Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 70 (всего у книги 72 страниц)
У меня было рекомендательное письмо профессора Свенсона, изобретателя знаменитой игры семантических сетей. Свенсон и Асито-сан некогда работали вместе в Венерсборге, или, по словам Свенсона, «просто гуляли по берегу озера и бросали камешки в воду». Затем Асито-сан оставил научные занятия, вернулся домой и обратился в правоверного буддиста. Эта метаморфоза ничуть не удивила Свенсона, и, по его мнению, всякий аналитик рано или поздно возвращается к Единому, чтобы оплатить грех обретенного знания искупительной жертвой отказа. Это так, хотя и печально. Человеку, нашедшему истину, нечего делать среди людей, он может возвращаться обратно.
Я немногого ждал от своей поездки. Асито-сан, если он жив, был в таком почтенном возрасте, когда память и внимание фиксируются на далеких подробностях, милых его сердцу, но совершенно безразличных для слушателей. Кроме того, отказ от мирской суетности означает и отрешение от прежних дружеских отношений, и старый самурай мог с непроницаемым лицом и без традиционной безразличной улыбки заявить мне, что никакого Свенсона он и в глаза не слыхивал и что по поводу истины мне лучше обратиться во Всемирный банк статистики, где систематизированы любые истины, когда-либо открытые или обнаруженные человечеством во все времена его существования. Я рассуждал с точки зрения европейца. Если же учесть, что нынешний Асито-сан вдруг стал буддистом, тогда мое предприятие заранее обречено на провал: учение открывается тому, кто умеет слушать, я же собирался, по-видимому, услышать не то, что мне скажут, а то, что хочется. Тем не менее со свойственным европейцам упрямством я решил все-таки побеседовать с мудрецом.
Я без труда нашел старый дом, крытый мискантом и с двух сторон окруженный бамбуковой изгородью, но вышедший на мой голос слуга или ученик просто сказал, что учитель пребывает в храмовом саду. Больше никаких разъяснений не последовало, и мне самому предстояло решить, в каком именно из трех тысяч храмов пребывает учитель и как долго он собирается там пребывать. Я отправил такси и багаж в отель и не торопясь двинулся пешком по улице.
Задача была не из легких, но я надеялся, что мне повезет: только европеец может логически верить в чудо – если оно существует, оно непременно произойдет, а если оно не должно произойти, то оно по неисповедимым законам предположений произойдет даже быстрее, чем в первом случае. К счастью, путеводитель по Киото был составлен таким образом, что облегчал поиски. В карманный компьютер я вложил систему поиска с учетом времени года и суток, возраста учителя и возможной эволюции его взглядов, расположения звезд и планет, интенсивности солнечного излучения и количества осадков за минувшую неделю и так далее, не обойдя вниманием и такие, казалось бы, мелочи, как внешнеторговый баланс государства и количество выловленной рыбы.
Через час я входил в монастырь Тэнрюдзи. Асито-сан сидел на толстом плоском камне у мостика через ручей и смотрел на бегущую воду. Я сразу понял, что он – это он, и он, видимо, понял, что я – это я. Он поднял лицо, и несколько мгновений мы общались молча, одними взглядами. В его взгляде было: «Ты пришел спросить меня, но истина данного момента утекла с водой этого ручья, а вечной истины нет ни у кого, даже у Будды». В моем взгляде было: «Я готов изнасиловать ваш покой, но вам придется ответить на мои вопросы».
Я с поклоном и негромко представился, подал рекомендательное письмо Свенсона и присел рядом на соседний камень.
Асито-сан был стар – лет под девяносто. В широких рукавах кимоно с фиолетовым орнаментом две руки казались чужими, принадлежащими либо настоятелю монастыря, который прошел за кустами слева, либо мне, которого охватило медленно спокойствие сада, его гармоническая оформленность и сущностная недвижность.
– Как поживает Карл-Густав? – по-английски спросил Асито-сан, возвращая письмо, и этим равнодушным жестом возврата настраивая разговор на то, что не принадлежало ни мне, ни ему, ни настоятелю монастыря, который теперь неожиданно прошел за кустами справа.
– Свенсон в отличной форме. Летом много ездит на велосипеде, а зимой на лыжах... Асито-сан, я познакомился с несколькими вашими давними статьями...
– Увы, – отозвался старик, глядя не на меня, а в ручей, – увы. Вначале было слово, поэтому все дела мы оставляем на потом, а когда приходит это «потом», мы забываем, как оно называется и что означает.
– Это так, – сказал я осторожно, – но божество перекрестка способно подсказать, в какую воду забрасывать крючок вопроса, чтобы выловить рыбу истины.
– А если рыба кормится у других берегов?
Этот вопрос прозвучал одновременно с ударом храмового колокола, и звук, густой, как пыльца осенней бабочки, прошелестел по саду, оседая на темной зелени кустов.
– Тогда я осознаю неудачу и отправлюсь в другое место переживать ошибку смерти невыловленной рыбы, – произнес я, глядя в графически четкий профиль старика.
– Свобода и судьба – две противоположности, между которыми мечется человек, не в силах сделать выбор. – Асито-сан повернул лицо, и глубоко в его глазах промелькнула ирония, как тень птицы в проеме раздвинутых сёдзи.
Я понял: говорить с ним – то же, что совмещать части разбитой вазы, – целостность оказывалась нарушенной.
– В иные эпохи, – продолжал я пылить по пустой дороге, – в иные эпохи и закукарекать не вовремя – уже подвиг.
– Лежащая на земле тень дерева, – голос старика стал тоньше, – может быть короче и длиннее, она зависит от солнца. Но само солнце не зависит от человека. И потому зачем тебе знать истину? Она может быть прекрасна сама по себе, но что она прибавит в тебе, кроме восторга? Его и так слишком много в этом мире, как будто мы боимся забыть о слезах.
– Небо и земля словно белок и желток в яйце, – решительно сказал я, – а зародыш – человечество. Но может быть и так, что яйцо протухнет прежде, чем вылупится цыпленок. Мой нос уже чувствует тухлый запах, хотя мысль еще надеется.
– Повернись к другому ветру, – неожиданно улыбнулся Асито-сан. – Что ты выберешь – рассказ о купании в сильную жару или само купание?
– Я выберу камень, с которого могу увидеть капли на мокрых плечах, – в тон ответил я.
– Аппарэ, – сказал старик, прислушиваясь к тающему дыханию второго колокола. – Овладеешь, если оставишь, и потеряешь, если найдешь. Пойдем, я познакомлю тебя со своей внучкой. Она сочинила хайку о том, как черенок листа прицепился к хвосту ветра, чтобы предупредить цветы о лиловом тумане, сползающем с холмов.
Последнюю фразу Асито-сан произнес по-японски, и я не совсем уверен, что правильно его понял.
АНАЛИТИК
Сначала они посматривали на меня как-то необычно, не сбоку или внезапно, когда собираются испугать, а потом добродушно рассмеяться, но странно, будто все они заболели, и знают, и боятся, что я догадаюсь. Но я делал вид, что ничего не произошло, не случилось ничего пресловутого и больше никогда не стрясется. Это хлопотно – иметь такую кучу родственников, если смотрят с хитрецой, прикидывающей отнять у тебя день рождения. А фиг им под нос, в ближайшие два года у меня дня рождения не предвидится, я продал свой талон знакомому хмырю, у которого не хватало.
И все-таки они меня подловили. Окружили на кухне, когда я не вовремя и торопливо доедал похлебку первородства, и начали гипнотически взирать.
– Что зырите, ханурики? – спросил я как мог беззаботнее. Я не собирался доказывать, что с ними не все в порядке, но из жалости уступил им последний шанс – смех.
– Тебе надо показаться аналитику, – заявили они в один голос, дождавшись, когда я отсмеюсь до икоты, и стало ясно, что на этот раз они не отступят, и мне придется облекать принуждение в форму добровольности. В последнее столетие все они безоглядно помешались на психоанализе и даже новорожденных носили к аналитикам. Нет, я не против, но полагаю, что мне это не грозит и ни к чему, – я был частицей мира сего и представлял собою некую целостность, а если мир разваливается, потому что дурно устроен, то это не имело ко мне отношения. Пока часы тикают, нечего ковыряться в механизме.
– Пусть так, – продолжали они, – но у всех есть справка от аналитика, а у тебя нет. Непорядок. Все вещи должны находиться на своих местах.
Я еще раз икнул, хлебнул воды из-под крана, грязно выругался и пошел.
У аналитика была перекошенная улыбка, и мне захотелось тут же ее поправить, но я догадался, что виной не душевное состояние или неприязнь, а профессиональное неблагополучие, нервная работа на благо гармонизации личности. Мы узнали друг друга: когда-то учились в одной гимназии, но я никак не мог вспомнить его имени, пока он сам не назвался.
– И давно ты этим кормишься? – небрежно спросил я, садясь перед его столом и забрасывая ногу на ногу. Он заметил, как я усаживаюсь, обратил внимание на мои руки, и я понял, что с ним нужно держать ухо востро: любое мое движение или слово он мог истолковать не в мою пользу.
– Сразу после окончания университета, – произнес он со своей хронической улыбкой, – и собираюсь заниматься этим до самой смерти.
– Ты надеешься умереть от работы, но при этом смерть может не наступить... на твою славу.
– Не льсти, дружочек, – отозвался он, – тебе это не к лицу. Я знаю о тебе. Ты сочиняешь и пишешь всякие рассказы, но меня смущает способ публикации.
– Его диктуют законы жанра, – парировал я. – Во-первых, я не хочу растворяться в официальной литературной сволочи. Во-вторых, моим текстам необходим обонятельный фон.
– Но ты мог бы декламировать свои тексты в супершопе или на вокзале, а не в общественном туалете.
– Разница в запахах, – отмахнулся я. – Работаю на контрасте. Мои романтические, возвышенные, наполненные сердечной теплотой и верой в нового человека тексты звучат потрясающе именно в атмосфере дерьма.
– А тебе не случалось увидеть во сне цифру «5» или «2»? – спросил он будто из-за угла.
– Оставь свои гимназические фокусы, – сказал я. – Я сроду не видал во сне ни цифры «5», ни цифры «2», не знаю, как они выглядят, на что похожи, и потому ночью не мочусь под себя и не сублимирую в гадкие мечты. А что до твоего психоанализа, то я могу тебе дать вперед сто очков.
– Сто очков много, – вздохнул он, – а вот тридцать три, пожалуй, возьму... Твои родители, кажется, не были алкоголики?
– Ни алкоголиками, ни сексуальными извращенцами, ни политическими фанатиками. Это были вполне нормальные, уравновешенные люди. Белое они считали белым, а черное – черным, как это было принято в их времена. И никаких таких влечений к родителям я не испытывал, кроме сыновней почтительности.
– Странно, – сказал он. – Норма настораживает... А ты никогда не испытывал неодолимого желания совершить что-нибудь ужасное? Скажем, прыгнуть с крыши, обстрелять автобус с детьми, взорвать правительство? Жаль... Мы могли бы с тобой обсудить эту тему и скооперироваться...
Я искренне рассмеялся, и аналитик, вздохнув, принялся выписывать мне справку. При этом он хмурился, потирал лоб, дергал себя за ухо, изображая напряженность мысли. Наконец, он завершил оформление справки и протянул мне бланк с двадцатью семью пунктами.
– Если хочешь, – сказал я, – приходи: на следующей неделе я читаю новые рассказы.
– В платном туалете?
– Да.
У дверей я оглянулся: улыбка медленно и неохотно, как краска стыда, сходила с лица аналитика.
ДЯДЯ С ПРОФАННОГО ПЕРЕУЛКА
Всякий раз, как он собирается умирать, он приглашает меня проститься. Отчего такая блажь вползает ему в ум, сказать не берусь. Приглашай он меня на момент рождения, это можно понять: все-таки интересно проследить, что из этого вытанцуется, а так... И я иду, осененный человеческим долгом, опутанный паутиной семейных условностей, иду, скучая заранее, ожидая нудных разговоров о напрасно проведенной жизни, о несбывшихся мечтаниях, о забвении того, что сделал он, о воспоминании о том, что сделали ему. Я ожидаю большой горы житейского мусора, который мы тщательно накапливаем целую жизнь напролет и под конец гадаем, куда все это девать, – ни в дело не приспособишь, ни старьевщику не вштопаешь.
Однако умирающий как всегда оказывается довольно бодр, в отчетливом уме и собственной памяти. Он величественно покоится в старинном кресле эпохи первой пятилетки, укрытый ветхим верблюжьим пледом, и на лице тлеет многозначительная улыбка. Войдя, я отвечаю улыбкой того же цвета и усаживаюсь на шестиногий табурет.
– Пришел, – вздыхает он так, словно я ему навязываюсь в родственники, и он не знает, как от меня отчалить, потому что он деликатен, дядя с переулка.
– Но дядя! – горестно играю я сочувствие. – Ты же помнишь, что я прихожу всегда, как только ты собираешься умирать.
– Помню, – кивает он, – и в последние времена ты приходишь все чаще и чаще. И я вижу: ты постиг науку моей мудрости: в первый раз делать как всякий раз. Бедная сестра! Она так надеялась, что из тебя получится великий человек. – И дядя промакивает ладонью всегда слезящийся глаз. – Первый закон эволюции, – всхлипывает он, – гласит: приобретение сопровождается утратой. Моя сестра приобрела тебя и утратила другого ребенка, который, родись он вместо тебя, непременно стал бы великим человеком. И тогда обо мне сказали бы: этот есть дядя того.
– Зачем тебе? Ты и так собрался умирать. И почему бы тебе самому было не стать великим человеком? И тогда обо мне говорили бы: этот – племянник того.
– Ты не знаешь второго закона эволюции, – жеманится дядя, – а второй закон гласит с тем же успехом, что всякое время – это одновременно хищник по отношению к будущему и жертва по отношению к прошлому. Нужно откупиться от прошлого, чтобы остаться в настоящем, и заплатить настоящему, чтобы вползти в будущее. Эволюция – это время в своих превращениях...
Он замолкает и некоторое время изучает меня, будто припоминая, где он меня видел. Как отставной и еще раньше выживший из ума лингвист, он любит в разговоре невзначай двигать крышу собеседника. Со мной у него это не получается. Выходя на общение с людьми, я оставляю крышу дома, так надежнее, не протечет и не просядет. И поэтому дядя сердится, а потом начинает жалеть себя.
– Я похож на мягкую палку, лежащую в кресле, – говорит он. – Мягкую добрую палку, укрытую старым верблюжьим пледом. Но это не смерть. Это временный кадр смерти, к которому полагается дубль. И она так непостоянна! – вздыхает он. – Обещает прийти, и тогда я приглашаю тебя свидетелем, что сделка состоялась, а она не приходит...
– Дядя, – мягко возражаю я, – нельзя быть таким эгоистом. У нее могут быть другие, более важные дела. Ты всегда настаиваешь на исключительном внимании к тебе. Но исключительное – функция исключительного. Как и смерть – функция смерти. Ты просто неточно рассчитал. Она явится, как только ты соберешься умереть всерьез и надолго. И тогда ты пригласишь меня на свои похороны.
– А ты придешь? – с надеждой спрашивает он.
– Конечно, приду, проказник ты, этакой! – я встаю с табурета, подхожу к дяде и ласково кладу ладонь на его костлявое плечо. – Сегодня ты меня опять надул, старый негодяй. Позвал, а сам не умираешь.
– Я тебя очень люблю, – прижимается он щекой к моей руке. – Скажи правду, у тебя нет другого дяди, которого никто не видел и который живет в другом переулке?
– Нет, ты мой единственный, – я наклоняюсь и целую дядину лысину, она пахнет французским дезодорантом.
– Прощай до следующего раза, – говорит он, довольный, когда я стою у двери и, обернувшись, смотрю на него, запоминая его суровые, дорогие мне черты.
– Ты знаешь, – говорю я, – трамвайную остановку перенесли на соседнюю улицу, где еще не проложили рельсы.
– Да, – кивает он, – поэтому она и не пришла.
– Сегодня ты молодцом, – говорю я, – мы еще повоюем.
ФИЛОСОФИЯ В КАЖДОМ КАРМАНЕ
У меня болит твоя голова – кавычки закрываются – но зато твоя судьба более привычна к ударам, выпадающим по ошибке на мою долю пути, пройденного до конца третьим, которого оба мы знаем достаточно хорошо, чтобы быть уверенными, что он не переведет стрелку в тупик.
Но тот же тупик с обратной стороны представляет собой расширяющийся горизонт, ограниченный нашей стесненностью в средствах. И это произойдет в том случае, когда грязный брат чистюли Авеля передумает. Он не передумал, он не ведал дискретности времени, он предпочел контекст истории, где изгнание означает свободу, и потому всего этого не произошло, поскольку тот самый третий перевел стрелку в тупик, и доля ударов, предназначенных для твоей привычной судьбы, не выпала.
Так твоя голова стала чувствительной к моей боли, в которой, и только в ней, условия истинности никем не соблюдались. Семантика невозможных миров оказывается бессильной, если мы не в состоянии повторить того же снова и снова, чтобы закрепить грустный опыт непонимания и убедить всех тех, кто – приговоренный к самому себе – еще не верит нашей общей радости.
СЕМАНТИЧЕСКИЙ ПАСЬЯНС
Я – чернокожий поляк. Первая часть определения относится к моему статусу и означает мое место в социальной системе, где правит белое меньшинство. Вторая часть определения относится к моему мироощущению, как если бы я был стопроцентный поляк, но этому препятствует статус чернокожести. В то же время и независимо от моей значимости в этом мире я принадлежу великой культуре, которая, в свою очередь, не может принадлежать мне, поскольку белое меньшинство боится, что если великая культура станет принадлежать мне в полном объеме, тогда статус моей чернокожести изменит цвет на белый и мироощущение обменяет гражданство на французское или американское, и тогда белое меньшинство обретет истинный облик, станет серым и произойдет великое разоблачение.
Это великое разоблачение серости белого меньшинства и чернокожести полячества произошло давно и зафиксировано наукой, но они притворяются, будто все еще длятся сумерки, где белые и черные кажутся одинаково серыми.
Белое меньшинство любит чернокожих поляков в мертвом виде, тогда они, эти поляки, тоже становятся серыми и ничего не разобрать, – кто взорвал самолет, кто посадил репку и чья кошка нагадила на лестнице. При этом белое меньшинство считает, что его стратегия более выигрышна сравнительно с моей, но играющий в шмендефер может принимать во внимание, но не обязан учитывать правила игры в футбол. И когда я говорю им: «Ваш ход, господа!» – они делают этот ход, думая, что я чернокожий, и забывают, что я поляк, а это все равно, как если бы я был французом, англичанином или шведом, потому что моя игра – не их игра.
Мне жаль это белое меньшинство, они вполне серьезно играют в мою чернокожесть, в то время как на самом деле я белый, а они серые, и ставки их были обесценены задолго до того, как рубль почувствовал себя рублем и одновременно осознал, что ему заплатить за себя нечем.
ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
Джонс – доктор, но не врач, а Джонсон – врач, но не доктор, и только в этом они отличаются друг от друга, но в остальном Джонсон – копия Джонса, и фамилию изменил, чтобы его не принимали за Джонса.
Почти все события имеют свои причины, но на события в жизни Джонса причина Джонсона почти не оказывает влияния, поскольку Джонс является производящей причиной Джонсона. Иными словами, Джонсон является фактом для Джонса, как бы они оба к этому ни относились, и наоборот. Но оба они по-разному относятся к этому факту, так как один из них врач, а другой доктор. Например, Джонсон осознает наличие факта каждое утро, когда бреется и видит в зеркале типичное лицо Джонса, а Джонс, в свою очередь, осознает тот же факт чисто умозрительно. Так, внезапная смерть Джонсона удивила бы Джонса, а смерть Джонса была бы воспринята Джонсоном как естественный ход событий, который в конечном итоге приводит к получению наследства.
И тогда Джонсон решил ускорить ход событий и спрятал причину под диваном, чтобы найти факт на чердаке, и когда это произошло и Джонсон в сопровождении нотариуса явился на чердак, занимаемый кабинетом Джонса, то оба были удивлены, так как Джонс сутками ранее перевел свои сбережения в фонд помощи голодающим Эфиопии.
ЭКСПО
Испанская Супрема, наиболее жестокая из инквизиций, за века своего существования погубила живьем тридцать одну тысячу девятьсот двенадцать человек. Гибель этих несчастных была вызвана, скорее, эмоциями времени, нежели позитивными научными целями, и в этом смысле двадцатое столетие, если и задавалось вопросом: «способствуют ли науки улучшению нравов» – тем не менее во всех начинаниях проявило подлинную рациональную раскованность.
Перед началом второй мировой войны Медицинская Академия решила собрать музей черепов. Ввиду военного времени устроителям музея было разрешено пренебречь установленным протоколом. И к врачам стали поступать кадры из штрафных батальонов. Каждый прибывающий получал номер личного дела, с каждым беседовал специалист, выясняя возраст, национальность, географическую и социальную среду обитания и все остальное, что требовалось для всестороннего обследования объекта, включая полный обмер мягких тканей. Затем объект расстреливался, его голова отсекалась и в результате необходимых операций появлялся череп, чей порядковый номер соответствовал номеру личного дела. К концу войны музей был создан. Он насчитывает десять тысяч черепов. Эта экспозиция рассчитана на века, поскольку иной такой возможности для создания подобного музея может и не представиться.
Объяснить это можно, понять трудно, привыкнуть нельзя. Некоторые из создателей музея до сих пор живы, и потому на вопрос Французской Академии восемнадцатого века я бы ответил отрицательно.
«ТИХАЯ ПРИСТАНЬ»
– Всему виной феминистское движение, – рассказывал он, – а когда оно набрало силу и вышло из-под контроля правительства, все увидели, что было что-то упущено в социальных реформах. Вы меня понимаете?
Я кивнул, хотя мало что понял. Чужие проблемы кажутся слишком простыми, чтобы вникать в них.
– До этого, – продолжал он, – я долгое время существовал на пособие по безработице, и скромные мои сбережения таяли быстрее моих надежд и сил, и я начал вползать в отчаяние, привычное состояние людей моего круга и моей страны. И вдруг такое предприятие! Как будто передо мной внезапно распахнулись двери в чистое поле, где полно солнца и ни одного полицейского. Чистое поле, – повторил он, – open country. Банковские кредиты, необходимое оборудование, мебель и два этажа небольшого старинного особняка я получил довольно легко, но проблема штата сотрудников казалась трудноразрешимой. Но к моему удивлению, проект устройства первого в стране борделя, где, вопреки традиции, работают мужчины и обслуживают клиенток-женщин, вызвал значительный интерес общественности. Пришлось ввести конкурсные условия приема. Мои сотрудники должны были быть мужчинами по всем параметрам физиологии и души.
– Russian soul, – посмотрел он на меня, и я кивнул.
– Они, – продолжался, – не должны быть педерастами, чтобы не нарушать классической чистоты идеи. Естественно, они не должны иметь партийной принадлежности, потому что по духовным соображениям и независимо от обстоятельств коммунист не может быть проституткой. Далее в конкурсных условиях учитывались такие факторы, как семейное положение, рост, возраст, цвет волос и глаз, а также чувство юмора.
– Sense of humor, – кивнул я, – You enjoy your own dry humor.
– Я не шучу, – серьезно сказал он. – Мы действительно были первыми. Пионерами в движении за сохранение семьи. И, как это ни парадоксально, но с открытием сорокового борделя, статистика разводов в нашем городе захирела.
Последнее слово он произнес по-русски и, видя мое удивление, добавил:
– Fall into dectoy.
– Но это же чудовищная, выматывающая работа для ваших самцов! – воскликнул я.
– А что делать? – вздохнул он. – У моих мальчиков было суточное дежурство. Сутки они работали, трое суток отдыхали. Заработки у них были хорошие. Некоторым из моих питомцев удавалось впоследствии удачно жениться.
– Простите, не понял...
– Что же тут непонятного? – удивился он. – Первыми наш бордель абонировали жены ответственных работников. Это, собственно, базисная причина нашего взлета. Вы знаете, когда у нас человек становится ответственным работником, он при этом из совпадения случайностей или из страха перед увольнением оказывается импотентом. А мои мальчики все как на подбор... Правда, один год службы в моем заведении им засчитывался за три года и пенсионный предел был снижен до пятидесяти лет.
– Неужели на этой работе они у вас доживали до такого возраста?
– Не все, – согласился он, – но некоторые, особенно крепкие. Это вполне возможно при надлежащем питании и медицинском обслуживании.
– В вашем заведении были фавориты? – спросил я без интереса.
– Конечно, – улыбнулся он, довольный. – Был один знаменитый. Его все звали ласково – «наш Лукич». Росту полтора метра с лысиной, ноги кривые и морда в рытвинах. Но – мастер. Пользовался колоссальным успехом. Жаль мужика. Зарезали прямо в борделе. Из-за ревности.
И видя, что мой интерес падает, он весело рассмеялся: – Вам все это кажется скучным, я понимаю, но я любил свое заведение. Мы его называли «Тихая пристань»... Бывали у нас и гастроли, – рассмеялся он. – Помню, выбросили нас, как десантников, в тайге, в районе Тунгуски, где угасало этнически уникальное племя. Пришлось осеменять. Но мы тогда хорошо заработали. А сейчас, – он горестно махнул рукой. – Сейчас пришло новое правительство и распорядилось закрыть все мужские бордели.
Он помолчал и добавил:
– Я уверен, они долго не продержатся.
Эту забавную историю рассказал мне сосед по отелю на Тенерифе, Канарские острова. Мы сидели на берегу океана. Внизу под нами ленивые волны лизали гладкие, как черные головы, камни. От воды исходил запах железа.
Я остановился здесь на три дня по пути в Британию. Сильвия забрасывала меня письмами, умоляя и требуя, чтобы я немедленно, немедленно вернулся, иначе она не знает, что с собой сделает. Это тяжело – ощущать, что ты кому-то позарез нужен. Я медлил, я смотрел в сытое плоское лицо океана, мне было грустно и в памяти всплывали строки Водсворта:
That blessed mood,
In which the burthen of the mystery.
In which the heavy and the weary weight
Of all this unintelligible world
Is lightened[146]...
ФУКУВАДЗЮЦУ МЕСЬЕ БОННЭ
«Люди хотят правды, но они не всегда знают, чего хотят».
Эта фраза тотчас бросилась мне в глаза с первой страницы толстой тетради, которую мне с улыбкой подал Асаи Сэйбо, когда я пришел в архив Никакай в поисках каких-либо следов пребывания месье Боннэ в Японии.
Еще в довоенные годы Пьер Боннэ тихо приплыл из Европы в целях культурного паломничества и застрял на долгие годы. Проникнувшись духом «бундзинга» периода Эдо, Боннэ сам стал графиком и поэтом, исповедующим мухо-дзико, правила без правил. И если его стихи не могли поколебать моей приверженности европейской ритмической традиции, то его гравюры «ишимай-э», отличавшиеся трансцендентной раскованностью, рождали во мне томительное предчувствие ожидания.
Гравюры и стихи не гармонировали друг с другом, и я полагал, что должны существовать какие-то мысли Боннэ, которые и явились бы связующим звеном между звуком и изображением. Короче говоря, я рассчитывал, что должна быть некая тетрадь, где Боннэ фиксировал то, что приходило ему в голову о жизни и человеке.
– Вы читали? – спросил я Асаи.
– Да, – вежливо ответил он. – Тотэмо кирей дэс. Очень красиво. Но я не совсем понимаю по-французски. Боннэ-сан тысячу раз поднялся на Фудзи с этой тетрадью, и там, на вершине, записывал мысли, рожденные подъемом. Я надеюсь, он это делал не из статистического тщеславия.
– Вы правы, – сказал я. – Вадзавадза ми ни ику мэно ва най. Через пару дней я верну вам тетрадь.
В гостинице я с почтением раскрыл рукопись месье Боннэ. Там попадались и пустые страницы, и можно было предположить, что на этот раз на вершине Фудзи в голову автора не приходило ничего, достойного увековечения. И, как ни странно, это вызывало уважение: как часто мы кичимся мыслями, которые кажутся нам необыкновенными и не высказываемся из опасения быть непонятыми или, что еще хуже, быть понятыми неточно.
Вот некоторые из записей месье Боннэ:
«Самонадеянность науки, как, впрочем, и всего остального, почти всегда вызывает смущение и скепсис. Смущение оттого, что я лишен амбиций, которыми наука оделяет всякого, кто вступает в царство ее колдовских иллюзий. Скепсис вызывается тем, что, как я помню, именно наука ответственна за все большее вторжение искусственности в нашу реальную жизнь. Экспансия и агрессия неживого не возбуждает чувства благодарности, потому что обратной стороной иллюзии могущества является страх».
«Красота – духовная польза. Польза – телесная красота. Совершенство – соединение того и другого, и тогда оно оказывается практически ненужным, как пирамида Хеопса или идолы о. Пасхи, но именно благодаря своей ненужности существуют».
«Большинство людей, если оно большинство, беспринципно. Принципиальным может быть только одиночка. Это нравственный аристократизм, но о нем не знают, потому что вокруг царит демократия».
«История бытийственна, а бытие истории – мы сами. История обладает некоей правдой факта, но сам факт правдой не обладает и даже не ведает, что это такое – бытие. Бытие, факт, история могут соединиться в человеке, но человек признает факт, переживает бытие и отвергает историю. В этом случае он лишается правды истории, которая одевает голое бытие человека в одежды смысла».
«Принцип – навязчивая идея беспринципности. Беспринципность постоянно стремится к принципу, но не достигает его».
«Нет ничего такого, ради чего стоит специально ехать, чтобы посмотреть».
«Остроумие – непрактично, поскольку практическое – скучно, но скука – питательная почва остроумия, и чем жирнее, тем острее».
«Ум – практическое использование интеллекта. Интеллект – теоретическое обоснование ума. Но иногда так далеко от теории до практики!»
«Всякий бред – это модуль, помноженный на алгоритм».
Два дня спустя я вернул тетрадь Асаи Сэйбо.
– Благодарю вас, – сказал я, – это было любопытно узнать. Но я ошибался, я думал, это действительно фукувадзюцу, а теперь вижу, что это мандзай. От этого гравюры автора и стихи не перестанут мне нравиться. Более того, я убедился, что ради этого стоило подниматься на Фудзи сто тысяч раз. Скорее всего, графическое и поэтическое искусства месье Боннэ были крыльями, с помощью которых взлетала его бестелесная мысль.
– Я согласен с вами, – ответил Асаи, – но меня смущает одно обстоятельство. В реальности месье Боннэ вел записи в тетради почему-то на немецком языке, а тетрадь, бывшая у вас, это вольный французский перевод одного японца, который готовился к экзаменам в Сорбонну. И, кажется, подлинник он увез с собой в Париж. Я полагаю, что в этом случае при переводе что-то утеряно и на самом деле все мысли были много глубже.






