412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 56)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 72 страниц)

– Ммммммм.

– В конце концов, это не важно. Даже если мне придется ехать на север Канады, то и там я сумею приобрести теплые вещи. Если станет холодно.

– Ммммм.

– Что ты мыкаешь? – заподозрил он. – Уж не передумал ли ты? Это некрасиво. Я твое полное тождество, так что и надо поступать, как договорились. Я понимаю: неэтично рассчитывать на порядочность абсурдного мира, но все-таки! все-таки!

– Ммм, – начал я, не зная, как начать, – видишь ли, в приемной Великой Машины я познакомился с одним очень интересным человеком. Собственно, он не еврейчик даже, но ему нужно быть евреем, чтобы уехать, куда он хочет. Пойми меня правильно. Мы всегда не те, кем являемся, и не те, за кого себя выдаем, а какие-то третьи, которых никто не знает, даже мы сами. То есть я хочу сказать, что больным, косноязычным обществом могут руководить лишь больные, косноязычные граждане. Это я к тому, что не исключено, что Машина окажется не тем, чего от нее ожидают. И вместо торжества логики мы найдем больное, косноязычное сооружение, чьи решения непредставимы и не вычислимы. То есть, конечно, ты можешь собирать и теплые, и холодные вещи, и даже зубные щетки, если их там нет, и ты когда-нибудь как-нибудь куда-нибудь уедешь, но не думай, что это произойдет легко и безболезненно. И подумай, куда еще кроме земли, ты можешь отправиться? Никуда. На другой планете нет такой жизни и нет земли твоих отцов.

Последние слова я произнес с пафосом, который, по привычке к нему, всегда находился под рукой и иногда помогал, а чаще срывался с языка в слова, для него неподходящие. Но пафос был необходим как шикарная подлива к любому вонючему и несъедобному блюду. И даже к блуду. Потому, как я замечал, некоторые блудили с пафосом, придававшим блуду оттенки игривой, изящной шалости. Обходительный жулик предпочтительнее грубого и наглого вымогателя. Если уж нас надувают, то пусть хоть делают это комильфотно.

– Да, – сказал он, – но тогда ответь, что ты предпочтешь, свет внутренний и тьму внешнюю? Вот! – обрадовался он. – И ты не знаешь. Стало быть, ты сам еще не готов для длительного пути. А я знаю, я готов. Мой свет внутренний поможет мне обрести путь во тьме внешней.

– Когда это ты успел засветиться? – рассмеялся я. – Позволь и мне возгореться от твоего светильника.

Он важно покачал головой.

– Не всякий огонь очищает и не всякий светит. Ты еще не приуготовлен, ко свету. Есть огнь добра и есть огнь светящий. Есть светящий, но не освещающий. Есть огнь добра и есть огнь зла. И сделав выбор, ты перестаешь зависеть от своей доброй воли. Вспомни притчу о сеятеле.

– У всякой притчи много смыслов. Ты о каком?

– Плодородие земли – это мудрость земли. Так и человек. Для него есть время глупости и время ума, время ума и время мудрости, время мудрости и время приносить плоды, время приносить плоды и время уходить. Посему ответь: все ли плоды ты принес на этой земле?

– Есть зерна, – сказал я, – и есть плевелы, есть плевелы и есть камни, есть живое и есть неживое. Я сделал здесь все, что смог. Здесь сыновья давно восстали на души отцов своих, и среди черных огней нет мне света и тепла. Время мудрости приблизилось и коснулось меня, и на лице моем его дыхание.

Он вздохнул.

– Мы братья по духу, но я старше, и должен уйти первым.

– Мы не знаем, как поступит великая Машина! – воскликнул я. – А мы с тобой ведем себя так, будто все наши кони оседланы и все ворота открыты, будто ждем сигнала трубы. Но этого сигнала вовсе может не быть, лишь слабый стон донесется издалека. То ли голос зовущий, то ли ветер обманывающий. Есть только один способ сказать правду и миллион способов солгать. Машина служит идее, заложенной в ней, но никогда Машина не ошибается, будь то идея ложная или истинная. Мы все заложники Машины.

Приятель мой замолчал, задумавшись, а я рассматривал его лицо, оставленные жизнью следы. Есть лица гладкие, сытые, розовые, взлелеянные в холе и уходе, такие, будто надутые изнутри, словно касается их лишь сладкая сторона жизни, а все горестное, смертельное, проходит стороной. Есть сладкие лица, которые хочется лизнуть. Есть такие, на которые с удовольствием плюнешь. Это было другим. Резец ваятеля вдоволь потрудился над ним: морщины у рта, чтобы говорить суровое, морщины на лбу, чтобы думать глубокое, вечное.

– Ты прав, – сказал он наконец, – ибо родившей тебя нет на этой земле и родившего тебя нет на этой земле, но что ты оставишь детям своим? Если правоту унесешь с собой. А если не унесешь, то с чем уйдешь? Если унесешь свою правоту, тогда дети твои останутся пусты, а если оставишь им, то сам окажешься пуст. Кому в чужих землях нужна твоя пустота? Чужое вино в твоих мехах прокиснет и никуда не станет годным, ни на брачный пир, ни на поминание, ни на праздник победы. В сердце совершается выбор между телом и душой. А в сердце твоем сомнение, значит, ты не готов ни уходить, ни оставаться. Всякое сомнение беременно выбором. Подожди разрешения от бремени, и все произойдет само собой.

– Но мы знаем, как поступит Машина, – сказал я.

– Все машины создаются людьми, – произнес он, улыбаясь коварно. – И люди научают машины мыслить. Следовательно, и эту Машину можно научить думать иначе, чем это она делает сейчас. Она может стать инакомыслящей. Я подумал об этом, когда ты рассказывал про твоего нового знакомого, который пытается установить факт родства с Иисусом Назарейским. Как зовут твоего вошедшего в лета, но не канувшего в Лету?

– Иван Зеведеев. Он хочет стать моим духовным отцом.

– Прекрасно! – воскликнул приятель. – Знакомое имя. Однажды, помню, где-то мне встречалось это имя и вроде бы тот человек тоже был духовным отцом многих. А он не самозванец?

– Наши подлинные имена у Бога.

– Ладно. Тогда и мы с тобой духовные братья. Твой Иван Зеведеев – это и мой Иван Зеведеев. Так как дела у нашего папы? Есть у него основательные причины для исхода? Послушай, не отцы ли наши виновны, что нам не хочется жить в земле предков.

– Нет памяти о будущем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

– Не оправдывайся, – приятель покачал пальцем, – не оправдывайся. Каждый из нас устраивает землю для тех, кто придет после. И пока ты жив, ты несешь полную меру ответственности. Нельзя осознание совести, ее работу перекладывать только на отцов. Им самим отвечать перед Отцом нашим.

– Нет, – ответил я убежденно, – нет. Есть абсурд, то есть порядок, забывший о своем хаосе и ложности. Проповедникам Абсурда не откажешь в патетичности, как еретикам Абсурда – в страстности. Абсурд уязвим лишь каким-нибудь другим абсурдом, но наш Абсурд знает, что другого нет, и потому неуязвим. Помимо этого есть еще порядок, установленный Машиной. За этот порядок я не несу никакой ответственности. Только за то, что не пытался его изменить. Во всякой монархии я – республиканец, во всякой республике – монархист. Так же, как во всяком бредовом порядке абсурда я всего лишь человек, обладающий последними каплями воли к добру. Человек может сопротивляться насилию, но не может сопротивляться абсурду и тем более абсурду Машины, считающей всех своими рабами. Здесь каждый сам своя пустыня и каждый сам свой вопиющий глас. Иван Зеведеев сказал здесь все, что мог сказать. Имеющий уши да услышит. И не его вина, и не моя, и не твоя, что слепые вожди не найдут для спасения города ни пятидесяти, ни двадцати, ни даже одного праведника. Абсурдный безлюдный порядок – это миф мора, о котором ты говоришь. Бесплодная смоковница, не приносящая иного, кроме зла. Представить, что Машина будет думать иначе, – страшно. Мы не знаем, как она поступит в этом случае. Возможно, один абсурд заменится другим. Их вариации бесконечны. Но если Ивану Зеведееву удастся...

– Н-да, – задумчиво произнес мой приятель, – это заманчиво. Но я бы предпочел родство с Конфуцием, это мне кажется более спокойным и основательным. Или родство с Буддой. Чтобы переступить через страдания и остановить колесо превращений.

– Размечался, – сказал я.

13


В трещинах стены фиолетовый мох.

Заветы предков у ее подножия.

Клубится куст цветущей сирени.

Мелодия трубы в безлюдном городе.


И Зеведеев, мнимый родственник и непонятный славянин, пришел ко мне, стал возбужденный и крикливый.

– Успокойтесь, – сказал я ему, – даже если мир находится в пяти минутах от гибели, это не повод для криков о помощи. Поскольку, – прибавил я, – такие крики стали обычным явлением, настолько обычным, что если их нет, этих криков, то как будто чего-то нехватает.

Когда человек возбужден, первым делом необходимо напоить возбужденного чаем, поэтому я усадил Зеведеева за стол у окна и тут же засовался разогревать кипяток и заваривать чай на тридцать три средней интенсивности бульканья. Дело в том, что за неимением заварного чайника, я завариваю чай в бывшем кофейнике, так как кофе не пью по бедности с тех пор, как он подорожал вчетырежды. В бывшем кофейнике сверху прозрачная крышка, как стеклянный шлем, и когда чай заваривается, видно, как он булькает. Обычно тридцати трех бульканий достаточно, чтобы не превратить чай в пареную траву и сохранить остатки теина и кофеина, еще не выжатые на фабрике фасовки чая.

– Их двенадцать, – сказал Зеведеев, глядя пристально, как кипит и булькает чай.

– Кого двенадцать? – не понял я. – Апостолов?

– Двенадцать начальников у Машины, – объяснил Зеведеев. – На каждом этаже свой начальник этапа. Нужно пройти двенадцать этапов проверки на лояльность, на вшивость, – усмехнулся он, – и когда попадешь на двенадцатый этаж к последнему начальнику, который только один и может поставить окончательную закорючку на карточке на выезд из страны, вот тогда ты и можешь сказать, что ты почти свободен. Но после всех этих хождений, бывает, нервная система ходока не выдерживает и он сдвигается. Говорят, один такой после последней двери вышел в окно на двенадцатом этаже. По ошибке. Двенадцатый начальник здесь не при чем. Он поставил свою закорючку, пожелал удачи и вместо двери указал в окно, а оно было открыто, и проситель вышел на волю.

– Какой ужас, – сказал я, – неужели и нам придется добираться до двенадцатого этажа?

– Вам не знаю, – ответил серьезно Зеведеев, – а вот мне придется. Я дошел до девятого со своими непроколотыми тремя отверстиями.

– Ну и? – спросил я.

– Девятый начальник ничуть не удивился причине моего отъезда, но поинтересовался, где расположен город Капернаум, куда я собираюсь. Я ответил, что на берегу Киненерифского моря. Тогда он сказал, что для прокола следующего отверстия на моей карточке мне необходимо письменное свидетельство не менее трех старожилов Капернаума, которые подтвердили бы, что один из братьев Иисуса Христа действительно проживал в этом городе в середине первого века новой эры. Поэтому я снесся с крупнейшими Библейскими обществами и просил о помощи.

– Превосходно! – порадовался я за него. – Стало быть, года через три вы сможете, если все будет удачно, попасть к десятому начальнику. Я верю, вы, в конце концов, отрясете с ног своих прах этой земли. Помните: всему свое время, – время обнимать и время уклоняться от событий.

– Тридцать три, – сказал он, – выключайте.

– Скажите, Иван Яковлевич, – произнес я, наливая нам обоим горячего чая, – почему наши претензии на духовное отцовство превосходят наши претензии на духовное сыновничество?

– Потому, – отвечал он, – что смешна вера в ложные истины, ибо плоды ложных истин суть лицемерие. Ныне в ста двадцати странах нарушают права человека. И число таких стран растет год от года. С каждым поколением людей. Именно из-за претензий на духовное руководство. Послушайте, – спросил он с надеждой, – может быть, у вас есть в Капернауме, кто-нибудь знакомый или хороший родственник, кто мог бы свидетельствовать за меня?

– Нет, – покачал я головой, – нет, Иван Яковлевич, ни в Капернауме, ни даже в Жмеринке, Могилеве и Одессе нет у меня никого, кто мог бы за вас поручиться. Приятно еврею с евреем обняться в Америке. Еврею с евреем приятно обняться в России, и в Щвеции, Греции, Мексике и Бангладеше, и всюду, куда ни забросит еврея судьба. Скажите откровенно, ведь ваше решение реализовать свое естественное право выбора есть выбор между большей и меньшей степенями свободы или между степенями нарушения прав. Может быть, вам следует выбрать не Капернаум, а какое-нибудь из карликовых карманных государств, вроде Монако или графства Лихтенштейн, – но и там – я не уверен – возможен ли весь параметр прав, весь разброс необходимых вам свобод. Проблема в степени социализации той или иной человеческой структуры. Чем больше степень социализации, тем меньше степень свобод. Ваш двенадцатый чиновник Великой Машины – это страж западных ворот, он обладает полной свободой воли, а вы никогда не станете обладать свободой воли, как у чиновника даже первого этажа. И тогда все ваши усилия и обоснования лишь звук пустой. И ради этого пустого звука вы затеяли такое гигантское дело – получить право на исход? Между тем, у вас есть прекрасная возможность – внутренняя эмиграция. Неучастие во всех делах общества. Вы получаете от них пенсию. Можете с ними не общаться и даже не покупать у них продукты, а на рынке. И даже картофель выращивать где-нибудь в пригородном лесу.

– Искуситель, – захихикал Зеведеев, – их, искуситель! Разве сами вы не понимаете, что самые непредвиденные, драматические поступки мы совершаем ради звука пустого: любовь, свобода, творчество. А какие героические деяния мы творим, когда три этих пустых звука сливаются воедино? Чего не совершишь, скажем, ради любовной свободы творчества или ради творческой любви к свободе? А вы говорите «звук пустой». А если вся моя предыдущая жизнь была лишь приготовлением к хождению по чиновничьим мукам, что тогда?

– Главное, – сказал я, – это успеть простить ненавидящих вас. Чтобы не было слишком поздно. Не успевший простить принимает на себя двойную вину и двойное искупление. Когда говорят «прощай» – это просьба о прощении. И когда вы уедете, вы скажите родине-матери «прощай», но простит ли она – вот вопрос, ибо грех – на вас, ибо вы раскрываете, так сказать, наготу отечества.

– Если вы о первородстве, – слегка рассердился Зеведеев, – так чечевичная похлебка давно съедена другими, нам же и запаха ее не осталось, и сейчас в ходу другая кухня.

– Не скажите, милейший Иван Яковлевич, не скажите. Вот мой приятель как раз сейчас пишет книгу об абсурде Великой Машины, так он натолкнулся на весьма интересные вещи. Собственно, книгу об абсурде было завещано написать мне, но мой приятель, как вы помните, является моим тождеством, вот он и занимается этим вместо меня, а я ему поставляю, так сказать, живой материал тем, что хожу по приемным и выясняю собственную родословную, поскольку я типичный представитель абсурда, его, можно выразиться, воплощение и результат.

– Не верю я вашему приятелю, – заявил вдруг Зеведеев, – встречал я его в коридорах Машины. Шастает туда-сюда, а чем занимается, неясно. Может, он тайный агент Машины.

– Ну и что? – пожал я плечами. – Даже если это так. Это ничего не меняет. Вы также агент собственного порыва. Всеобщий принцип Абсурда допускает любую комбинацию элементов, составляющих системы, поскольку ни один элемент не обладает достаточной полнотой смысла. Скажем, сейчас на наших полях работают на сельхозработах студенты, профессора, и рабочие, и инженеры, а могли бы работать, скажем, балерины, академики или даже крестьяне. Ничего не изменится. Сколько вырастили, столько соберем. Так что мой приятель-тождество вполне может оказаться, скажем, чиновником одиннадцатого этажа.

– Вы меня не пугайте, – забеспокоился Зеведеев, – я несколько раз заговаривал с ним и был неосмотрительно откровенен.

– Пусть это вас не волнует, – дорогой Иван Яковлевич, – рассмеялся я, – сейчас все говорят со всеми обо всем, но это ни о чем не говорит. Абсурду безразлично, о чем говорят в пределах абсурда. Я также откровенен с моим приятелем. Ну и что? Обыкновенные упражнения в ереси. Мне рассказывали про одного астронавта, который любил ездить на велосипеде по земле, хотя, казалось бы, зачем ему велосипед? А вдруг как раз велосипеда не хватало для космического самовыражения?

– Вы все шутите, – продолжал волноваться Зеведеев, – я же вполне серьезен в своих намерениях и помыслах. Хочу уехать из страны, где мне душно.

– И на здоровье. Если Машина позволит. Но мне думается, вы заблуждаетесь. Вы родились в абсурде, вскормлены, вспоены им и вы надеетесь избежать его. Да вы же унесете его с собой, внутри себя, как собственную отраву, как заразу. Если б я был Машиной, я бы устроил для таких, как вы, мост, зеленую улицу, чтоб разнесли наш великий абсурд по всему миру. Для преодоления болезни должен мобилизоваться весь организм, иначе болезнь становится хронической и подтачивает, подтачивает. Вот о чем я советую вам подумать, когда вы пойдете, беседуя, с друзьями по дороге в Еммаус.

– Ммм, – осторожно промычал Зеведеев, – я разговаривал с вашим тождеством, и он откровенно признался, что собирается изучить проблему возможного диссидентства Машины. Так ли это?

– Совершенно достоверно. Это говорю вам я, специалист по истории абсурда. Инакомыслие абсурда есть его сердцевина, тайное тайных. А всякое тайное, как вы помните, неизбежно становится когда-нибудь явным. Всякое сокрытое обнажается.

– Вы меня обнадеживаете, – ободрился Зеведеев. – Но как насчет запрета обнажать край одежды?

– Э-э-э, Иван Яковлевич, а вдруг под одеждами не живое, а идол рукотворный? Тогда и обнажение сочтется за благо?

14


На озеро опрокинуты лунные блики.

За кобылицей бежит жеребенок.

Белое пятно у него не лбу.

Бока опадают от долгого бега.


Странный он был человек. Любил называть себя нормальным, но его норма сильно отличалась от принятой другими людьми, хотя это и не бросалось в глаза. Мне это было безразлично, но и я любила его странно. Слишком сильно, чтобы это было нормальным. Это мягкое, постоянное извержение любви. Когда я забиралась к нему под одеяло, так я иногда взвизгивала от восторга, так мне было хорошо с ним. Просто прижаться всем телом, ощутить его руки на своей спине, горячие руки, перебегающие по спине, бедрам, голове. Это был настоящий мужчина. С ним у меня было все то, что я называла спокойным беспокойством. Я была спокойна, уверена в нем, как может быть уверена женщина в своей судьбе, если она без оглядки отдает судьбу в руки такого человека. Беспокойство я испытывала оттого, что они и сам не знал, как повернется его собственная дорога. У него было много ума, так мне казалось, и он смеялся: не волнуйся, милая, и тебе предстоит то же, все три этапа: глупость, ум, мудрость. Как толь ко доберешься до мудрости, жизнь тебе явится и сложнее, и печальнее. Может быть, смеялся он, не имеет смысла идти далеко, остановиться на полдороге, на половине ума. Быть полоумной все-таки лучше, чем дурой, хотя немного хуже, чем быть мудрой. Но если доберешься до мудрости, я перестану для тебя быть нужным. Мудрость – это одиночество. Именно тогда начинается настоящая любовь, о которой никто не знает. Как я помню, он не собирался уезжать из страны, но с годами ощущение чужести всего окружающего нарастало в нем, откладывалось в глубине глаз, в глубине слов. Я верила в его природный оптимизм. Мы еще не родились, говорил он, мы еще в начальном периоде. Наша сегодняшная жизнь – это что-то случайное, легкое напоминание о чем-то будущем и прекрасном. Недостатки, да, возможно, они были у него, как и у всех, но мне казалось, что у него всего в избыток. Если убавить у него немного одного качества да другого, да третьего, тогда он стал бы таким обыкновенным человеком, которому и самому с собой скучно. И при всем этом он казался абсурдным среди всего остального.

15


Для чистой совести нет грязи.

У неверного осквернены ум и душа.

Солнце не отражается в навозной куче.

Ты сам светильник в темноте себя.


Незаметно, по шажкам, по годам, мир изменился так необыкновенно и страшно, что как только отвлечешься от суетных дел и мнений и взглянешь на все этаким невинным хрустальным взглядом, взглянешь, и спине станет холодно.

Дети наши вошли в этот мир, приуготовленный нами, и мы сами стали неугодны этому миру, чуждые, архаические явления со всякими идеалами, романтизмами, голословными утверждениями, что люди-де должны быть добры, честны, нелицемерны и так далее. И я раньше так говорил и – по молодости лет – верил в то, что так должно быть. Но теперь, когда какой-нибудь мастодонт этики – и такие остались – говорит мне, что сам я тоже когда-то утверждал, что люди-де должны быть добры и прочее, я смеюсь в ответ: никто никому никогда ни за что не должен, и меньше остальных те, кто должен все, всем, всегда.

Вопрос, который давно предлагался русской взыскующей правды душе – можно ли жертвовать ребенком ради всеобщего счастья? – разрешился сам собой: не только можно, но и следует всегда и везде жертвовать ребенком, когда это удается, и даже не ради всеобщего счастья, а по стечению обстоятельств. Если этот ребенок – не твой собственный, а некий неизвестный абстрактный ребенок, которого нельзя видеть, слышать и осязать. И абстракция не замедлила актуализироваться.

Мир изменился так, что если прежде ради идеи люди восходили на костер, то теперь ради идеи все чаще возводили на костры других. И чем больше костер, чем больше возведенных, тем, кажется, жизненнее или, во всяком случае, доказательнее идея, ради которой все это затевается. Картины костров становились все многочисленнее и ярче. Этому можно было радоваться, как обилию идей, если бы не количество сжигаемых.

Прежде идеи были вооружены правдой, теперь – порохом, и истинность истины решалась количеством пороха. Поправшие правду забывали, как она выглядит, и попирали все остальное, потому что оно не имело цены и не имело отношения к человеку.

Шло таким порядком: сначала тебя учат другие, затем ты начинаешь учить других и в последнюю очередь пытаешься учить самого себя, но на это последнее всегда не хватает времени, сил и желания, а если и наскребешь всего понемногу, то лишь для того, чтобы достойно уйти из этого чудовищного мира. Но оставалась мечта об истине и свободе в своих детях. Истина – плод рассудка, а свобода – дитя сердца, но если дитя больно, а плод съеден червями, что оставишь после себя?

Человек – владетель всего, по крайней мере, он сам себя считает таковым. Владетель мира, владетель прошлого и настоящего, владетель отечества, владетель собственной семьи, детей, вещей, порывов и пороков. Но сегодня ничего это не принадлежит человеку. Все ушло и продолжает уходить на энергию социализации, а сама энергия социализации уходит на автономный режим собственного существования.

Машина продолжала со мной отношения по типу «стимул-реакция». Наши отношения были просты: вопрос – ответ, вопрос – ответ, и ничего более. Дома или в разговорах с Зеведеевым я мог негодовать, пыхтеть и булькать, но с Машиной я должен был быть предельно строг и осторожен, чтоб не допустить промашки. Машина представлялась мне огромным взрывателем, который сам отсчитывает свои последние секунды, чтобы в конце срока благополучно взлететь на воздух.

Меня всегда – как только я начал свои усилия по освобождению – потрясала огромность чего-то вечного и рядом – мелочность моей возни с Машиной. Назвать это борьбой и тем самым придать смысл и благородство моим хождениям и собиранию справок о родственниках родственников и о предках предков было нельзя. Назвать это изящно – «экзистенцией» – значило ничего не объяснять и уменьшить собственное внутреннее значение. Как бы там не было, человек – больше Машины, даже такой, как эта.

По существу, здесь речь шла о переборе комбинаций внутри меня как живого существа, и внутри Машины, существа рукотворного. Так сказать, комбинаторика в квадрате. Я называл Машину существом потому, что она вела себя, как живая и даже более живая, чем многие живые, – она могла негодовать, сердиться, острить, хитрить, задумываться и даже мечтать. Машина, однако, как она ни была умна, все-таки была моложе меня. Я же был близок к возрасту Брахмы и потому по необходимости я должен был ее переиграть. Чьи комбинации будут исчерпаны раньше, это был основной вопрос, на который мне предстояло ответить. Это было почти молитвенное колесо, которое через множество вращений должно было – по замыслу – назвать имя бога, имя которого – свобода. Но ответить на вопрос – не значило поступить сообразно ответу. То огромное вне меня, та вечность, которая все чаще касалась меня своим неощутимым тяжелым крылом, обессмысливало любое решение. И тогда не имело значения, уеду ли я из страны, где я никому не нужен, или, получив такое долгожданное право исхода, вдруг останусь. И в том, и в другом случае вечность продолжала пребывать и продолжался вопрос: зачем? Зачем это и зачем то? И даже если в конце Калиюги мы выйдем на точку Омега, высшую точку человеческого единения в любви, то и тогда – зачем?

– «И сильный будет отрепьем, и дело его – искрою: и будут гореть вместе, – и никто не потушит», – цитировал Зеведеев не со слов пророка Исаии, а со слов дальней своей родственницы Марии Клеоповой, тетки Иисуса Христа.

– Да, – соглашался я, – действие вытекает из бытия, и сознание определяется действием. Но помимо всего этого и управляет всем этим Машина в двенадцать этажей ростом, в сто сажен длиной и сто сажен шириной. Машина, которая знает все про все, и чьи замыслы, если они у нее есть, также трудно постигнуть, как верблюду протиснуться в игольное ушко.

– Что найдешь ты там? – спрашивал я своего приятеля-тождество, мечтавшего уехать с моими справками. – Может быть, там следующее игольное ушко, а за ним еще одно, а потом еще, пока наконец ты не приблизишься к последнему игольному ушку, которое окажется тем самым первым, на котором сохранились клочья твоей шерсти.

– Р-р-р, – рычал он, – но мой последний кусок жизни, пусть он пройдет, как выстрел, катапульта, как единственная вспышка света во всей моей темноте.

– Хорошо, – обещал я ему, – однажды я сведу нас всех вместе, – Машину, тебя, Зеведеева и самого себя, и мы разберемся до конца. И тогда может наступить та самая аннигиляция, о которой мы так часто думали и говорили.

– Не понимаю, – отвечал он, – почему в суете говоришь притчами?

– Сердце, – отвечал я, – сердце становится все ближе к коже, все наружнее, и оно может вывалиться. Потому и говорю притчами. Но вот тебе не притча, а случай. Так сказать, эпизод из великой войны идей.

По узкой горной дороге шел бронетранспортер с пятнадцатью солдатами. Противник выпустил навстречу совершенно голого мальчика девяти лет, всего обвязанного гранатами, и в зубах его была чека гранаты. Если он подойдет, рассказывал потом командир бронетранспортера, то взорвутся мои солдаты, а если мы из машины выскочим, то противник нас расстреляет из-за укрытий. Командиру пришлось стрелять в ребенка, чтобы спасти себя и солдат. Аннигиляция – это когда два зла объединяются в ненависти друг к другу и при этом взаимно уничтожают добро. Эти два зла равноценны, независимо от того, что они сами в себе мнят или возглашают. Кто убил этого ребенка? Первые, кто послал, или вторые?

– Этого не было, – сказал с надеждой приятель.

– Это было, – заорал я на него. – Мне сам командир рассказывал. Он говорит мне: поставь себя на мое место. Я поставил и ужаснулся: я не знаю, как поступить при таком стечении обстоятельств. А если это твой ребенок? – спрашиваю я тебя. – Если всякий ребенок – твой, то кто ты? Не после, а до и перед этим?

– Пусть игольное ушко, – упрямился приятель, – пусть. Но они же уничтожили всю культуру, какая была создана за тысячелетие! И взамен создали суррогат, культуру мещан!

– Что тебе культура и что ты культуре? – рассмеялся я. – Скажи честнее: сам, для себя одного хочешь хлебнуть хорошей жизни, но будет ли она или ее вовсе не будет – какая разница?

– Я питаю собой культуру, – с гордостью произнес приятель. – И любой из нас питает собой культуру. Если быть точным, то культура паразитирует и цветет на людях. Она завершает строительство государства. По культуре судят о людях. Они – земля, она – дерево. Что может взрасти на тощей земле?

– На этом вырастает Машина, – подначиваю я его, – потому что земля перестает доверять самой себе. Машина – вот высшее достижение мысли, логики, организации и подлинного, а не мнимого гуманизма. Так что при чем здесь люди?

– Ты говоришь, как чиновник двенадцатого этажа! – рассмеялся приятель. – Тогда ответь: есть ли в твоей Машине какой-нибудь главный пункт управления, комната или коробочка, как в сказке про Кащея, который поместил свою смерть в иглу, а иглу в яйцо, яйцо – в утку, утку – в сундук, сундук – на дерево?

– Наверное, есть, – сказал я, – какой-нибудь электронный мозг или мозжечок или что-то вроде этого. Кажется, есть. Мне говорили, что на двенадцатом этаже есть какая-то главная комната, куда никто не имеет права входить.

– Так вот, – спокойно сказал он, – я почему-то думаю, что эта комната пуста.

– То есть как?

– Обыкновенно. Пустая комната с пустым потолком, пустыми стенами и пустыми окнами и полом, и на всем – толстый слой пыли.

– Этого не может быть.

– Очень может быть. Парадокс абсурда. Или абсурд парадокса в своем классическом амплуа.

– Я не согласен! – возразил я. – Это не академично, не симпатично. Пусть пустая комната с пустыми стенами, но на полу пусть лежит философский камень.

– А булыжника не хочешь?

– Если так, тогда все просто, тогда не нужно никакого разрешения Машины, которая, по твоим словам, всем дурит головы, а нужно сесть на велосипед и катить куда глаза глядят.

– Ну да – сказал приятель, – но все дороги перекрыты и на них часовые. Пустые хлопоты. Пока Машина не отработает свой ресурс, все продолжится своим порядком, и никому его не отменить, даже самой Машине.

16


Прорастают зерна спелых плодов.

Боящийся лишается благодарности.

Небо минует пустых глаз.

Совершенная любовь изгоняет страх.


Иногда, в минуты естественного в мужчине бахвальства, когда он только что сделал тебя счастливой и легкой, и ты плывешь по волнам блаженства и не ведаешь, пристанешь ли когда-нибудь к берегу, он говорил, ссылаясь на Овидия, что выйти замуж за Юпитера чего-нибудь да стоит.

– Да, – слабо соглашалась она, – конечно, это прекрасно и лестно. Но это не означает, что от этого сама становишься богиней, и Юпитер может жениться на ком угодно, это его право, и есть еще право Олимпа, от которого ни один Юпитер не уходил. Олимп слишком жесток и поднят над нами, земными страдалицами любви. Юпитер – раб Олимпа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю