Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 72 страниц)
– Вся элита в сборе, – сказала Надин, – про что разговор? Небось, про литературу?
– Про нее, треклятую, – ответил за всех Кастальс, тонко улыбаясь и глядя на красивую прическу Надин и ее лицо, такое тщательно новое, будто только что из мастерских, и где-то за ушком – клеймо контролера по качеству; Кастальс – тоже идальго, только постаревший, что намного опаснее, потому что рыцарство замешано у него на иронии и приперчено тайным цинизмом. – Про литературу. Потому что ни в чем другом мы ни бельмеса не смыслим.
– Послушайте, Пабло, – мягко сказала Надин, как всегда, когда разговаривала с ним, – издалека и с опаской, – и улыбнулась только ему предназначенной улыбкой, – ваш русский язык, Пабло, режет слух. Давайте перейдем на английский, если остальные не возражают.
– С удовольствием, мадам, – сказал Гроссер, – тем более что среди нас нет ни одного коренного англичанина и, значит, ничьих ушей мы не оскорбим.
Надин смотрела на меня и разминала в пальцах тонкую скорлупу морского орешка.
– Начнем с вас, Фриц, и дальше – по часовой стрелке.
– Для вас, мадам, – заулыбался Фриц (черт возьми, да здесь все – идальго, и даже Фриц – как испытанный боевой конь, если не горячий, но еще достаточно теплый, готов прянуть ушами и мчаться в атаку) – Для вас я готов пробудить в себе беса болтливости, чтобы он одолел во мне ангела скромности. Однако не обольщайтесь на мой счет. Nothing comes out of the jack but what was in it[78]. Между нами, немцами, вами, русскими литераторами, много общего. Во-первых, мы не можем жить без авторитета. Поскольку наша обыденная мысль, вялая и ленивая, неспособна к самовозгоранию, то и любая нелепость, изреченная великим человеком и тысячекратно повторенная почитателями, обретает права истины. А мы привыкаем к этой истине, перестаем ее замечать, и продолжаем жить так, будто ничего существенного не произошло. Во-вторых, мы тяжеловесны, медлительны, неизящны. Мы чаще и с удовольствием думаем о желудках, чем о душах. В-третьих, мы моралисты во всем, что касается обыденного жизнепорядка. Если же какой-нибудь немец или русский выпадает из этого правила, то при ближайшем рассмотрении он оказывается, замешан на иноплеменной крови. Из всего этого – драматизм мировосприятия, излишняя, часто смехотворная серьезность и отсутствие чувства юмора. Смеющийся – на два шага впереди плачущего. У ваших Достоевских и Толстых, также как у наших Гете и Шиллеров, всего было в избытке, кроме одного: желания и способности смеяться. Вот почему своих сатириков вы любите, вернее, чтите, когда они уже в гробу и ничего нового уже не скажут. Не так ли, Гросс?
– Это правда, – важно подтвердил Гроссер, – мне тоже не хватает чувства юмора, хотя только это и роднит меня с великими предшественниками. Я – Гроссер, этим сказано все. Но не это самое смешное. До вашего прихода, мадам Надин, мы играли на сюжеты. Я выиграл «искусственного мальчика» – это я сам и есть. – Крутое лицо Гроссера расслабло, обмякло, распустилось искренней улыбкой. – Моя мать, которую я так и не знаю, очень хотела ребенка, решилась на лабораторное зачатие, но затем отказалась от меня, но ничего уже изменить было нельзя, я уже начал существовать, сначала в колбе, затем в ванне, затем я родился по специальным трубам. Имитация в данном случае была полной, вплоть до криков роженицы, записанных на пленку. Потом Аннет Гроссер, ассистентка профессора, усыновила меня. Как видите, нет во мне голоса крови, а многие голоса – шум крови, и среди людей я иногда ощущаю себя изгоем, иногда парией, иногда существом иного порядка. Поэтому именно я должен был выиграть этот сюжет, и я знаю, как с ним поступить: эта новелла никогда не будет написана. Тем более что сюжет – запатентован.
– Браво, – сказала Надин. – Я всегда считала вас рыцарем добра. В ваших книгах, – пусть смеются, кто может, – в ваших книгах никого не убивают, никто никогда не умирает. В них мучаются, страдают, страждут, утешаются, но – живут. И это – главное во всех ваших сюжетах. Ты согласен, старина? – обратилась она ко мне.
Вот так. Дошла очередь и до меня. Я должен высказаться не совсем внятно и не слишком банально, чтоб только поддержать свой авторитет человека, который если и не знает все обо всем, но хотя бы имеет на все свой собственный прозрачный взгляд. Я набрал побольше воздуха в свои старые меха и понес вздор. Лишь бы поскорее отделаться от этого разговора, отчалить от берега и – в Лету – из привычного будущего сквозь знакомое настоящее – сквозь тени взглядов, тени лиц и тени слов – в полузабытое, щемяще милое прошлое.
– Sujet, – заговорил я, – вот в чем существо жизни, судьба всякого бытия. Это я когда-то говорил своим студентам, – как у всякого старого дурака, у меня когда-то были ученики, большинство из которых так ничему и не научились, хотя я и старался изо всех сил, – а теперь говорю вам: ищите sujet и коли отыщете и себя не потеряете в этих поисках, то будете не просто счастливы, но устойчиво счастливы. А в нашем, неизбежно в худшую сторону меняющемся мире что может быть желаннее и недоступнее устойчивого счастья? Обычно я начинал занятия с вопроса: что такое счастье? Простой вопрос, не так ли? Но с тех пор, как философия пошла в прислуги к политике, как раз самые простые вопросы вызывают наибольшие затруднения. Я не спрашиваю об этом вас, вы все elects и знаете, что ни цели, ни смысла, ни тем более счастья в жизни нет. Но спросите среднего человека, подлинного homo artificialis, не как Гроссер, homo ex machina, а того среднего, живущего принципом après moi, le déluge[79] – спросите: что такое счастье? Он выдаст стандартный набор: деньги, любовь, друзья, работа, музыка и еще с полдюжины похожих вещей, которых ему не хватает, чтобы потоп был полнее и прошел веселее, чем предпотопье. Таким я обычно говорю: счастье – это состояние полного физического, душевного, нравственного и социального здоровья. Отсутствие даже одной составляющей делает человека несчастным. Они смеются: покажите нам хотя бы одного счастливого человека. И я опять им: ищите свой собственный сюжет. Ибо большинство человеческих сюжетов повторяются с идиотским постоянством, – родился, жил, умер. И никаких следов, хотя звучит это впечатляюще: пришел, увидел, наследил...
– Ах ты, старый брюзга, – говорит Гроссер. – Ворчливая ты развалюха. Как баржа на песке...
11
...как баржа на песке оказывается в конце концов, тот груз воспоминаний, удовольствий, встреч, разлук, непонятностей, удивлений, открытий, иссякших надежд, радужных переживаний, весь дорогой нашему сердцу хлам прожитой жизни, поклажа на телеге бытия, которую мы, напрягаясь, скользя и падая и поднимаясь вновь, тащим за собой в непроглядное прошлое, из тупика в тупик, сквозь перспективу безысходности, сквозь краткое счастье веры и мучительную длительность неверия, сквозь преданность и предательство...
Милая Nicolette, когда перебираешь годы, как страницы, взгляд выхватывает отдельные подробности, вроде только что приведенной фразы из «Апокалипсиса на кларнете» – я уже что-то насочинил на своем веку, и если бы мне предъявили написанное мною, большинство своих детей я бы не узнал, но отдельные фразы живут, и видны, и памятны, как морщины на душе – из всех написанных когда-то книг больше остальных люблю «Апокалипсис», он вобрал все мои предчувствия, сам был переходом от повального увлечения сатирой – из всех периодов человеческой цивилизации двадцатый век был самым гениальным, дурацким и сумасшедшим временем, пародией на человеческий разум, отрицанием его – от увлечения сатирой в сумрачные времена, – последние четыре столетия у нас в России всегда начинались за здравие, а кончались за упокой, – к предвидению духовного подвижничества, к предвосхищению, к предвосхищению иных, светлых, стремительных человеческих возможностей – когда встретил Филиппа, – из-за него и ради него был написан «Апокалипсис», – человека, наделенного даром гениальной догадки и обреченного умереть прежде, чем он успел высказать эту догадку до конца.
Дальше – тишина. Как говорил Гамлет. И пауза. И немота. И последние капли рухнувшего аккорда с шелестом падают в траву. И наступающая тишина набивается в уши как предчувствие близкого грома. Грохот тишины.
Спиной – на земле, лицом – к небу: там синь и облака. Синяя облачность. Облачная синь. Баюкает, усыпляет, втягивает, растворяет.
Руки раскинуть. Чтобы удержаться, не улететь. Земля не отпустит. Ибо все принадлежит ей. Даже облака, мелкие, белые, курчавые барашки – как мягкие водоросли на дне неба, а в синеве – прямо подо мной – плавает, раскинув руки, Филипп.
Он плавает спиной к облакам, лицом ко мне – неглубоко, метрах в сорока, и улыбается мне, а ветер шевелит его длинные струящиеся волосы – экая дурацкая мода, я думал, она никогда не вернется, – наконец, ему надоедает плавать в небе, и он возвращается ко мне на землю, делает круг почета, изогнув вытянутые руки, и ложится рядом на траву.
Мы знаем друг друга и научились понимать один другого с полуслова, с полузнака, с полужеста. Поэтому молчим.
Когда-то, во времена моей завершающей лекции, – я всегда заканчивал свой крошечный университетский курс одной темой – «Время, ценности и правда в искусстве», – среди немногих и уже знакомых, – мало кто выдерживает до конца мой курс, излагаемый намеренно скучно, – лиц усталых и по-весеннему рассеянных и осоловевших, лиц студентов, я увидел одно, приметное устремленностью, ровным скрытым светом в глазах, отсветом энергичной прямой мысли.
Я закончил лекцию – чтобы снизить патетику высокопарности – фривольным, скабрезным анекдотом, – и сошел с кафедры.
В коридоре меня ждал Филипп.
– Профессор, – сказал он, – я случайно попал на вашу лекцию, понял, что нас с вами волнуют одни и те же проблемы, и решил с вами поговорить.
Я мельком взглянул в лицо Филиппа. Лет двадцать пять. Из научников. Во взгляде – устремленность. А жаль. Научников я считаю скучнейшими существами. Одержимых научников – сторонюсь, фанатичных – избегаю.
– Молодой человек, вы ошибаетесь. Все свои проблемы я давно решил, и теперь меня ничего не волнует.
– Тогда я изложу вас свои проблемы, – настаивал он, этакий настырный малый.
– Зачем? Ваши проблемы меня тем более не волнуют. Вы ведь научник, – так? – а научников я считаю людьми второго сорта. Вам, вероятно, известны мои теоретические воззрения на практическую науку, тем более, что я своих взглядов не скрываю, а напротив, излагаю громогласно по любому поводу и без повода. Поэтому обращаться ко мне с нерешенными проблемами – неосмотрительно. И бесполезно. Тем более – научнику.
– И все-таки, профессор, я прошу вас уделить мне полчаса.
– У меня нет времени. Сегодня вечером я улетаю... У кого вы занимаетесь.
Он назвал.
– Господи! – воскликнул я. – Этот шарлатан по-прежнему набивает голову студентов доморощенными примитивными теориями?
Филипп улыбнулся:
– А мой учитель говорит о вас: «Когда этот шаман перестанет разлагать души молодых людей своими бреднями?» Так вы выслушаете меня?
– Между ужином и самолетом. В семь вечера.
Он пришел в половине седьмого. Я как раз укладывал чемодан: крышка взбесилась, выгибалась горбом и вырывалась из рук.
– Рубашки помнутся, – с порога сказал Филипп. – А галстуки неприлично будет даже собаке повесить.
– Вы так полагаете?
– Я вижу. Разрешите мне? – Филипп вытащил все из чемодана и в две минуты аккуратно уложил. Образовалось свободное место. – Придется что-нибудь еще сюда положить, иначе рубашки помнутся. Но я это предвидел. Вот, – он протянул мне коричневую папку.
– Что это? Рукопись? – запротестовал я. – Увольте, юноша. Чужих рукописей не читаю.
– Эту придется прочитать.
– Простите, вы спятили? Я своих привычек не меняю.
– Профессор, вы обещали полчаса разговора.
– Ну, хорошо. Ради бога, говорите скорее, забирайте свои бумаги, и мы расстанемся.
– Вы разрешите присесть?
– Садитесь, – буркнул я довольно нелюбезно, ибо и тогда, и позже не любил напористых сопляков. – Как вас зовут? Филипп? Прекрасно. Валяйте, fillip[80].
Я расслабился в кресле, уставился в пол и приготовился слушать.
– У меня нет времени, – начал он, – поэтому я – без предисловия... Моя тема на ближайшие десять лет – это теория свободного полета. Я начал эту работу на третьем курсе университета и, по моим подсчетам, мне нужно лет двадцать, чтобы завершить эту работу. Она должна состоять из трех разделов. Первый – теория пространства. Второй – физиологические основы свободного полета. Третий – практика свободного полета. Вы не спите, профессор?
– Нет-нет, – очнулся я от созерцания рваных носков домашних шлепанцев. – Внимательно слушаю и пытаюсь понять, при чем тут я? Работайте потихоньку, пока не полетите.
– Сейчас поймете, – продолжал Филипп. – Я абсолютно уверен, что приду к свободному полету, но мне... не успеть. Я знаю свой ПАК[81].
– Вот как? – удивился я. – И кто же рискнул своей профессиональной карьерой?
– Мой отец – врач.
– А, понятно... Сколько у вас времени в запасе?
– Семь лет. И еще год при использовании новейших препаратов.
Я молчал, погрузившись в раздумье...
...погрузившись в раздумье, я рассматривал обломки крыльев – они лопнули и разлетелись в щепки, обломки, жалкие лохмотья, когда я прыгнул в сад с крыши деревянного дома, с самого конька, подняв лицо к небу и зажмурившись от солнца, прыгнул, чтобы взлететь над крышей, садом и дальше – к реке и за реку. В густые горькие травы; испуганный моим падением красноперый тяжелый петух боком-боком поскакал в сторону, грузно и бездарно оторвался от земли, взлетел на забор и заголосил; под крышу, скользнув с воздушной горки, нырнула ласточка; с моей ноги прыгнула в воздух и исчезла большеглазая синяя муха; над лицом, держась за серебристую нить, двигался в воздухе зеленый паучок, – все в этом мире могло летать, кроме меня, – я перевернулся на живот и завыл, колотя кулаками по земле: «отпусти, проклятая, отпусти!», пока шершавая грязная голая пятка не толкнула меня в бок – краем глаза я увидел, как одна голая нога чешет икру другой голой ноги, – и надо мной парашютом – цветастая в белый горошек юбка, а под ней розовые трусики моей подружки Натали: «Ты чего сегодня в школе не был?» – она приседает на корточки возле меня и рассматривает обломки: «Ах! Крылья! Дашь полетать, а? Давай их починим и пойдем на обрыв, а? Дашь разочек летнуть? Я легкая, я не разобьюсь. Думаешь, я струшу, чтобы мне на этом месте провалиться, а? Ты тяжелый, ты не знаешь, как надо летать. А я знаю, и я такие крылья никогда бы не сломала...
– Мало, – сказал я. – Чем вам можно помочь?
– Отдайте мне свое знание времени.
– Что у вас в папке с дурацкими тесемками?
– ППП. Принцип поглощения пространства.
– Читайте, – сказал я, обмякая в кресле, принимая естественную спокойную позу.
...Филипп полетел через пять лет.
Милая Nicolette, как памятны мне эти годы, для меня они были трудны и хлопотны, для Филиппа стали каждодневным подвигом преодоления болезни, преодоления своего пути, подвигом восхождения к вершине, на которой ему пришлось стоять так недолго. Даже внешне он менялся: волосы выше лба выпадали, но были довольно длинны на затылке, глаза углублялись синевой век, у носа и губ ложились трагические складки, но его походка, движения...
Его первый полет казался неловким и скованным, но неловкость была царственной, а скованность вызывалась сдерживаемой силой.
На холме у ленивой речушки Горлицы – уже много позже дотошные, но бездарные потомки, не сумевшие ни поддержать, ни продолжить гениальной догадки, воздвигали черномраморную стелу с высокопарной низкопробной благодарностью, но тогда, в то июньское утро ни памятника, ни чугунной ограды не было, а были брошенные пиджаки и два распростертых тела – Филипп, лежавший с закрытыми глазами, внутренне готовясь к пробе, и я, полыхавший сизым дымом в синее небо.
– Пора, – сказал Филипп и, прямой, не сгибая колен, встал с травы.
Я приподнялся, оперся о локоть и смотрел, как Филипп бежит – легко, едва касаясь короткой густой травы и разгоняясь быстрее и быстрее и, наконец, наклонился вперед, вытянул руки, вытянулся сам, оторвался от земли и заскользил в жарком колеблющемся воздухе над пологим берегом реки, над лугом, дальше – к осиновой роще.
– Все в человеке, – решил Филипп, отдышавшись. В последнее время его все чаще тянуло к философским обобщениям в банальных формах, – первый признак близкого конца. – И полет, и падение – все. Кроме бессмертия.
– Что говорит отец?
– Теперь уже ничего. Мы обо всем договорились. Раньше – да. Он говорил, что каждый полет обходится мне в месяц жизни. Просил отказаться. Но моя жизнь в полете. Пока летаю – живу. Покупать обретение долголетия за отказ от свободы я не могу.
– Но ты не успеешь ничего передать и оставить после себя. Кроме памяти человеческой, склонной к распаду. Пока ты – единственный, кто может летать свободно. А потом и об этом и об этом забудут.
– Не нужна мне память обо мне. Пусть останется память о возможности. Будут другие, и третьи, и седьмые, которые захотят дерзнуть.
– Дерзких много, дерзающих мало. Не обольщайся, Филипп. Мир подлеет не по дням, а по часам. И период полураспада современной личности короток.
– Не ворчи, старина, – рассмеялся Филипп. – Дождись возрождения...
12
Эти двое, высокие, крепкие, тренированные, с великолепно развитой памятью, наблюдательностью, нацеленностью в разговоре, – профессиональные репортеры, готовые совершенно на все, если это хоть как-то приближало их к результату, – появились в нашей компании, когда прощание была в самом разгаре, и своим наглым поведением непрошеные гости нарушили установившуюся гармонию.
Нас было пятеро: Кастальс, Гроссер, арагонец со своей подружкой Пенелопой-Джесси, у которой при ближайшем рассмотрении обнаружились и природный ум, и душевные глубины – на вопросы она отвечала не задумываясь, просто, естественно и остроумно, легко могла поддержать любую тему разговора, могла распознать и откликнуться на чужие эмоциональные порывы, короче говоря, арагонцу повезло, и он сам чувствовал это, и к его серьезности прибавлялась чисто мальчишеская радость, она то и дело просвечивала в лице; пятым был я, как всегда пытавшийся удержать около себя людей, достойных доверия и сердечной сопричастности.
Каждому из пятерых, – для Кастальса, Гроссера и меня это было разминкой вербальности; для арагонца и Джесси – забавной новинкой – полагалось рассказать юмористическую, драматическую и детективную историю, когда-либо с ним случавшуюся.
И эти двое появились как раз в тот момент, когда я собирался поведать сюжет о своем грехопадении: время отсеивает драматическую шелуху событий и оставляет лишь зерна комического, – когда появились эти двое, черный и рыжий, вошли с выражением живейшей любознательности на лице. Никто из присутствующих, кроме меня, не знал, зачем появились эти двое.
– Кто вас сюда звал и кто пропустил? – спросил я на правах хозяина.
– Спокойно, Санчо, – сказал мне Кастальс, увидел мое ожесточившееся лицо. – У этих молодцов аппаратура, и они даже из молчания делают высказывания.
– Всего дюжина маленьких вопросов, – умоляюще поднял руки черноволосый, – всего несколько вопросов, господа. Прошу вас: интервью с вами мой последний шанс. Иначе шеф выгонит меня и мои четверо детей, все пятеро малюток, включая жену, умрут с голода. Вы когда-нибудь умирали с голоду? – спросил он Кастальса.
– Узнайте об этом где-нибудь в Центральной Африке.
– Безразличие к слаборазвитым странам ваш принцип?
– У меня нет принципов.
– Прекрасно. Беспринципность не мешает вашим связям с социалистами?
– Ничуть. Я никак не связан с социалистами.
– Кого же вы предпочитаете – левых или правых?
– Ни тех, ни других.
– Отлично, сеньор Кастальс. Вы откровенный анархист. Тогда что вы думаете о президенте Соединенных Штатов?
– Ничего не думаю. Нас не знакомили.
– Понимаю, сеньор Кастальс. Вы хотели бы познакомиться с этим достойным человеком?
– Я этого не говорил.
– Естественно. Ваша скромность понравится читателям нашей газеты. Благодарю вас. Теперь вопрос к вам, Старина. Что вы предпочитаете, – кружку холодного пива в жару или зонтик в дождь?
– Я останусь дома и буду пить горячий чай, – ответил я. – А почему вы ходите вдвоем?
Черноволосый рассмеялся:
– Мы всегда ходим на пару: я пытаюсь сбить собеседника в разговоре, а Сэм фиксирует весь антураж. У него потрясающая интуиция и сверхъестественная зрительная память. Он напоминает даже то, о чем вы сами не догадываетесь. Не так ли, Сэм?
– Так точно, – неожиданным басом прогудел рыжий. – У Старика сзади на брюках расстегнулись подтяжки.
Я коснулся пальцами поясницы: подтяжки были расстегнуты.
– Молодцы, ребята, валяйте дальше.
– Духовный источники вашего творчества, – Гитлер или Сталин?
– Ни тот, ни другой. Мой духовный наставник – блаженный Августин, который в молодости был манихеем, как и я в зрелом возрасте, а они все дуалисты, и были убеждены, что задача человека – содействовать торжеству света, владычеству добра.
– Вы возлагаете на себя божественную роль – различать и указывать, где добро и где зло?
– Нет, скорее Господь исполняет мою человеческую роль и постоянно смешивает эти два понятия – добро и зло.
– Кого вы включите в первую десятку самых выдающихся писателей современности?
– Самые выдающиеся писатели современности – это я, затем Жак Шарпантье, четверо остальных, здесь присутствующих, затем любовник моей жены Гришка Сидоров. Дальше можете называть кого угодно.
– Четверо остальных, – повторил за мной черноволосый и осклабился в плотоядной улыбке. – Значит, кто-то здесь присутствует дважды. Благодарю вас, Старина. Теперь вопрос к вам, герр Гроссер. Кто вам больше по вкусу, блондинки или брюнетки?
– Крашеные.
– Отлично. Ваш ответ мы пустим на рекламу парфюмерии. Что вы думаете о стиле современной литературы?
– За меня сказал Бюффон: стиль – это человек.
– Бюффон – фабрикант нижнего белья?
– Нет, верхнего.
– Превосходно, герр Гроссер. Как к вам относятся читатели и читательницы?
– Читатели – завидуют, читательницы – ненавидят.
– Тогда в чем секрет вашей популярности?
– У тех и других я питаю их отрицательные эмоции.
– Значит, современное общество вас устраивает?
– Вполне. Но я его не устраиваю.
– Благодарю, герр Гроссер. Теперь вопрос к мадемуазель. Ваше имя?
– Пенелопа-Джесси.
– Что вам больше нравится – жить по-писанному или писать по-пережитому. – Я предпочитаю мечтать о том и другом.
Черноволосый готовился выпустить короткую очередь скользких вопросов, чтобы сбить уверенность Джесси, но я его прервал:
– Послушайте, как вас там, оставьте девочку в покое. Я уже говорил, что самый великий писатель из ныне живущих – это я, поэтому обо всем, что касается литературы, у меня и спрашивайте. Вам понятно?
– Понятно, – ответил черноволосый с мгновенной, насторожившей меня готовностью. – Скажите, Старина, кто такой Жак Шарпантье?
Ну вот, они хотят добраться до Nicolette. Мало им всех остальных, чей ум и талант они высосали.
– Об этом писателе я делал доклад на минувшей конференции. С подробностями можете ознакомиться в тексте, который, вероятно, лежит в кармане вашего пиджака.
– Вы правы, лежит, – спокойно согласился черноволосый, – но моим читателям интересно услышать от вас еще что-нибудь об этом писателе.
– Пожалуйста. Шарпантье – молодой француз, открывший совершенно новую форму литературной прозы, и если судьба даст ему сил, таланта и времени, он произведет революцию в искусстве слова.
– Вы можете устроить пресс-конференцию или хотя бы интервью с Жаком?
– Нет, это исключено. Все его интересы – текстовые формы, издательские гонорары, рекламу и все остальное представляю я. Это юридически оформлено и обосновано.
– Чем вы объясните, – спросил черноволосый, – что никто, будто это второй Травен или Буасси, не видел его в лицо и не видел фотографии?
– Ничем, кроме того, что Жак живет уединенно и не любит фотографироваться.
– Может быть, под именем Шарпантье скрывается кто-то из современных маститых? Может быть, вы сами?
Я рассмеялся:
– Послушайте, приятель, не разыгрывайте воплощенную наивность. Вы давно уже задавали этот вопрос компьютеру и выяснили, что Шарпантье – совершенно новая и совершенно необычная фигура в литературном мире.
– Вы правы, – сказал черноволосый, – я действительно проводил идентификацию текстов... И все-таки жаль, что вы скрываете подлинное имя Шарпантье. Я мог бы с помощью газеты устроить ему такой бум!
– Шарпантье в паблисити не нуждается. Благодарю вас, господа, и прошу удалиться.
13
...сказал ты мне вслед, когда я проходила по хрусткой снежной тропе между сугробами, их неожиданно намело за двое суток снегопаденья – что-то с улыбкой произнесла в ответ на твою улыбку, но ты не расслышал, не внял голосу, и все-таки что-то сказал, ощутив теплую влагу в горле и щемящий холодок в груди, потому что ангел встречи, неведомо как залетевший в этот единственно солнечно-снежный декабрьский день, успел коснуться нас обоих концами прозрачных крыльев, и мы – не зная друг друга, ни имен, ни характеров, ни судеб, – уже были обречены друг другу, и с этим ничего нельзя было поделать, а я уходила по узкой тропе – слева сугроб, справа сугроб – по направлению к низкому солнцу, и моя синяя тень на снегу лежала у твоих ног и тянулась, удлинялась, покачивалась, не зная, бежать ли за мной или остаться у твоих ног, а ты – еще ничего не ведая – ни о своей любви, ни о моей судьбе – уже завидовал синей, такой некрасивой распластанной тени, могущей быть при мне всегда, отставать при свете дня и обнимать меня ночью или в сумерках, скрытно, тайно, с острым и таким сдерживаемым счастьем, чтоб ничей наглый взор не смог спугнуть трепетного согласия, бежать за мною вслед, чтобы опередить и пятясь, пятясь, – глядеть не наглядеться и видеть лицо, такое потрясающе будничное, каждодневное, для друзей, родных, близких, – брови, они еще не научились, но потом научились одним движеньем спрашивать тебя, и ты никогда не ошибался в ответе; глаза, ты так любил в них тонуть – взглядом покачаться на упругом выцветшем кончике черной ресницы и – броситься в светлый омут, на дне которого разноцветные камешки как на морском берегу дрожат от сдерживаемого смеха, нырнуть и захлебнуться от счастья; губы – в едва заметных морщинках, теплые в середине и прохладные по краям, две напряженные дольки плоти, которые ты учил целоваться, – сначала едва-едва коснуться уголка губ, затем постепенно, томительно-медленно захватывать, вовлекать все остальное, вздрагивающее, напряженное и вдруг – обмякающее, теплеющее, горячее; подбородок – не совсем размазанный, но и не очень упрямый – овальный, переходящий в линию шеи, где под прозрачной кожей сидела и отчаянно пульсировала тоненькая жилка, когда ты осторожно касался ее губами и ронял взгляд за отставший вырез платья; взгляд скатывался по ключице в черную ложбину между грудей и, счастливый, умиротворенный, затихал там, не шевелясь; не шевелясь, смотрел ты вслед мне; ангел встречи улетел, а я шла по звонкой тропе и снег скрипел и шуршал, как тонкое битое стекло в такт моим печальным мыслям, что ангел любви – это всегда идол любви, он требует поклонения, поклонения, поклонения, требует славословия, требует жертвы, и тогда ты наступил на мою синюю тень и сказал...
14
Кастальс – единственный человек, с которым я мог оставаться самим собой, перед ним не нужно было притворяться, выдрючиваться, выламываться, напрашиваться на сочувствие, набивать себе цену, разыгрывать значительность, рядиться в павлиньи перья ложной мудрости. Даже с Филиппом, которого я любил за гениальную страсть к свободе, даже с Nicolette, которую я любил как любовь, как талант, как саму душу, даже с ними я иногда ловил себя на неискренности, на лживости ума, воспринятой из образа жизни, а с Кастальсом я был всегда чист и честен.
Кроме той, самой последней встречи, за которой наша разлука стала вечной и мы уже никогда не встретились. И чем тщательнее я пытался скрывать причину, тем ближе Кастальс догадывался.
– Старина, сколько лет мы знаем друг друга? – спросил он. – Лет двадцать?
– Около того. Начиная со знакомства с твоим первым романом, бестселлером года по бездарности, – ответил я, все еще надеясь избежать признания.
– Если мы знаем друг друга так длительно, – Кастальс смотрел мне прямо в душу своими пронзительными голубыми глазами, – тогда чего же ты крутишься, будто грешник перед апостолом? Давно это со мной происходит?
– А как ты сам думаешь?
– Думаю, что лет восемь тому назад. Да, именно тогда я почувствовал первые перемены в себе. Понимаешь, старина, это было и странно, и необычно, и временами страшно. Как будто во мне поселился второй Кастальс, с такой же внешностью, привычками, но с другими, умилительными, умиротворенными мыслями. То, что прежде вызывало во мне гнев, ярость, протест, перестало казаться отвратительным, стало казаться нормальным, естественным, законным. То, что прежде привлекало, вызывало восторг, давало ощущение полноты и счастья, стало видеться безразличным, привычным, оставляло равнодушным. Все мои тексты, прежде вызывавшие споры, делившие читателей на приверженцев и противников, стали тоже иными. Они уже никого не задевали, ни на что не указывали. Я превратился в испанский вариант твоего Сидорова. И самое противное...
– Самое трагическое, – поправил я.
– Самое противное, – повторил Кастальс, – что я ничего не мог с собой поделать. Я менял места обитания, среду общения, привычки времепровождения, встряхивал себя напитками и сексом – все напрасно: конформный Кастальс уже был связан со мной единой системой мыслеобращения, душеобращения и почти целиком подчинил меня себе. Я обратился к науке – врачи чесали в затылках, психоаналитики хмыкали многозначительно, парапсихологи разводили руками. Временами я догадывался по каким-то слабым, неясным, темным сигналам подсознательного, что моя метаморфоза – результат стороннего влияния, но чье это влияние, каким образом оно организовано и с какой целью – оставалось для меня загадкой.
– Когда ты понял, что я знаю об этом?
– Выстроилась связь. Старина, целая цепь фактов.
– Каких?
– Несколько превращений, сходных с моим превращением, произошло в разных местах, но примерно в одно время. Несколько фантастических предположений, высказанных разными людьми по поводу психоинженерии. Затем ты – твоя реакция на смерть Филиппа, затем необычность Шарпантье, его исключительное своеобразие, таинственность и особенно то, как ты его опекаешь. И, наконец, эта конференция и особенно эти два репортера. Они исполнители?






![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)