Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 72 страниц)
– Возможно, чтобы проверить сети Отца своего, – пробормотал я. – Самые сложные действия иногда объясняются простыми причинами. Зеведеев ничуть не опасен. Лишь ум и талант всегда почитались опасными у нас. Зеведеев же не умен, но мудр, а мудрость – самая безопасная штука. И он стар, а это почти герой. Старость – самое стойкое качество в человеке.
19
В день воздаяния пребудь в неведении.
Возмездие за добро не помедлит у входа.
Удел терпеливого выше удачи.
Ищут веревку в доме помешанного.
Я прошел всю войну и очнулся от войны лет через семь после войны. Очнулся, чтобы осмотреться вокруг и увидеть, что земля по-прежнему слишком терпелива к людям, что она их еще носит, недостойных жизни, недостойных ее радостей. Она по-прежнему равнодушна к ним и живет по собственным своим законам.
Люди – существа случайные на земле, и когда-нибудь их не будет, а земля будет пребывать вовеки. Я никогда, ни до войны, ни после, не любил книг о войне. Этот бред не интересовал меня. Слишком много вранья. Чем скучнее жизнь, тем томительнее желание бросить ей вызов. Упоение человеческой кровью, даже в искусстве, казалось мне дурным вкусом, производным от дикости, невежества, опьянения силой.
Мы с войной обходили друг друга, как обходят два чужих и неприятных друг другу человека в тесном помещении – аккуратно, брезгливо, чтобы не запачкаться. Я на войне был тенью чего-то иного, чем война. Возможно, именно поэтому меня дважды собирались расстреливать, но и мой расстрел им не показался убедительным, потому что тень не боится выстрелов. Я не испытывал ненависти ни к войне, ни к тем, кто ее затеял, ни к тем, кто ее вел по охоте или принуждению. Конечно, был весь антураж идиотской пьесы. Были окопы и укрытия, открытые поля, и болота, и леса, и бомбежки, и артиллерия, и пехота, но это не имело ко мне непосредственного отношения. Именно там, на войне, в тот самый момент, когда поезд дернулся и пошел от вокзала и повез меня на войну, такую чужую и такую мне не нужную, прямо там, в теплушке, произошло раздвоение меня, вернее, образовался второй я, который, в отличие от первого не собирался брать в руки оружие и довольствовался ролью наблюдателя за первым, наблюдателя и советчика. Это меня часто раздражало, хотя в глубине здравого смысла, который трудно сохранить и в мирной жизни и тем более в войне, я соглашался, что со стороны виднее мои промахи. По существу, награды, доставшиеся первому, на самом деле принадлежали второму, о котором никто не подозревал, ему, штатскому, плюющему на все человеческие войны во все времена. И войну выиграл не я, а он, и потом я всю жизнь хромал, а он, хлыщ, был строен и ловок, как гранд. Именно тогда я понял, что жизнь достается не тому, кто ее живет, а совсем другому, который не живет жизнь, а играет ее. Именно тогда раскрылись мои внутренние глаза, и я увидел абсурд.
Увиденное одним человеком как бы не существует. Мне был необходим свидетель. И таким свидетелем стал мой ученик. Собственно, мой двойник подсказал мне двойника моего ученика. И теперь это его свидетельство. Абсурд, как и природа, непознаваем целиком, так как человек, участник и жертва абсурда, находится внутри природы.
Мне казалось, что это мой сын, которого я пустил в мир и в люди на испытание, может быть, на заклание, и если он выдержит испытание закланием в жертву абсурда, то, следовательно, выдержит и мой двойник, который я, и, следовательно, выдержит и тот, кто был до меня, а до него еще кто-то другой.
Абсурд – высшее проявление ума, здравого смысла и оптимизма. Это светлое мироощущение, поскольку никакие реалии окружающей человека внутренней и внешней жизни не оказывают на носителя абсурда пагубного влияния. Так спокойно и тихо бывает в самой середине смерча, если двигаться вместе с ним.
Это были несколько счастливых для меня лет, и у меня был слушатель и последователь. Оригинальность стиля мышления, способность увидеть в предмете, человеке, явлении сторону необычную, смешную, подтверждающую абсурдность бытия, это редкое качество. Оно дается людям, отмеченным неким знаком свыше. Мне казалось, что подобный знак свыше был дан моему ученику при рождении или задолго до рождения, но сам он об этом не знал и не знает до сих пор. В те годы, когда он был подростком, я лишь догадывался о каком-то знаке постижения в нем, но теперь я знаю точно, но это знание, странно, не доставляет удовольствия, какое доставляла та далекая догадка.
Догадка лучше уверенности, она дает разброс вариантов, достаточный для выбора, говорил я ему, потому отвергай уверенность и принимай догадку. Если нет догадки, предпочти сомнение вместо уверенности. Если нет сомнения, прими отрицание вместо уверенности. Не будь уверен ни в чем, – ни в самом абсурде, ни в самом своем бытии. Ты не знаешь, с какой целью это началось и в какие сроки завершится.
Я научил его силлогизмам и софистике, стратегии и тактике спора, различным способам отходов и нападений, многообразным уверткам и хитростям. Слово – одежда всех фактов, бывших и не бывших. Голый факт оскорбляет стыдливость, а в то время как одетый факт может быть богаче и благородней. Тогда нищий выглядит принцем. Мы одинаково были увлечены игрой в игру и одинаково умалчивали об одном: зачем все это? Карьера проповедника, оратора или политика была ему чужда. Это скучно, говорил он. Полное и окончательное постижение абсурда было само по себе абсурдно и протягивалось далеко за пределы его земной жизни. Признание и восхищение окружающих его мало интересовало, если нельзя найти ответа на вопрос «зачем?». И лишь незадолго до моей смерти он начал догадываться, что ментальные забавы имеют в виду последующие оккультные игры.
В один из дней, когда мы долго вечером бродили по улицам и спор наскучил нам обоим, и мы оба знали, что мы знаем, что как только завернем за угол последнего по переулку дома, там будет стоять крытый брезентом грузовик, и так оно и оказалось, или там перед домом будет сидеть кошка с пушистым пестрым хвостом, и так оно и оказывалось, в один из таких вечеров я сказал ему: сегодня ночью, во сне, мы встречаемся вечером в одном из ресторанов Канберры.
Это далеко, усмехнулся он, может, где-нибудь поближе?
Там, во сне, это не имеет значения, далеко или близко, ответил я. Ресторан ты найдешь сам. Поброди по улицам, поглазей в окна. Ты увидишь меня сквозь стекло. Я буду сидеть справа от музыкальной машины. На мне будет костюм цвета слоновой кости.
Мне придется надеть галстук, сказал он с досадой, терпеть не могу галстуков. И мой запас слов. Такой убожески скромный.
Какая разница, сказал я, это во сне не имеет значения. Во сне ты можешь говорить хоть по-китайски.
Мы просидели в ресторане долго, до самого закрытия, и, выйдя на улицу, не сразу расстались. Нам обоим было грустно. Ему оттого, что он знал слишком много. Мне оттого, что не оставалось ничего, чему еще я мог его научить.
Вот, сказал я, скоро мы расстанемся. Я тебе не нужен, да и, откровенно говоря, я устал от всего этого. Дальше тебе придется идти одному.
А кто та женщина, спросил он, что сидела через три столика от нас. Мне кажется, ты произвел на нее впечатление.
Знаю, ответил я. Это известная актриса. Она погибла два года назад в автомобильной катастрофе. Она была женой известного парапсихолога. Но я их никогда не встречал вместе. Возможно, она и не жена его. Во всяком случае, его имя как-то не попадалось мне в последнее время.
Я хотел бы поговорить обо всем этом, сказал он. И о том, почему ты притворяешься, что наяву хромаешь.
Поговорим завтра, сказал я. Утром, когда проснешься, постарайся вспомнить всю обстановку сегодняшнего вечера.
На следующий день он пересказал мне все кроме одного: не мог вспомнить, сколько цветов было в вазе на столе.
20
Полон заколотого скота дом раздора.
Сердце зла лишено будущности.
Рука не взвесит собственного труда
И ветер отгонит твои облака.
– Представьте, я добрался до седьмого этажа! – воскликнул Зеведеев, как только появился у меня. В его глазах цвета дымного неба блистали, как сполохи далекой грозы, радостные блестки. – Представьте, там оказался весьма любезный чиновник, и он предложил мне на выбор коньяк или кофе. Я попросил его смешать это вместе. С этого и началась беседа.
– Ммм.
– Знаю, – отмахнулся Зеведеев, – на вас не угодишь. То вас пугает унылый пессимизм, то огорчает непобедимый оптимизм.
– Ради Бога! – ответил я. – Вы вправе владеть любым настроением и любое настроение вправе владеть вами, но к чему подобная восторженность, свойственная раннему возрасту жизни? Не забывайте, вам предстоит еще пять чиновников. А если все остальные окажутся драконами или змей-горынычами с шестью головами каждый? Вы включаете человеческий элемент в общественные отношения и тем самым подвергаете себя эмоциональному испытанию. Ваш чиновник седьмого этажа, – пробормотал я, – небось и имя-то его Матвей?
– Да, – обрадовался Зеведеев, – он так и отрекомендовался, только отчество я запамятовал. Но он из язычников, а вовсе не сухой наемник, как вы изволите думать. А из язычников, так, стало быть, не лишен эмоциональности и участия в делах ближних. Помню, моя бабка.
– Как – вскинулся я. – И у вас была бабка?
– Непременно-с, – подтвердил с гордостью Зеведеев, – у меня была бабка и весьма мудрая притом. Так вот, бабуля моя говорила, когда была жива, что, мол, не выставляйся перед людьми, Семен. Меня раньше Семеном звали, даже точнее – Симеоном, это уж потом я в Иоанна или для простоты в Ивана поименовался, поскольку среди Зеведеевых никогда Семенов не бывало, один я как-то сбоку прилепился. Не выставляйся, мол, перед людьми, говорила бабка, и никому до тебя дела не будет и заботы, только досада, если выставишься. И я так и следовал ее завету. И в свое последнее посещение чиновника седьмого этажа я так же не выставлялся, а скромненько принес свою карточку исхода, где у меня прокалываются отверстия соответствия тождеству. Принят я был сердечно и внимательно. Чиновник расспросил меня о семье, о знакомых и друзьях, о друзьях друзей и о знакомых знакомых и в конце концов завизировал, как говорят бюрократы, мне путь на восьмой этаж.
– Машина, – спросил я, – как к вам Машина относится?
– Нормально, – ответил Зеведеев так, будто все его трудности далеко позади и не принадлежат ему. – Машина сейчас проверяет мои доказательства времен деяний Апостолов. Попутно я обнаружил множество интереснейших сопоставлений и фактов. Я надеюсь, покину когда-нибудь любезное отечество и смогу опубликовать данные с помощью Библейских обществ.
– Вы можете это сделать и здесь, – посоветовал я, – с помощью нашей патриархии.
– Це-це-це, – осторожно процокал Зеведеев, – моя бабка, та самая, что в миру звалась Елизаветой, а для родных и близких была Марией, была фактически и фанатически предана старому учению. И все новые учения – я имею в виду марксизм – считала евангелием от сатаны и не хотела иметь никаких дел с присными его, дабы не метать бисера, как сказано.
– Экий вы путаник, – подосадовал я, – все в одну корзину валите, – и Машину, и абсурд, и политические теории, и духовные поиски.
– Так этой корзиной и является человек грешный, – ответствовал он. – Абсурд, как я вывел в результате долгих размышлений, и есть тот абсолютный грех, что рожден новой эпохой. И грех человека есть грех абсурда. Машина вводит этот грех абсурда в закон, а политическая теория оправдывает его перед потомками. А духовные поиски, как вы изволили выразиться, хотя я сомневаюсь, одинаковое ли мы понимаем под этим, духовные поиски суть выход за греховный абсурд Машины, привязывающий человека к месту, ко времени, к людям, к обстоятельствам и прочему. Грех абсурда, реализованный Машиной, становится преступлением перед прошлым и заслугой перед будущим.
– Ого! – воскликнул я, любуясь этим восторженным старичком, у него от вдохновения даже волосенки разлетелись вокруг головы, обретя очертания и свет ореола. – Вашей логике позавидовать можно.
– Столько лет общаюсь с Машиной, – радовался Зеведеев, – и понял, что мы с ней взаимно обогатили друг друга: я воспринимаю ее логику, она – мое оккультное прозрение.
– Это что еще за зверь? – удивился я. – Впервые слышу. Это, видимо, какой-то новый вид медитации, еще не известный позитивной науке.
– Что ваша медитация? – расхвастался Зеведеев. – Всего лишь пассивное постижение воображаемого смысла? Оккультное прозрение – это активное понимание самой сути Великой Машины Абсурда.
– И что же вы прозрели? – поинтересовался я.
– О-о! – пропел он, блестя глазами. – Я прозрел, что вся моя прошлая жизнь, весь мой труд и старания, – вздохнул он, как человек, для которого любой насморк представляет одновременно и проблему, и мучение, – вся моя жизнь была лишь приготовление к моему исходу. Я должен рассеяться по свету. Так сказать, индивидуальная диаспора.
– Это легко сделать, товарищ Зеведеев, – рассмеялся я, – сделать с помощью крематория. И рассеять в предельно малых концентрациях с космических спутников.
– Не буквально, – захихикал Зеведеев, – а метафорически. Духовно рассеяться, как рассеивались подвижники.
– Какая разница, – продолжал я. – В каждой частице вашего греха окажется одна или более частиц вашего духа. И потом, Симон Иосифович, – назвал я Зеведеева его полным именем, – не окажется ли ваше оккультное прозрение абсурдным в принципе? Представьте, что в открытом пространстве перед вами дверь, как и полагается ей, с замком и ручкой, чтоб открывать. Вы можете, разумеется, этой дверью не воспользоваться, обойти ее и продолжать свой путь, но вам почему-то непременно нужно войти в нее, узнать, куда она ведет. Вы подбираете ключ, возитесь, возитесь с этой дверью, наконец открываете ее, а за ней – другая дверь, и третья, и вам назад, в открытое пространство не вернуться, – перед вами сплошные, одна за одной, двери и дверные косяки, и ручки, и необходимость всякий раз подбирать ключи к замкам. И это вы зовете приготовлением к исходу? Всего-то и следовало вначале – не трогать этой двери в открытом пространстве и обойти ее, потому что за ней ничего нет, но, войдя в эту дверь, вы попадете в другую систему измерений. И эта вот дверь как раз и является входом в абсурд. Туда входят все или почти все, потому что абсурд воздействует на глубочайшие исследовательские инстинкты человека. Кто-то из мудрецов говаривал, что если бы лошадь знала свою силу, она никогда не позволила бы человеку ездить на ней. Так и человек. Если бы он знал, что он свободен и способен на все – я подчеркиваю: на все – то он никогда бы не позволил абсурду господствовать над собой, он открывал бы эти двери щелчком или гласом одним. Это я вам говорю как профессиональный абсурдолог. Это не означает, конечно, что лично я свободен от влияния абсурда. Потому и вы, милейший Симон Иосифович, представляете для меня живейший интерес как человек, одновременно со мной и со многими другими подвергавшийся воздействию абсурда и пытающийся найти собственные средства избавления от болезни. Таким лечением в вашем случае является бегство из страны. Как, скажем, человек бежит из мест, где царствует чума. Он может спастись лишь в случае, если болезнь миновала его своим касанием. Иначе вы перенесете чуму в другие места на других людей. Что несете вы в себе, беглец?
– Прекрасно сказано, – солидно восхитился Зеведеев, но как-то вяло. – Если б я знал, что несу в себе? Если б мы все знали, что несем в себе и с кем имеем дело? Но человек при рождении не проходит проверки в каком-нибудь нравственном или духовном таможенном контроле, и потому не спрашивайте меня, что я несу в себе.
– Я не о рождении вашем, – настаивал я, – в вашем рождении вы были такой же глиной в руках общества, как и любой другой. Я говорю о том, что вы сейчас несете при исходе из множества дверей. Не заражены ли вы абсурдом, как всякий житель страны? И если да, тогда вас просто необходимо изолировать от общества ради здоровья остальных людей планеты, и никуда не выпускать.
– Меня невозможно изолировать от остальных людей планеты, – сказал со смешной гордостью старичок Зеведеев, – поскольку я свободен в выборе, так как добрался до чиновника седьмого этажа и тот сказал, что мое дело в шляпе.
– В чьей шляпе? – рассмеялся я. – Экий вы наивный, Симон Иосифович! Взять в железы и посадить в темницу можно любое существо, даже слона или тигра, будь они хоть трижды рассвободны. Великая Машина, как и подобает великой машине, лишена предрассудков жалости, сострадания и тому подобного. Вечный порядок бытия более вечен, чем вечные истины.
– Ересиман вы, а не абсурдолог! – рассмеялся Зеведеев. – Слово чиновника седьмого этажа тверже камня. Если он говорит «да», то это «да», а все ваши домыслы от лукавства человеческого, от желания всех перехитрить.
– Помилуйте, за что ж вы меня так клеймите! – взмолился я со смехом. – Вы знаете или слышали, что я и сам собираюсь улизнуть из милого моему сердцу отечества. Вернее, не сам я персоной-нонгратой, а мой приятель-тождество уедет по моей карточке, и это все равно, будто я сам уехал. А тождество моего тождества, тот самый идиотический исторический писатель, который отирается по коридорам и кабинетам Великой Машины, так как без остатка вписывается в сферу абсурда. Так что вроде бы я уезжаю и вроде бы остаюсь, и это самое приятное состояние неопределенности. Кроме того сам абсурд стал мне как-то привычен. Мне даже в чем-то жаль его, этот Абсурд. Это все прочие, которым кажется, что они страдают от абсурда, считают его Великим. У страха глаза велики. На самом деле это всего-навсего маленький занюханный кривой и подслеповатый абсурдишко, этакий недоносок эпохи. Да он просто погибнет, если все мы от него убежим. Мне его жалко.
Зеведеев возмущенно запыхтел.
– Как говорил Гораций, – продолжал я, – и «дым абсурдности нам сладостно приятен». Вы поймите, жаркая вы головушка, – убеждал я, – ведь если Абсурд есть, если он возрос и сам собой не распался, как снежная гора под весенним солнцем, если не опустел людьми и не раскололся в своих основах, значит, он зачем-то нужен, этот выблядок. И сидит-то он на самом дне подвалов Великой Машины, и перед ним огромный пульт управления со множеством кнопок и лампочек, и он нажимает кнопки, как попало соответственно желаниям, которые время от времени вспыхивают в его горячечном мозгу. Ему кажется, что он с помощью кнопок чем-то управляет, но это обман. Он ничем не управляем, кроме маленького металлического шарика внутри пульта. Шарик катается по кривым плоскостям и беспорядочно включает то одни, то другие лампочки, и уродец-абсурд счастлив и даже пускает слюну на манишку. Если он подряд зажигает семь красных лампочек, то в подвале включается магнитофонная запись аплодисментов и восторженных выкриков, и выблядок умиротворенно улыбается.
– И это все? – спросил недоверчиво Зеведеев.
– И это все, – подтвердил я. – А все остальное происходит на двенадцати этажах здания Великой Машины, где многочисленные чиновники заняты толкованием сигналов сумасшедшего уродца.
– Вы шутите, – покосился недоверчиво Зеведеев. – Я читал про это у Гофмана. Там был такой же уродец, у которого нужно было выдернуть из головы три волосины, и заклятие распадалось.
– Ну! – рассмеялся я. – Если так, тогда у всех наших чиновников надо выдергать все волосы. Нет, милый. Абсурд абсолютно лыс. Потому что с той поры все читали Гофмана. У Абсурда даже парика нет с красивой львиной гривой седых волос. Он лысый. Да и голова у него, как повествуют очевидцы, чуть приплющенная. Так что стоит ли бежать от этого несчастного инвалида, убогого телом и обойденного умом? Ведь ваш страх и бегство лишь придадут ему значения и величия, которыми он не обладает. И то правда, что чиновники-наемники всеми силами стараются придать страху жителям подабсурдных земель, но если не принимать во внимание своих эмоций, тогда жить можно везде, где есть вода и хлеб.
– Правды! – воскликнул Зеведеев. – Правды взыскую!
– Успокойтесь, милый Симон Иосифович, а не то вы начнете себя бить в грудь и можете так нечаянно ударить, что мне вас откачивать придется. Вы безусловно вольны в своих желаниях свободы и в помыслах вольности, но лишь слегка ограничены в поступках и средствах осуществления ваших прав. Абсурд потому и терпим и даже мил, что все его установления суть настолько глубоки по содержанию, что допускают массу толкований. Например, если вы доберетесь до двенадцатого этажа, там вы увидите, что все стены исписаны законами и правилами абсурда. Законы обязательны для всех, а правила суть отступления от законов, разрешенные немногим наемникам. Так вот, один из законов абсурда гласит: «всякий человек несвободен до рождения и после смерти, и всякий человек свободен от рождения до смерти».
– Ну? – недоверчиво спросил Зеведеев.
– Так вот. Слова «свободен от рождения» толкуются в том смысле, что человек несвободен, родиться ему или нет, это за него решают другие. Слова же «свободен до смерти» толкуются в том смысле, что его мучают свободой, пока он не умрет от мучений. Отступление же от этого закона, то есть правило, гласит: «Всякий человек свободен от рождения и до смерти». Это означает, что, во-первых, человек свободен в выборе, родиться ему или нет, и это не настолько абсурдно, как кажется на первый взгляд, и, во-вторых, что он не свободен от рождения, то есть обязан родиться, это его долг перед абсурдом, и, в-третьих, несвободен до смерти, то есть пока его не замучают несвободой. И есть еще иные толкования и законы для законов, и правила для правил и так далее. Это только вам кажется, будто все так просто, как вы себе мыслите. И жизнь, и абсурд и люди вне и внутри абсурда, да и сам он внутри и вне себя, – все это настолько сложно переплетено и запутано, что подчас и сами чиновники, не все, но те, кому разрешается толковать сигналы из подвала, затрудняются, в какую сторону их толковать. Иногда они умирают от затруднений, и тогда им устраивают всенародные похороны. Это впечатляет, как народный лубок.
– Нет, – твердо заявил Зеведеев, – я хочу уехать.
– Ох, вздохнул я, – ну и воитель вы, ну и ратник! Так и быть. Если уж вы такой непримиримый, дам вам один хороший совет. Вы на седьмой этаж поднимались на лифте? Правильно. Так вот. Когда в следующий раз пойдете в здание Великой Машины, поднимайтесь сразу на двенадцатый.
– Как же, – растерялся Зеведеев, – нельзя же, заругают.
– Льзя, – подтвердил я, – очень даже льзя. Вы забыли про великие законы абсурда. То, что более остального сохраняется, – оказывается легко достижимым. Сыграйте этакого деревенского дурачка, полудебила-полудауна, и прямиком идите в кабинет старшего чиновника двенадцатого этажа. Без стука отворяйте дверь, все равно он там не занят, а лишь в окно пялится или в носу ковыряет. Приоткрывайте дверь, изобразите полусчастливую-полузаискивающую улыбку и скажите, что вам бумажку подписать. И подайте вашу отъездную карточку.
– На ней не все дырочки по краям просечены! – жалостливо произнес Зеведеев.
– У вас дома шило есть? – зарычал я. – Вот и проткните по краям на месте отверстий. Вы, давно на этом свете живущий человек, не понимаете простейшего и величайшего из законов Абсурда, который даже не гласит, а голосит: «всякий человек абсурдно безразличен всякому Абсурду».
– А правило из этого закона? – прошелестел Зеведеев.
– Правило выведете сами: всякий человек осмысленно безразличен любому осмыслению. Либо: всякий человек осмысленно небезразличен всякому абсурду. Либо путем перестановок иные правила, на любое из них вы может сослаться. В любом случае чиновник подпишет вам отъездной лист. Либо потому, что вы ему безразличны. Либо потому, что вызывает интерес. Либо потому, что вы скучны ему до зевоты. И так далее. Все, гражданин Зеведеев. Желаю удачи. Либо успеха.
21
Властебоязненность законопослушна.
Слепые не видят внутрь себя.
Тростник под снегом проповедует лето.
Но весны никто никогда не дождется.
Между мною и вашим историком, – говорил я своему приятелю, расхаживая короткими птичьими шажками по тесной кухне, – между нами есть разница, весьма существенная для понимания наших натур и наших судеб. Он абсурдист, то есть последователь абсурда. Я же абсурдолог, то есть постигатель, изучатель абсурда. Я не непременно должен быть последователем изучаемого предмета. Если, например, я изучал бы брюшной тиф, это не означало бы, что я любитель и последователь, и сторонник брюшного тифа. Ваш же приятель – последователь. Это значит, что все, выходящее из уст и рук его – абсурдно по сути и не может найти применения ни в какой иной системе, кроме абсурда. Вот почему я не понимаю и не принимаю на веру ни одного из его романов. Для меня вся его продукция – следы воображения некоего человека, владеющего реальными фактами, но расшифровывающего эти факты, так, что они становятся фантомами, а затем и вовсе неясно, что более реально было в действительности, факты или фантомы.
– Вы раздражены, друг мой, – отвечал приятель, – и раздражены тем, что видите больше сходства, чем различия, между вами и моим, то есть вашим, тождеством. Любая теория есть слепок с абсурда, то есть тоже абсурд, как и романы нашего идиотствующего друга.
– Рр-р-р.
– Вы правы, – невозмутимо заключил мой приятель, – я сказал то же самое, когда он высказал мне эту мысль. Но не все потеряно в вашем тяжелом сходстве с этим идиотом. Вы можете в пух и прах раскритиковать его романы, как и он может в пух и прах раскритиковать вашу теорию.
– Нет уж, избавьте, – взмолился я, – критики – это гиены, питающиеся падалью. Уж лучше быть герменевтиком, авгуром, чем критиком. У меня такое впечатление, будто я один на сцене разыгрываю пьесу для шестерых актеров, играю всех шестерых сразу и кроме того сижу в зале зрителем и наблюдаю, кто из моих шестерых ипостасей сфальшивил, а кто не дотянул до роли, а из-за задника сцены, где нарисована весна блеклых, тусклых, скучных красок, слышится: сам дурак. И кто-то из этих семерых должен отнести эту реплику на свой счет, но каждый – по ходу пьесы – пытается отпасовать реплику на счет своего приятеля и партнера. Но время пьесы ограничено, и тот, кому достанется «сам дурак», должен умереть, и все они суетятся, и оттого еще больше ошибаются, уже и подлинный текст забыли, отбросили, и пошла пьеса сама по себе, и каждый из шестерых играет собственную пьесу, неизвестную всем остальным. И я, зритель, не знаю этой новой пьесы, но автор стоит за задником, где нарисована весна, и ждет.
– Я вас понимаю, – ответил он, – потому что вижу вас, стоящим на улице перед входом в театр. Вы смотрите на афишу пьесы «Сам дурак» и пытаетесь в тусклом свете фонарей блеклой весны прочитать имена актеров.
– Да, – грустно согласился я, – бенефис, как и смерть, неотвратим. Право на добро достигается праведностью, а праведность – отказом от зла.
– Отказ от зла через желание добра, а желание добра через отвращение ко злу. Желание через отвращение, не смешно ли?
– Отвращение ко злу через любовь к правде, а любовь к правде через преодоление лжи.
– Преодолейте ложь ситуации и скажите правду: вы любите правду?
– Люблю, – преодолел я, – но не всякую и не всякий раз. Но всякий раз, когда люблю, мне не преодолеть отвращение отказа праведности от права на добро. И тогда я молча отпускаю абсурд достигать его собственного благосмысла.
– Вы иногда кажетесь мне смешным, – мягко улыбнулся приятель, – смешным своей непривязанностью к реальности.
– Помилуйте! – воскликнул я. – Для вас реальность – последний аргумент! Как последняя монета в кармане. И вы не знаете, что на нее приобрести. И жалко расставаться. Ведь монета-то последняя! Без нее чем докажите свое бытие? Разве я стану свидетельствовать, что вы были на этой земле? И я не боюсь казаться смешным, смехом смех поправ.
– Скажи, – спросил он, обращаясь уже не к двоим моим приятелям, внешнему и внутреннему, а к одному, – а там, в исходе, в других землях и среди других людей мы, то есть я и ты, тождество, сможем так же смеяться, как мы смеемся здесь среди родного нашего вечного абсурда?
– Конечно, – подтвердил я, – да ты просто станешь заливаться смехом по горло и икать от смеха. Как заливается смехом дикарь, попавший впервые в незнакомую цивилизацию. Их привычки будут казаться тебе неразумными, их мысли непонятными, их речи туманными. Даже камни там вопиют по-своему. Даже смех их будет казаться тебе подозрительным, потому что объекты смеха у вас различны. Итак, еще немного, и я подготовлю тебе карточку исхода.
– Странно, – сказал задумчиво приятель, – вот так живешь, живешь на одном месте, в привычной обстановке и что-то делаешь, на что-то надеешься, но однажды вдруг в день «X» и час «Y» что-то происходит, и проносишься легко сквозь казнь, и безразлично, как птицы на ветру. Беззаботно.
– Заботы оставь наемникам, – сказал я, садясь за стол и придвигая налитый стакан чая, – всякого человека жизнь нанимает для исполнения каких-то нужных – ей и непонятных нам функций и работ. Все мы наемники жизни, пока нам это не надоедает или пока не почувствуем свою силу и волю. Или волю Пославшего нас.
– Неужели, – спросил приятель, – нам, то есть мне, отъезжающему, и тебе, будто бы уезжающему, неужели нам не жаль расставаться с этой землей?
– Люди – дети. Они преувеличивают свои радости и переживания, преувеличивают саму свою жизнь, которая в объективности вечности играет незначительную роль. Что такое привязанности на протяжении семи-восьми десятков лет? Единственная достойная привязанность – привязанность к вечности, но именно ее мы не осознаем или не придаем значения.
– Но отечество! отечество! – воскликнул он. – Великая и неделимая! Лары и пенаты! Пеплы отцов! Очаги и алтари!
– Оставь, – сказал я, – отечество может быть лишь историческим. Но при отсутствии истории в отечестве наступает отсутствие отечества в истории. Когда рабочий скот становится пушечным мясом – это называется защитой отечества. Разумеется, – прибавил я, поняв, что хватил лишку, – если неприятель нападает на землю и разрушает жилища и уводит в рабство наших женщин, тогда каждый имеет ровно столько отечества, сколько носит его в себе. Если б мы собрали у всех его долю отечества и соединили вместе, нам, уверяю тебя, стало бы стыдно и перед Европой, и перед Австралией. Все это выдумано умниками и хитрецами, чтобы дурачить простаков.
– Я полагаю, – сказал мой приятель, придавая своему лицу выражение меланхолической проницаемости, – я полагаю, что ты знаешь больше, чем говоришь, и говоришь больше, чем сильнее стараешься это скрыть. Мне говорил Зеведеев – мы с ним как-то встретились на улице и зашли в кухмистерскую бывших ворошиловских стрелков попить кофею – так он рассказывал, будто ты точно видел человека, управляющего Абсурдом.






