412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 43)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 72 страниц)

– Допустим, – говорил, продолжая, Пономарев. – Допустим, вы добьетесь «истины страстей». Это ваш принцип?

– Истина страстей – формула Пушкина, – отвечал режиссер, глядя на Пономарева сбоку, склонив голову и поверх очков. – В ней – правда.

– Я не помню точно, что говорил Пушкин про страсти. Помню, что на свете счастья нет, а есть покой и воля, – рассуждал Пономарев. – Тоже непонятно. Если покой, то какая может быть воля? А если воля, то тут уж не до покоя? Но я не об этом. Возможно, вы найдете то, что ищете, иными словами, истину страстей, однако как ученый я понимаю, что все члены вырастают из органов, и поэтому из чего-то должны появиться страсти, а из страстей истина, а из истины – правда. Так?

– Не так, – решительно сказал режиссер. – Это неважно, что из чего, но, в конце концов должен появиться катарсис, очищение души от скверны бытия.

– Как это было бы прекрасно! – вздохнул Пономарев. – Баня души. Освобождение от чесотки мелочности и коросты своекорыстия. Но увы! простите, как вас зовут? Запамятовал... Ах, да. Дмитрий Платонович. Стало быть, ваш отец – Платон... Что?! Тот самый?! Извините, конечно же, у меня странные представления о времени.

– Во всяком из нас немного Платона, – умно и навязчиво усмехнулся режиссер. – Время – ненадежная и недоказательная категория. Во всяком случае, в параметрах творческой интуиции. Продолжайте, пожалуйста, мне интересно. У вас голова иначе устроена.

– Попытаюсь, однако, – рассмеялся Пономарев. – Но не обессудьте, если мои рассуждения покажутся вам смешными и наивными. Я как-то был далек от гуманитарных проблем, знаете, чистая наука завораживает литераторов, зачерпнул их всяческую путаницу и неразбериху стилей, возможностей и исканий, я временами ощущаю себя тем самым героем городского фольклора... забыл, как его?

– Чукча...

– Да, да, так что поблажьте, если я иногда буду говорить, как чукча, а иногда не как чукча... Так вот, уважаемый Дмитрий Платонович, я про этот самый... катарсис. Зачем он нужен?

– То есть как?! – от неожиданности режиссер остановился, схватил Пономарева за рукав и, приблизив лицо, посмотрел сквозь очки, шевельнул черными усами. – Вы серьезно?

– Вполне, – печально подтвердил Пономарев. – Я же предупреждал, я чукча. Стало быть, мне нужно объяснять. Понимаете, я в некотором смысле оказался чужим в вашем бурном и весьма неустойчивом и любопытном мире, и поэтому...

– Где же это вы так комфортно отсиделись, что таких вещей не знаете, какие полагается знать всякому порядочному человеку?

– Все наука, милейший Дмитрий Платонович, она отвлекала. Этнопатология почти что история нравов, а поскольку нравы в самой природе человека, так сказать, не актуализированы в данности, поэтому я и отвлекся от современности... Неужели вы верите, что человек склонен к совершенству, к этической эволюции? Что он станет завтра лучше, чем сегодня и, во всяком случае, лучше, чем позавчера: С помощью катарсиса или как-нибудь иначе, а?

– Несомненно, иначе зачем я стал бы портить себе кровь, нервы?

– Ей Богу, вы чудак, Дмитрий Платонович! – рассмеялся Пономарев. – Для вас катарсис – это, право же, будто перила у края крыши. Вы чувствуете, что все ползет под вами и пытаетесь удержаться. Странно... Допустим, вы добьетесь от актеров катарсиса, и от зрителей тоже, и вообще все будут у вас в катарсисе, как в истерике, биться, а потом, что потом? Ну, поплачут у вас на спектаклях, посморкаются, а затем выйдут и станут продолжать лгать себе и другим по-прежнему, если не с большей силой. Обманывать, мучить, претендовать...

– Нет! – решительно произнес режиссер. – Далеко не все. Пусть для многих соприкосновение обнаженного сердца с искусством пройдет бесследно, стало быть, у таких людей сердце мохнатое. Как кулак обезьяны. Пусть. Но один, два, несколько, они почувствуют жажду приподнятости, возвышенности, благородства души. И что в них отзовется сочувствием, состраданием, даже гневом...

– Возможно... возможно... – засомневался Пономарев. – Этакие тонкие состояния души поднимаются пузырями на поверхности густой жижи...

– Экий вы натуралист, товарищ поэт, – с досадой произнес режиссер.

– Льстите, Дмитрий Платонович, какой же я поэт? Так... дилетант-версификатор.

Чувствую, в уме у вас зреет вопрос: так какого же черта суешься ты в святая святых? Что, угадал? Вот видите. Так ведь и у меня, недостойного, есть оправдание. Что ж, если мне провидение не дало великого таланта, так мне теперь всю жизнь и оставаться в недоумении? Вон, сколько людей на земле размножилось, может, и на мои вирши какая родственная душа отзовется, а? Не верите? Напрасно. Верите же вы в свой пресловутый мистический катарсис. А уж этих катарсисов сколько за всю историю случалось! И большие, и малые, и ограниченные, и массовые, а? Так что, любезнейший, ваша наивная вера в катарсис есть, по-видимому, чистейший идеализм, никак не тождественный никакому факту реальности. А мой натурализм, как вы изволили метко заметить, он – вот он, весь здесь, и все ему соответствует. Я как опытный натуралист заметил, что люди – не скажу, что все, но большинство – носят в себе принцип, как вирус. При благоприятных условиях этот вирус, простите, принцип тут же оживает и требует жертв...

– Что это еще за принцип? – недоверчиво покосился режиссер.

– Маленький, – рассмеялся Пономарев. – Маленький, но весьма живучий. Вирус иерархии. Он – во всем, от одноклеточных организмов до Вселенной. И как только он срабатывает, так человек начинает либо подчиняться, либо подчинять.

– Ну и что? – безразлично удивился режиссер. – Иерархичность – закон любой структуры, любой организации.

– Вот именно! – обрадовался Пономарев. – Так ваш катарсис куда направлен – вверх по иерархии или вниз?

– В верх низа, товарищ поэт. Экий вы езуит. Поймите, катарсис – это верховенство нравственной идеи!

– Или безнравственной, – заметил Пономарев. – Все равно. Суть одна – знак другой.

– Допустим, – безразлично согласился режиссер.

– Вот видите. Значит, вам безразлично, как вызывать баню души, – нравственной идеей или безнравственной... Вот так, любезнейший, такие пироги вытанцовываются. А вы говорите: совершенствование, очищение и всякое такое! Идея – не важно, сама ли она явилась нежданно-негаданно, или внушена другими идеями, или просто вбита в сознание частым построением, – идея требует жертвы. Но когда в жертву идее приносят человека, это не означает, что идея ложна. Это означает, что ложны представления жертвователей. Мнение самих жертв об идее также может быть ложным.

– Не понимаю, к чему вы клоните? Если вы хотите убедить меня в принципиальной бесплодности моей работы, так это напрасно стараетесь. Даже если у одного зрителя на моем спектакле потекут слезы, значит, я прав.

– Ну да, ну да, – пробормотал Пономарев. – Можно душить и при этом плакать: жалко. Тоже вариант катарсиса. Впрочем, ложная уверенность может доставлять точно такое же наслаждение, как и истинная. «Тьмы низких истин вам дороже нас возвышающий обман.»

– Цитируете Пушкина, а говорите, что не читали.

– Объяснимо, Дмитрий Платонович, и это объяснимо. Всякий гений после своего земного бытия духовно растворяется в народе. Вот я и подышал рядом с вами и через вас Пушкина сподобился. Так что вы мне разрешите присутствовать на ваших репетициях, а? Уж очень мне актеры понравились. Особенно тот, лохматенький, который смеется очень смешно. Иными словами, заразительно. Такие бескорыстные люди. Исходят кровью сердца в звуки и в награду получают звуки. Applaudissements.

– Ходите, если нравится. Но чтоб не зевать, не сморкаться и не кашлять. Скажите, – неожиданно спросил режиссер. – Зачем вам клуб и его литераторы?

– Забавные они люди! – рассмеялся Пономарев. – Почти бескорыстные... Хотя в бескорыстных людей я не верю... Корысть тянет человека в прошлое, и он становится уныл и завистлив. А эти – смешные. Отщепенцы от общего полена под топором истории. Под топориком. Представляете, если все полено уйдет на щепу? вот весело будет!

10. Débandadeur[112]

Левой правой левой правой щеки подрагивают волевой подбородок выдвинут вперед пупок уютно зажат продольными мышцами крепкого живота бедра напряжены икры ритмично сокращаются пятки туго уверенно опускаются на сухую красножелтую листву сплошь покрывающую твердую утоптанную дорожку парка левой правой левой правой дыхание безостановочно диафрагма зонтиком поднимает и опускает легкие и грудную клетку еще три круга и можно домой утренняя программа выполнена главное не терять тонуса уве уве уве рен ности пусть пусть пусть го во рят царство пошлости бездарности чванства и хамства пусть говорят эти клубные неудачники все равно история сама выдвигает сама задвигает но можно ей навязать убедить настроить внушить заставить поверить в данность а что потом далеко после так это не нам судить не нам избирать левой правой вот и бе сед ка кры ша за сы па на листьями по во рот на о обо рот ле ва я пра ва я где сто ро на на менс сама ин кор по ре сано еще один круг и под душ...

– Здравствуйте, милейший Борис Борисович!

Пономарев стоял у выхода из парка и, опершись на какую-то нелепую резную трость с черным набалдашником, улыбался из-под шляпы непомерной ширины, поднятый воротник пальто придавал ему вид провинциального шулера.

– Как пробежали? Небось, замолаживает? – произнес Пономарев с иронически-заискивающей улыбкой.

Борисов не обратил внимания на улыбку. За два года общения с клубом гениев он привык ко многому – к сумрачным нигилистам, для которых отрицание было органикой натуры, потребностью желудка; к странного свойства оптимистам, среди которых бывало больше поэтов, поскольку по необъясненному наукой закону поэты чаще, чем прозаики и драматурги, получали, как шутили, «бзичок-с», и, видимо, здесь играла роль ритмика; привык к застенчивым начинающим алкоголикам, утверждающим, что для писателя не пить все равно, что для реки не течь; привык к решительным реалистам, готовым за публикацию вылизать все места издателя; и к простым трезвым людям, у которых еще не выветрились в скоростях эпохи, внушенные с детства принципы нравственных отношений, – ко всему Борисов привык и поэтому бесхитростно протянул Пономареву крепкую широкую и липкую после бега ладонь. Пономарев с мужественной угодливостью мотнул головой и бережно пожал протянутую руку. Подумал: руки зеркало души, а руки у него потные.

– Извините, – произнес Борисов, твердо шагая по мостовой, ощущая собственную крепость, силу, уверенность. – Вы несколько странноваты. Это у вас в характере или от обстоятельств? – спросил он, не имея твердого представления ни о характере, ни об обстоятельствах: явные дефиниции не были его страстью.

– Разумеется от обстоятельств, – усмехнулся Пономарев. – Этнопатология привила мне прагматизм, и потому мне форма поведения как форма одежды – по погоде. Некоторая клоунада весьма полезна: она дает определенность, позволяет быть ироничным и не бросаться в глаза и не шокировать ироничностью, кроме того, отвлекает внимание людей, когда за ними наблюдаешь, да и вообще приятно: среди людей как в лесу.

Борисов серьезно угукнул, но вида не подал, что мало что понял. Если кому удобно, так пусть и развлекается как ему удобно.

– Да, клоунада как модуль поведения, – серьезно сказал Борисов, широко дыша крепкой грудью. – Это у вас личные обстоятельства и привычки, а какое это имеет отношение к клубу?

– Самое прямое, Борис Борисович, самое непосредственное, – сладким голосом произнес Пономарев и даже сбоку заглянул в лицо Борисова, насколько убедителен принятый тон. – Само возникновение клуба из литераторов-неудачников, в социальном, иными словами, в общественном смысле, само его возникновение есть, простите, патология. А как вы знаете, ничто так не оттеняет законы процесса, как патологическое его развертывание. Литераторы же, так сказать, благополучные, в социальном, конечно, смысле, мало меня интересуют, поскольку они выражают не себя, а требования, какие к ним предъявляет общество. Я достаточно ясно высказываюсь?

– Более или менее, – уверенно признал Борисов. – Только вот с вашими оценками и оттенками я не соглашусь. Чувствую, в каких-то основополагающих принципах кроется у вас ошибка, и не одна.

– Хм, хм...

– Напрасно, – многозначительно заключил Борисов.

Пономарев подождал немного, идя рядом и помахивая витиеватой тростью, затем сдвинул шляпу на лоб, выпятил подбородок и краем глаза посмотрел на профиль Борисова; профиль не вызывал сомнений, но был несколько расплывчат, тестовиден, то есть, конечно, и щеки, и нос, и все остальное было на месте и в своем виде, но идея! идея! – она начисто отсутствовала на лице, и это огорчило Пономарева.

– Я не сомневаюсь, – заговорил он, – что вы, уважаемый Борис Борисович, так сказать, парите, как орел, надо всей современной советской словесностью, и над поэзией, и над прозой, и над всем остальным. И видите вы далеко-далеко...

– Хм, хмм...

– И не спорьте, Борис Борисович, и не возражайте! Ваш опыт, ваше знание эпохи, наконец, ваше чутье культуры – напрасно вы так иронически улыбаетесь – все ваше внутреннее ощущение духовности, конечно, поднимают вас над будничностью. Да, все это так. Но тем не менее. Даже тем более вы, вероятно, затрудняетесь взглянуть если не в лицо правды, она от вас, возможно, отворачивается, извините, не потому, что она не хочет взглянуть в ваше лицо или стыдится показать свое лицо, – зарапортовался Пономарев и не смущаясь продолжал, – и не потому, что она видеть вас не может, нет, она просто боится вас. Вот! А вы затрудняетесь взглянуть в лица тех людей, о которых повествуют наши клубные неудачники... Не так, опять я вляпался. Надо так: взглянуть в лица тех неудачников, о которых повествует наш клуб. Иными словами, в социальном смысле... Нет, не возражайте, я не против реализма...

– Попробовали бы вы быть против! – пришел на помощь Борисов.

– Даже и не мечтаю, – облегченно вздохнул Пономарев. – Это как переполненный автобус. К чему это я? Ах да, ехать надо, а он не резиновый. Тепло, и чувствуешь спину товарища... А не кажется ли вам, милейший Борис Борисович, – что реализм буржуазен по природе вещей?

– Как? – Борисов остановился и повернулся всем корпусом.

– Обыкновенно, – Пономарев смиренно глядел в маленькие, слегка красноватые, как у юного кролика, глаза. – Обыкновенно. Критический реализм, лакировочный или судорожный, подслеповатый или застенчивый, наивный или взбесившийся, всякий – буржуазен по природе вещей.

– Не понял, – коротко ответил Борисов и снова пошел, но гораздо медленней. – Естественная смена литературных стилей, направлений, методов привела к возникновению и торжеству реализма как формы отражения жизни искусством. Модернизм – бесплоден. Романтизм – стар и тощ. Социализация – принцип эволюции.

– Как сказать, – засомневался Пономарев. – Я вот недавно установил и свел в одну таблицу все социальные и солнечные пертурбации и получил удивительный результат. Оказывается, рост преступности, болезней, революций и войн прямо коррелируют с периодами солнечной активности. Это прослеживается довольно отчетливо за минувшие четыреста лет.

– Неужели? – покровительственно удивился Борисов: пой, мол, пой, а мою кобылу на кривой платформе не объедешь. – При чем тут реализм?

– Вроде бы ни причем, но расцветы реализма как раз падают на периоды ослабления солнечной активности, так сказать, на спуске эволюционной деятельности. Помнится, один философ говорил, что исторические и, следовательно, духовные явления всегда начинаются как драма, а заканчиваются, как фарс, карикатура. Буржуазность любого реализма заключается в том, что реализм выводит ценность человека за пределы самого человека. Отчуждает ценности, неповторимость личности либо в деньги, либо в общественные идеалы. Каждый реалист клянется фактом, всякий романтик клянется вымыслом. Мне кажется, второй честнее, он не насилует сознание читателя, но предлагает выбор. Факт – это функция фикции. Если я скажу, что вон те листья – желтые, этот асфальт – твердый, а погода сырая, то я что? сразу становилось величайшим реалистом? Вы же сами возразите, если вам не безразлично, что листья вовсе не желтые, а желтоватые и с зеленовато-коричневато-красноватой тональностью, так? И у нас может возникнуть плодотворная творческая дискуссия? А придет третий с совершенно иным внутренним воспринимающим устройством и обзовет нас слепцами и дураками, потому что мы не видим очевидного: листья целиком фиолетовые, а никакие иные, а?

– Третий не придет, – строго решил Борисов. – Психологию реализма вы не учитываете? – спросил он, и сам усомнился: он никогда не проводил ревизии своих убеждений, принципов и всего остального, позволяющего устанавливать отношения с миром и людьми, его населяющими; он родился с убеждением, сжился, обносил их по фигуре, приспособил к обстоятельствам, предоставляя нравственный суд историческому прогрессу, когда он произойдет, но теперь вдруг подумал, что, возможно, ему следовало бы прочитать какие-то другие книги кроме тех, что предлагаются массовыми библиотеками и, возможно, было бы полезно посмотреть на жизнь с какой-то другой стороны, но, как человек дисциплинированный, он отбросил сомнения. – Борьбу старого и нового в душе человека вы не учитываете?

– Учитываю, – скромно признал Пономарев. – Борьбу старых предрассудков с новыми недоумениями. Победу новых недоумений над старыми предрассудками. Превращение недоумений в предрассудки и их постарение в процессе исторической борьбы за освобождение от труда. Реализм, – продолжал раздражаясь Пономарев, будто говорил о личном враге, с которым только кровь разведет на стороны, – реализм – биологический факт, а фактом психологии он стал по недоразумению. Психоложество реализма – всего лишь электрический разряд между плоскостью мечты и всеми плоскостями действия, и на этом ваша социализация заканчивается, а электрические разряды превосходно измеряются и регулируются зазором между плоскостями. Этот взор может быть больше или меньше, зависимо от актуальных требований. Да и вся ваша психология укладывается без остатка в промежуток, в зазор между Богом и дьяволом. Все они там, – Достоевские, Кафки, Джойсы и все остальные.

– Вы куда-то в политику забрели, это нехорошо, – пожурил Борисов.

– Я не знаю, что такое политика, – нехорошо улыбнулся Пономарев.

Борисов чуть повернул голову и, четко ступая, как на параде, прошел с повернутой головой, задумчиво рассматривая собеседника. – Уж не исповедуете ли вы творческий порыв Джеймсона или какого-нибудь Бергса? – спросил он, вспомнив имена философов.

– Только творческий порыв масс! – рассмеялся Пономарев.

Некоторое время они шли молча, думая каждый о своем.

– Он тоже социалистичен по замыслу и буржуазен по исполнению, – прибавил Пономарев, рассматривая профиль Борисова.

– Это вы про что? – с трудом вернулся Борисов.

– Про творческий порыв масс... Скажите, Борис Борисович, ведь вы человек прямой? Судя по вам... по вас...

– По вы, – подсказал Борисов.

– Да, спасибо, судя по вы – вы человек прямой. Это я не к тому, будто у вы нет хитрых извилин и закоулков, а к тому, что, иными словами, вы человек цельный. Это редкость в наши времена... Скажите, почему, когда я общаясь с вы или с другими, мне хочется врать?

– Это уж ваши заботы, – облегченно обрадовался Борисов. – Мне, например, никогда не хочется врать. Человек врет по трем причинам: по склонности характера, по обстоятельствам, из любви к искусству. Первое называется нравственным враньем, второе – общественным, а третье – эстетическим, художественным. И правду он говорит по трем причинам, и эта причина называется моральной правдой, социальной правдой и эстетической правдой. Какую правду вы предпочитаете? Эти три правды, разумеется, противоречат одна другой, но тут ничего не поделаешь: выбор правды как выбор судьбы.

– Прекрасно сказали! Как гвоздь забили! Я бы предпочел эстетическую правду. Это, наверное, не так страшно?

– Любая правда страшна, – снисходительно признался Борисов, – и для тех, кто ее несет, – вздохнул он, – и для тех, кому несут. Это я знаю по себе. Сколько ударов приходится принимать на грудь! Если б не мои увлечения биоэнергетикой и привычка всякий раз выстраивать защиту, не знаю, чтобы и делал... Когда приходится особенно трудно, – закрутишь вокруг себя биополе и будто в хрустальном шаре окажешься. Отойдешь мысленно от себя в сторону и наблюдаешь за собой и собеседником. Как сейчас. И при виде всего, что совершается вокруг, такой снисходительный восторг испытываешь, глядя, как сам я и мой собеседник, как мы с вами, кипят страстями, пульсируют. Смешно!

– Если позволите, я бы предпочел эстетическую правду...

– Чего проще! – вдохновлялся Борисов. – Вы избираете для себя некий возвышенный центр красоты, воображаемый, конечно, потому что в реальности ничего этого нет и в помине, и когда изберете этот возвышенный центр красоты, тогда всякое свое утверждение в общении быстренько проверяете этим центром. Как мерилом. Все это в воображении, потому что в реальности ничего этого нет в помине. То есть в помине, конечно, есть, и в поминании, а в обиходе нет и быть не может. И если этот ваш высший эстетический центр позволит вам ваши высказывания, тогда у вас получится эстетическая правда. Видите, как это все просто и эффективно?

– Потрясающе!

– А вот сейчас вы опять соврали, зачем? – спросил грустно Борисов. – Вы не способны потрясаться. Емкость не та...

– Вы провидец! – воскликнул Пономарев. – Вот моя эстетическая правда! Да поможет мне Бог...

– Это еще куда ни шло, – согласился Борисов, – насчет провидца я согласен. Это тождественно и моему представлению о себе. И таким образом мы с вами только что установили реальную правду, вариант эстетической, поскольку быть провидцем – практично и возвышенно.

– Так хочется говорить правду! – с тоской воскликнул Пономарев. – Говорить правду без оглядки на тех, кто может услышать ее. И пусть мне будет страшно, но и другим не весело...

– Давайте попытаемся...

... он бежал по осеннему парку, приминая нежно-хрусткую от ночного заморозка листву; руки согнуты в локтях, прижаты к телу и совершают движения поочередно, как штоки паровозных поршней; грудь равномерно вздымается; диафрагма то распрямляется, впуская в легкие воздух с содержанием кислорода двадцать целых пятьдесят пять сотых процента, то выгибается зонтиком, выпуская воздух с содержанием кислорода шестнадцать целых и пять сотых процента; четыре целых и пять десятых процента кислорода заполняют семьсот пятьдесят миллионов альвеол; кислород подхватывается гемоглобином и разносится по телу; в теле ощущается бодрость; в душе мнится радость; в мыслях осознается ясность; правой – левой – правой – левой; жизнь прекрасна; прошлое упоительно; настоящее увлекательно; будущее заманчиво; и мир на своем месте, и ты на своем месте в мире, и все на своих местах; а кто не на своем месте, так ему так и надо; ничего не сдвинуто; ничего не жмет, ничего не высовывается; еще один поворот по аллее, усыпанной звонкой листовой, и вот у калитки при выходе из старинного парка стоит Пономарев, пытливый человек в широкополой шляпе, опершись на прекрасную трость с резьбой и большим красивым набалдашником...

– Здравствуйте, Борис Борисович, – говорит он теплым, вкрадчивым голосом, приятно улыбаясь, и в его светлых глазах теплится скромная наивная доброжелательность и животная печаль, прозрачная, как осенняя вода. – Прекрасная погода, не правда ли? Как пробежались? Небось, замолаживает?

– Доброе утро. – Борисов, глубоко и широко дыша крепкой грудью, протягивает обширную сухую ладонь.

– Разрешите проводить вас до дома? Благодарю, – Пономарев, не дождавшись ответа, слегка приподнимает шляпу и идет рядом, плавным движением помахивая тростью, наконечник с глухим стуком опускается на асфальт.

– Вы прекрасно выглядите? Как ваши патологические занятия?

– Этнопатологические, – поправляет, обидевшись, Пономарев. – Собираю эмпирический материал и, возможно, вскоре приступаю к широким экспериментам.

– Интересно. Каким это образом?

– Попробую прокатать несколько невероятных слухов в массе горожан. Это один из общепринятых способов определить общественно мнение, тщательно скрываемое гражданами при обычных опросах. Люди, как носители этнопатологических признаков, суть черные ящики. Никаким анализом их не вскрыть, но можно, однако, что-то запустив на вход, получить что-то на выходе. Это лучшее, что можно получить в наше позитивное время знаний и навыков. К примеру, я запускаю слух, что в городе появился вурдалак, который крадет детей и выкачивает у них кровь. И по тому, как этот слух обкатывается в массе и как этот слух изменяется, – обрастает подробностями, свидетельствами очевидцев и так далее, – я составляю таблицу де Бройля-Маринетти и высчитываю коэффициент этнопатологических параметров на душу населения. Или что-нибудь похожее запускаю. Например, что отныне любые книги будут продаваться в любом количестве в любом книжном магазине.

– Это невозможно! – воскликнул Борисов. – Никто не поверит!

– Поверят. Они доверчивы. Кинутся в магазины, а там ничего нет...

– Опасный вы человек, Виктор Петрович.

– Не более и не менее чем любой другой. Люди не опасны, опасны обстоятельства, в которых люди оказываются. Именно в обстоятельствах всякий человек, по вашей классификации, может совершить нравственное предательство. Да и в обстоятельствах опасности нет, обычная неразбериха и путаница. Никто толком не знает, что ему делать. Люди обычны и сильны в ирреальной логике, но как только они пытаются применить свои убедительные рассуждения к порядку следования поступков, тут-то их воображаемая логика и отказывает. Буксует, буксует, как немощная машина в грязи, разбрызгивает на стороны.

Пономарев брезгливым движением стер с лица отсутствующую грязь, стряхнул с руки. Борисов смотрел на него сбоку, и в глазах этого крепкого, мужиковствующего и одновременно интеллигентствующего человека засуетились переодетые бесенята.

– Ох-ох-ох-ох-хоюшки, – произнес он с фарисейским добродушием, – тяжко жить афонюшки на чужой сторонушки. В какие времена мы живем! В какие времена! – В его голосе и в полной, ладной фигуре крепло одно слово – «мое». За него он был готов на все.

– Да, – согласился Пономарев, – в страшные времена мы живем. Даже дети боятся жить. Особенно те, кто смотрит телевизор и слушает радио. Людей губит информация. Это такая же страшная чума, как табак и водка. Непонятно, что с клубом будет...

– У нас с вами такие быстрые переходы, – рассмеялся Борисов, – что и не сразу уловишь, на какой теме разговора мы остановились. С клубом? С ним все ясно. Либо он разваливается, либо крепнет. Если второе, то либо в нем крепнет негативный, либо позитивный реализм. Если второе, то либо эти литераторы раздвигают горизонты и открывают новые континенты искусства, либо осваивают освоенное. Если второе, либо они мучаются с невозможностью публикаций, либо не читают, как всех. Если второе. То либо со временем их открывают вновь, либо забывают. Если второе, то либо мы с вами это увидим, либо нет.

– Да, – эхом и в тон посмеялся Пономарев, – тут ничего не возразишь. Логика железная. Только вы с вашим опытом... Я вам говорил, что вы, как орел, парите надо всею русскою словесностию?

– Да, вы говорили, я помню.

– Ну, ничего, от повторения правда не портится, и если теряет в остроте, но зато прибавляет в популярности... И как вам там, на высоте? Как дышится?

– Да, – хитро улыбается Борисов, – я вам отвечу, а вы мой ответ вставите в этнопатологическую статистику? Не пойдет.

– Так я и молчание ваше вставлю в этнопатологическую статистику. Сейчас говорят все, и правда не в том, что говорят, а в том, о чем умалчивают... Вот и пришли к вашему дому... Всего наилучшего!

Пономарев быстро стиснул протянутую руку и легко и стремительно пошел прочь.

«Странный человек, – подумал Борисов, – странник?»

11. Pèlerins[113]

Нотабене: в каждом провинциале живет страх, поэтому провинциал не станет жителем Вселенной в ближайшие полтора миллиона лет; жить среди них и наблюдать их утомительно, но интересно, – тонкости их взаимосвязей и отношений намного превосходят систему отношений в стаде обезьян или в стае птиц, поскольку часто непредсказуемы и для них самих и для посторонних наблюдателей; страх – невидимая пружина их видимых поступков.

Эти были пилигримы, и слово стало их чашей и проклятием.

Если Бог хотел проклясть детей своих, он проклял их словом, он научил их речи, но не дал смысла речей, и вот они бьются тысячелетия в поиске единственной тайны, единственного обладания, которое – как они наивно верят – даст им случай ускользнуть от небытия, закрепиться в памяти и тем самым повториться в других людях.

Поэзия не терпит покоя, и одни из них возносились к надмирному, пытаясь вырваться из гравитации культуры, чтобы видеть переливы облаков и бесконечное пульсирующее пространство, другие, напротив, спускались в ад театральных страстей, в пульсацию предстаты, третьи в полете парили на грани сфер, земной и небесной, ускользая от определенности, четвертые были рассказчики: я смотрю на падающий снег и вижу, что это не снег, а влажные звезды моей прошлогодней любви... я еду в авто и чувствую, как мне в душу вливается бензинный яд... я читаю Пушкина и возвышаюсь вместе с ним, спасибо, Саша... я бегу по взлетной полосе и капаю на бетон алыми розами моей страсти, куда же ты, любимая, так твою и так; пятые были барабанщики, шестые – теоретики-версификаторы, седьмые – сантехники идеологии...

Нотабене: в литературу уходят, как в болезнь...

Эти были пилигримы – в жгучей обезвлаженности немоты, в сочащемся удушье тумана – уходили от пошлости, как уходят из города, унося с собою единственное достояние – душу и мысли. Мертвый город цеплялся, чтобы одухотворить и осмыслить развалины, в которых никто не жил – туда водили туристов. Для идиотического лицезрения. Посмотрите налево, посмотрите направо: вот кровать, где он, извините, нет, нет, ничего такого, все было возвышенно и деловито; вот кресло, где покоилась задница великого человека; вот заметки на полях чужих книг, а вот заметки на полях собственных книг, да, вы правы, сейчас книги выпускают без полей, а раз нет полей, значит, нет и заметок, а вот стило, коим он начертал, предначертал, очертил, вычертил, зачертил, подчеркнул, перечеркнул, вычеркнул. Уходили из города пошлости, оставляя его смотрителям развалин. Бедные молебогцы, вы объелись враньем традиции по самый фарингс и как хронические аэроглоты, рыгаете кислым духом застойного воздуха; вы уходите из города, и на ваших пелеринах пилигримов – перекрестье – в спину – скептический взгляд истории. Не путать с историческим взглядом: многозначительность – не многозначность. Знак – талант: две тысячи рублей золотом, их нужно отчеканить. Материал, мастерство, и пошло по рукам, пока не изотрется барельеф, сохранив впадины ушей и глаз, – кто не слышит, тот слеп, кто не видит, тот глух, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю