет она реже, но больше. Мы с удовольствием вспомнили прошлое, и мне удалось вызвать улыбку в этой развалине.

Вместе с группой туристов я лечу в Тибет. Надеюсь, что не упущу момента, когда самолет перевалит через Гималаи. Мне хочется зафиксировать миг восторга. Я до отказа набил свой дорожный саквояж, а в наручные часы вмонтировал дистанционное управление.

ПРИГОВОР

Когда меня спрашивают: «Како веруеши?», я всегда отвечаю: «Не вмешивайтесь в мои отношения с Господом». Я догадываюсь, что на свете есть и атеисты, но не все они признаются в этом. Их стоит пожалеть, они лишены той интимности, которая составляет сущность, придает человеку волнующий тусклый свет таящегося в пещере сокровища. Это не дается рождением, и потому это можно обрести, но нельзя потерять. Я не считаю атеистов безнадежными и отчасти завидую предстоящей им возможности встречи с собственной душой.

Церковь, куда я ходил, некоторыми считалась недомашней, официальной. Да, храм этот строг, торжествен, каменно-холоден, но ведь и люди есть, которые дома будто в гостях, а в гостях будто их вовсе нет. Для меня это не имело значения. Господь один и тот же, в мундире ли или в рваном плаще. Спасителя я узнаю в лицо, даже если Его загримируют.

В толпе не поговоришь, не погорюешь, не возрадуешься. И я приходил, когда храм либо еще не наполнялся, либо уже опустошался. Я не был попрошайкой и понимал, что не следует надоедать Спасителю мелочными просьбами. Я приходил благодарить Его за жертву ради меня, недостойного. Но всякий раз получалось, что все-таки я просил за себя и близких людей. Мне было потом стыдно, и я корил себя за это, но так получалось – мысленно, независимо от меня или даже вопреки выскакивала какая-нибудь просьба.

Всемогущий не отказал мне ни в одной просьбе, и по мере их накопления мной овладевало беспокойство: чем придется платить за милосердие? Ну, душа моя в конце концов отлетит к Нему, но что она будет значить в сонме душ, куда более достойных, чем моя? И это там, а здесь, на земле? Я могу подвигнуть к вере нескольких атеистов, это не очень трудно, но разве это будет моей заслугой в мире, где все принадлежит Ему, даже атеисты? Что я еще могу? Отказаться от радостей жизни? Но разве Ему, дарующему радость, нужно, чтобы моя жизнь стала тусклой и унылой?

И я продолжал ходить к Нему и невольно испытывал Его терпение просьбами, и привыкал, что они исполняются, и со страхом и надеждой ждал, чего Он потребует от меня. Не смерти моей, нет, нет, это было бы слишком ничтожной платой за то, что Он мне дал. Бог живых, а не мертвых.

И мука беспокойства росла. Я чувствовал, что Его требование будет первым и последним, и раздавит меня, как приговор всем моим прегрешениям. Но я искал знака или знамения. И однажды в полупустом храме, стоя у лика Спасителя и совсем потерявшись, я воскликнул:

– Господи! Чем отплачу Тебе? Чего потребуешь?

– Человечности... – услышал я тихий и непреклонный голос.

СУДЬБА РАХИМОВА

Однажды светлым временем ночи гражданин X. по причине лунатического возбуждения выпрыгнул в голом виде из окна третьего этажа, на лету скороговоркой выкрикнул: «Свободу Тофику Рахимову!», упал на клумбу, но не разбился, а рассмеялся, и только крепче в себя поверил, затем вошел в подъезд дома и исчез навсегда.

Это событие очевидела нижняя жиличка Авдюня, которая, как пушкинский кот и днем, и ночью не спит, а сидит у окна, наблюдает, что происходит в мире, и всем рассказывает.

На этот раз Авдюня была потрясена: тридцать пять лет назад при тех же обстоятельствах из окна второго этажа выпрыгнул ее собственный муж и исчез навсегда. С тех пор Авдюня каждую ночь ждет его обратно. Второе потрясение заключалось в том, что тогда – давно – возглас был тот же, но без слов, а просто – «Свободу!» – потому что со второго этажа ближе, чем с третьего. И поскольку все голые мужчины похожи друг на друга, а каждый одетый – одет по-другому, у Авдюни мелькнула мысль, что это и был ее муж, который в тот – первый – раз, войдя в подъезд дома, ошибся квартирой и все эти годы прожил этажом выше. Возраст летевшего не смутил Авдюню – все исчезнувшие остаются молодыми.

Все это настолько возбудило Авдюню, что она не могла дождаться утра и каждый час переводила стрелки будильника, чтобы время двигалось быстрее. Неудивительно, что старухи, дети солнца, собрались на заседание в сквере на три часа раньше обычного, тем самым несказанно удивив дворников.

Слово – одежда факта. В пересказе Авдюни прыжок выглядел намного красочней, и особенно упирала Авдюня на Тофика Рахимова, которого описывала как веселого усатого красавца, томящегося за решеткой в темнице сырой.

К вечеру информационные транзиты – пивной ларек, магазин, поликлиника – передали это сообщение в плотной упаковке свидетельских показаний. Через неделю о Рахимове знали все.

В парламентах ряда стран депутаты от демократических партий сделали соответствующие запросы, и одно правительство даже было вынуждено уйти в отставку, и это заметно снизило обороноспособность континента. Ансамбль «Куадрилья» выпустил альбом песен протеста на тему Тофика Рахимова. Палеонтологи ряда университетов организовали совместную экспедицию по обе стороны большого кавказского хребта. Известный ученый Моно Стейн опубликовал исследование, где со всей очевидностью поставил вопрос о социальной значимости понятия «рахимизм». В Голландии вывели необычный сорт тюльпана клеточной окраски и назвали «бедный Тофик». Молодые рахимисты Европы провели соревнование по прыжкам с вертолета на пустые молочные пакеты.

Одна Авдюня обо всем этом ничего не знает, однако не теряет надежды выяснить все до конца. Каждую ночь она сидит у окна и ждет, когда кто-нибудь выпрыгнет с четырнадцатого этажа. И я верю, она дождется.

ЧАС НОВОСТЕЙ

Поначалу кое-кто помнил, а впоследствии все забыли, при каких обстоятельствах и зачем появился у нас дедушка. Семья была большая, комнат в квартире насчитывалось около двадцати, и потому никто не удивился, когда пришел дедушка, неизвестно чей, и стал жить.

Вероятно, кто-то ходил за покупками, потому что на кухне в чугунном котле, вмазанном в плиту, всегда булькала похлебка. Утром обитатели квартиры разбегались кто в школу, кто на службу, кто на работу, и оставались дедушка и я. Дедушка был неграмотным ветераном труда, а я образованным бездельником. Я не служил и не работал не из романтического протеста, а из социального чувства неуверенности в полезности своих усилий. Даже незначительная моя активность могла привести к катастрофическим результатам, и я был вынужден заниматься ничем. Я не родился бездельником, а стал им после того, как пытался работать составителем железнодорожных поездов, провизором аптеки, авиамехаником, кочегаром ядерной установки. Это было... нет, не заставляйте меня вспоминать об этом.

Единственно, что мне могли поручить без ущерба для общественной безопасности – это пересказывать дедушке содержание газетных новостей дважды в день, утром и вечером. Часов в десять утра, когда из квартиры убегали занятые, дедушка выходил из своей комнаты. Я слышал его шаркающие шаги и осторожный стук деревянной ложки об оловянную миску. Дедушка на кухне наливал в миску похлебку и нес в комнату. Там он садился в высокое кресло, располагал миску на коленях и зачерпывал деревянной ложкой, обкусанной по краям.

И здесь появлялся я с пачкой утренних газет. Дедушка замирал с ложкой у рта и хитрыми блестящими глазами рассматривал меня. Не обнаружив подвоха, он успокаивался и продолжал прихлебывать и беззубо чавкать, а я раскрывал газеты одну за другой и по своему усмотрению прочитывал или пересказывал наиболее интересные новости. Временами дедушка смеялся, часто невпопад. Особенное веселье вызывали у него сообщения о землетрясениях и тайфунах. Не потому, что дедушка был патологически жесток, нет, все непонятное вызывало у него интерес.

Через полтора часа дедушка заканчивал процедуру, вытирал миску носовым платком, облизывал ложку, опускал на пол и, скрестив на животе жилистые руки, задремывал. Я на цыпочках удалялся из комнаты и уходил побродить по городу. Вечером я снова появлялся у дедушки с пачкой вечерних газет и снова читал, пока дедушка управлялся с похлебкой.

Я не мог представить себе дедушку отдельно от его ложки и миски, но однажды он сам предстал в ином виде. В квартире была большая ванная комната. Ванны в ней не было, но наверху под низким потолком торчали пять душевых дырчатых рожков, один из которых во время работы визжал. По этому визгу удавалось определить, что кто-то моется. Семья была большая, и часто мылись вперемешку – мужчины, девушки, женщины, юноши. Это никого не смущало, все были так заняты, что не оставалось времени обращать внимание на пол и возраст.

Однажды под душем я встретил дедушку. Он оказался суховатым, хорошо сложенным подтянутым мужчиной. Он узнал меня и спросил, перекрывая возгласом визг душа:

– Что новенького?

– Землетрясение в Париже! – сообщил я.

Дедушка загоготал беззубым ртом, затем озабоченно выкрикнул:

– Что-нибудь с Эйфелевой башней?

– Немного погнулась! Но американцы ее выпрямили!

– Ого! – испугался дедушка. – Янки заняли Париж?

– Нет еще, но они на подступах!

– Ничего, – успокоил дедушка, – линия Мажино их сдержит!

Я запомнил дедушку таким – бодрым, энергичным, остроумным.

Как-то в утренний час новостей он аккуратно доел свою похлебку, задремал под мой бесстрастный голос и не проснулся. Умер он, как и жил, не причиняя никому хлопот. Через несколько дней его сожгли. В зале прощания крематория все провожающие не поместились. Я тоже стоял за дверью, вытягивал шею и слушал последние слова про дедушку, которого никто не знал лучше, чем я. Откуда-то из-под пола доносились глухие лающие голоса встречающих.

Я по-прежнему хожу каждое утро в пустую комнату дедушки почитать вслух газеты. Я понимаю, что наши привычки сильнее нас, но надеюсь, что есть что-то, что сильнее наших привычек.

ХУДОЖНИК

В детстве со мной разговаривали мало и неохотно. Родители были заняты, бабушка с детства молчалива, голос мой странно скрипел, да и я сам был порядочный зануда. Поэтому к началу школьной жизни мой лексический запас был столь скуден, что учителя впадали в отчаяние. За десять лет учебы я с трудом освоил сотни три слов родного языка, и это наполнило меня такой гордостью, что я решил стать писателем или, по крайней мере, поэтом. Затея представлялась достаточно увлекательной, она напоминала нанизывание химических символов на химическую реакцию или напоминала карусель математических знаков, вызывающих симпатию своей отрешенностью от мира. Потому что подлинный смысл слов неизвестен никому. В конце концов, каждый должен заниматься чем-нибудь или не заниматься ничем, что требует гораздо большего времени и редко встречает понимание окружающих.

В нашей маленькой стране каждый десятый был писателем или, по крайней мере, поэтом, иногда тем и другим попеременно, а каждый пятый публиковал свои произведения, которых, естественно, никто не читал, кроме автора и наборщиков. К сочинительству всех нас подвигала социальная скука и жажда сказать о ней все, что мы думаем о ней. А мощная полиграфическая промышленность принуждала к сочинительству даже тех, кому вообще нечего было сказать. Промышленность нашей маленькой, но невероятно развитой страны выпускала запчасти к подсвечникам и невероятное количество бумаги, которую надо было куда-то девать.

Начинающий писатель должен, вероятно, прежде всего ответить на три вопроса: как писать? для кого писать? зачем писать? Вопрос «зачем» я отверг как преждевременный. Ответ на второй был очевиден. С первым обошелся я простейшим образом: накупил кучу поэтических книг и начал вырезать из них строчки, подбирая их по длине, поскольку строчки попадались различной длительности – от одного до двадцати слов. Среди них встречались знакомые слова, как знакомые люди: в лицо знаешь, а по имени – неприлично спрашивать. Все слова были общие, ни одно не принадлежало никому в отдельности. Вырезанные строчки я наклеивал на лист так, чтобы совпадали первые буквы по вертикали, затем садился за машинку и старательно печатал. Это была самая радостная часть работы. Буковки походили на зерна, которые я разбрасывал ровными рядами на чистый лист.

Первые мои стихи были напечатаны в толстом журнале, расположенном на расстоянии трех автобусных остановок от моего дома. В полиграфическом виде мои стихи выглядели неприятно. Мелкие буковки напоминали регулярную армию насекомых. Их было много, и они казались устрашающими. Вверху страницы я с трудом прочитал свое имя и поставил журнал на полку.

Ни дня без строчки, сказал я себе, и потому работал каждый день с перерывом на ленч и послеобеденный отдых. В неделю у меня уходило три-четыре полных тюбика клея.

Вскоре пресса заговорила обо мне. Сам я не читал критических статей, но однажды по радио услышал передачу о себе. Они нашли в моих стихах интеллектуальную глубину, эмоциональную высоту и плоский патриотизм. Последнее удивило меня – я плохо знаю свою родину. Но я успокоил себя: всякий имеет право на ошибку и всякий может любить то, чего не знает, даже если его к этому принуждают.

Через три года вышел мой большой сборник стихов и поэм, и я получил премию общества инвалидов горнолыжного спорта. Это было весьма кстати, потому что вздорожал клей, хотя бумаги производилось еще больше прежнего.

Когда вышли два следующих сборника, обо мне заговорили даже те, кому не о чем было говорить. Как раз к этому времени в нашей поэзии вспыхнула эпидемия авангардизма, но я был начеку. Мне пришлось работать не со словами, а с отдельными буквами. Вырезать буквы из книг было довольно хлопотно, но я легко вышел из положения, использовав крупные буквы газетных заголовков. После выхода моего боевого авангардистского сборника, подкрепленного превентивными мерами правительства, авангардисты отступили в арьергард, и эпидемия иссякла. Реализм победил в седьмой раз в нашей истории. Усилия авангардистов были заранее обречены на провал, каждый четвертый из них – символист, а каждый второй – беспредметник.

После пятого сборника правительство присвоило мне звание народного поэта. К народу это не имело отношения, поскольку народ меня не читал, но такова традиция. Через год я получил второе такое же звание, и распорядился, чтобы садовник расчистил место в саду и разбил большой газон на месте, где предстояло стоять моему бронзовому бюсту.

Между талантом и бездарностью нет заметной разницы. Гений здесь ни при чем, гений не обладает позитивной доказательностью, он основан на чистой вере, которая не нуждается в анализе. Всех нас, художников, рано или поздно забывают. Круг помнящих нас сужается и сужается, пока не становится одинокой точкой. И эта точка – мы сами, но мы в это время – далеко-далеко. А бронза при надлежащем уходе держится долго.

Мои стихи мало кто понимает и еще меньшее число людей их читает. Каждый занимается тем, что у него получается. Но к литературным критикам я отношусь враждебно. Никогда с ними не раскланиваюсь ни на улице, ни в литературных салонах. Мне кажется, что критиков гораздо больше, чем это может себе позволить система социального страхования. Поэтому я дал указание садовнику никого не подпускать к моему бронзовому бюсту. Я опасаюсь, что среди зрителей может случиться критик, и лицо памятника исказится брезгливой гримасой. Я всем доволен, и это самое убедительное свойство моего творчества.

РАВНОВЕСИЕ

Известно, что язык дан для того, чтобы скрывать отсутствие мыслей. Это не означает, что в мычании коровы больше смысла, чем в многословной речи политического проповедника. Тем не менее, общаясь в детстве с нашей коровой, я распознавал в ее муканьи множество содержаний. Одно «муу» предполагало, что животное хочет пить, и я вел ее к ручью, другое «муу» заявляло, что ей не нравится эта трава, и мы перемещались на край луга, третье «муу» утверждало, что корове скучно, и мы беседовали. Имени ее я не помню.

В шестой голодный год корову пришлось съесть, но это другая история, потому что в седьмой год мы жили воспоминанием о молоке. Те проголодные времена от нас ушли к другим, но и сегодня я верю словам о хлебе лишь тогда, когда на тарелке лежит кусок мяса.

Никто не упрекнет нас, что мы мало говорим. Равно, как никто не упрекнет нас, что мы много думаем. Энергия, потраченная на первое, восполняется тем, что получено от второго. Иначе ветер, который мы производим, не сдвинет даже бумажного кораблика. А между тем плыть нужно.

Мысли – подводные камни нашего глубинного течения. Там водится крупная сильная рыба, но купаться опасно. При отсутствии камней поверхность покрывается ряской, и под густым небом разносится восторженное кваканье.

Вода слов иногда уносит далеко, где и не ожидаешь оказаться. Она обтекает камни, но при большом напоре может их передвигать.

Мысли вызывают уважение, но мешают плыть. Бумажному кораблику приходится преодолевать повороты, взлеты, падения. И только благосклонность судьбы и горестный опыт капитана позволяют справиться с бешеной гоньбой за ничем.

Корова, имени которой не помню, любила молчать. Когда я отрывался от книги и поднимал голову, корова внимательно смотрела на меня влажными карими глазами. Поход армии Спартака едва ли волновал ее. Но она смотрела на меня и вслушивалась в бормотанье ручья на камнях. Под пульсирующей водой в осколках солнечных отражений пестрые камни были льдисто чисты, как первые надежды, которым никогда не суждено сбыться.

СИММИЙ

Симмий – фиванец, доставивший двадцать мин денег для подкупа доносчиков и оплаты освобождения Сократа из афинской тюрьмы, пополудни двадцать шестого дня заключения учителя долго беседовал с ним.

Сократ, убедивший себя, Критона, остальных друзей и учеников, а также булевтов и с ними молчаливое благонамеренное большинство афинян, что ему, Сократу, разумнее дождаться корабля с Делоса и затем выпить праздничную чашу истинного освобождения, нежели бежать под покровом тайны и тем обречь свои вопрошания и свое имя в себе, и в детях, и в учениках на бесславное подозрение, что Сократ, оказывается, был не один, а в одном два Сократа, один из которых пытался найти истину, а другой пытается ее сокрыть, – Сократ был настроен насмешливо и спокойно.

Симмий, утром купивший у архонта за семьдесят шесть драхм возможность тайно посетить тюрьму, был, напротив, разгорячен. Ему, полному сил и надежд, казалось, что слова учителя о добре и зле, о мужестве и страхе, о жизни и смерти, о человеке и полисе, о душе и законе для нее, о демократии и тирании, слова эти, казалось, теперь не принадлежали Сократу нынешнему, ожидающему прибытия «Делиоса», а принадлежали какому-то другому Сократу в прошлом, и этот Сократ не принадлежал никому, ни себе, ни другим.

– Добрый Симмий, неужели ты думаешь, что в одном Сократе прячутся два разных человека, и ни один не решается показаться на свет? И почему два, а не три и не больше? И как они не рассорятся в общем старом теле, которое и для одной-то души непригодно? А если в одном боге содержатся два, то какому из них следовать? Тому ли, кто ведет к невидимому, или тому, кто ведет к видимому? А разве жизнь и смерть не едины? Ты можешь подумать об одном, не подумав о другом? И когда мы говорим о древних поэтах или героях, то разве мы не подразумеваем, что вот, они были, а теперь их нет? Так и ты, Симмий, можешь сказать себе, что вот, я вижу живого Сократа, а через четыре дня увижу мертвого. И какой из них более убедителен?

– Это так, мой Сократ, – отвечал фиванец, – но ты приговорен умереть по мнению большинства, и в этом все дело. Но помню, ты сам говорил как-то, что мнение большинства умирает в законе, и потому закон – это мертвое мнение. И разве это не трагедия – умирать живому по воле мертвого?

– Согласен, Симмий, но верно и другое: закон живет во мнении живущих. Так что я умираю по воле живых, чтобы стать затем вновь живым во мнении других живущих. Я не могу нарушить волю бога, приговор природы явлений, не могу прервать цепь чередований.

– Сократ! – воскликнул Симмий. – Гибель богов, гибель героев и гибель людей – это зло. Неужели ты хочешь способствовать злу?

– Это разные гибели, – отвечал Сократ, – и это одна гибель – гибель живого.

– Это трагедия...

– Что такое трагедия, Симмий? Разве трагедия – это не облаченная комедия? И разве комедия – не разоблаченная трагедия?

– Смерть Сократа – это смерть Сократа, – заметил Симмий и услышал в ответ:

– И ничего более того. Она всего лишь продолжение жизни. Если ты возражаешь, скажи.

– Но ты, Сократ, сам говорил, что когда сталкивается государство и гражданин, тогда гибнет истина и тогда государство становится слабее, а человек беднее.

– Я говорил противоположное, – согласился Сократ, – я говорил, что от гибели истины человек становится слабее, а государство беднее. Потому что человек силен богатством государства, а государство богато силой своих граждан. Не ты ли сам соглашался, Симмий, что совершенство – это соединение того и другого? Красоты и пользы, духовного и телесного.

– Ты рассуждаешь несвойственным тебе образом, – сказал Симмий. – Раньше ты больше спрашивал, а теперь больше утверждаешь. Как будто кто-то другой, а не я, задает тебе вопросы.

– Ты прав, добрый мой Симмий. Это оттого, что теперь я знаю больше о том, что знаю меньше прежнего. И теперь я принадлежу не себе, а закону. Приговорив меня к смерти, закон доказывает свою правоту. Отказываясь бежать, я отказываюсь принимать участие в общественных делах.

– Нет, – возразил Симмий, – Сократ принадлежит себе, своим детям, друзьям, афинским гражданам, и уж после того принадлежит закону Афин и затем закону Кроноса.

– Слишком много Сократов, – спокойно улыбнулся старик. – Я могу заблудиться среди них и не узнать себя.

– А твой бог...

– И мой бог тоже. Он одинок, как и я. Всякий одинокий – аристократ. Особенно если он сидит в тюрьме. Он отдален от толпы своим предназначением. И что такое тюрьма Афин, если Сократ сидит в своей собственной? Бог выбрал меня, чтобы я сделал свой выбор. Голос бога, всю жизнь удерживающий меня от дурных поступков, сейчас не звучит. Значит, я прав в своем выборе. Выбрать позор тайного бегства было бы неблагодарностью по отношению к богу. Потому успокойся, мой добрый Симмий. Ты и Федон, Кебет, Критон, Аполлодор, да и другие, предлагаете мне бежать. Вас большинство в этом мнении. Но разве я не сомневался во мнении большинства? И разве бог, прежде чем проявить свою волю, бежит спрашивать совета у тирана? Я не могу отрывать своей душе крылья... Прислушайся, Симмий, как тихо в мире! Я слышу, как капает вода моей жизни в последней клепсидре. Ты слышишь, Симмий?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю