412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 48)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 72 страниц)

28. Mariage de alphabet

А2 ни с кем не ссорился, только со служебным начальством, возможно, ему ничего не было нужно, он сам довлел над собой, независимый ни от кого, и поэтому никому из авторов не завидовал, молодость верит в авторитет собственной будущей мудрости.

Б1 по-видимому, раним и оттого излишне чуток ко всякой критике, или чуток ко всякой критике от обилия осознанных недостатков и оттого не знает, чего ему не хватает до полноты; смущается и часто дышит; дружит с К1, З1, Х1, Д5 и некоторыми другими.

Б2 отдает предпочтение К2, П1, но добр и даже добродушен, играет роль потенциального злодея, внешне независтлив; мечтает о чистой работе.

БЗ появляется редко, но, говорят, обладает умом и вкусом.

Б4 появляется реже, чем Б3, живет замкнуто, никто не знает, о чем он думает.

Б5 несколько ленив и оттого самолюбив; спокоен и незлобив в суждениях; говорит медленно и важно.

В1 появляется так редко, как БЗ, Б4 вместе взятые.

Г1 оригинал, его поведение и творчество непредставимы заранее; некоторые его строки, говорят, гениальны; пользуется популярностью у хиповой, попсовой, невротической и студенческой молодежи; в своей популярности наполовину невиновен.

Д1 склонен по натуре к традиционной поэзии; в поведении иногда выказывает испуг и нерешительность, следствие воспитания.

Д2 устремлен на самоутверждение, склонен ко вкусовщине, однако, говорит достаточно интересно, умен и хитер, себе на уме и себе на хитре; готов к остроумию и игре; показывает, что любит заграничное, но тайно любит русское.

Д3 общается со многими, с Д2, П2, П1, К1, К2, К6 и с теми, кто готов его слушает и соглашаться; похож на отставного мушкетера.

Д4 само спокойствие и улыбка, отсутствует почти всегда.

Д5 отсутствует по независящим от него обстоятельствам.

З1 ленив работать, склонен к размышлениям, сомнениям; скорее относится к разгребателям грязи, чем к нагребателям пустой породы.

И1 умен, общается к теми, с кем это необходимо; готов помогать всякому.

И2 исповедует замкнутую на себя поэзию; любит детей, особенно, своего.

ИЗ несет в себе и в поэзии некую робость, однако скромность не мешает самоуважению и грамотной поэзии.

И4 остроумен, смешлив и так далее.

К1 не обладает законченным психологическим контуром.

К2 большой оригинал; «бес»; занят интригами, часто воображаемыми; имеет собственную публику; талантлив в разных словесных делах; любит провоцировать на дикие концепции и слухи.

К3 участвует во всем, в чем можно участвовать; спокоен; добр; разрабатывает тему секса в модификациях.

К4 появляется редка; обладает чувством стиля; вдумчив.

К5 склонен к рефлективной поэзии, пишет стихи и прозу.

К6 неспособен к систематической работе, но наскоками может сделать интересное; в целом вежлив, добр; ему нельзя пить.

К7 самолюбив до ужаса; скромен и грамотен; добр.

К8 появляется также редко, как Ш6, Ш5, Ш4, С3, Р1, О1, Н3, К5, И2, В1.

Л1 порывист, иногда высокомерен, пишет стихи.

Л2 вежлив, скромен, пессимистичен, грамотен, добр.

Л3 самоскрытый поэт, интересная натура.

М1 скрытен, обладает вкусом, волей к добру, решительностью.

М2 появляется чаще, чем Ш6, склонен к медитативным размышлениям и в стихах и наяву.

Н1 спокоен, культурен, скрытен, хитер, умен.

Н2 пишет стихи; самомним насчет своего таланта; подл.

Н3 самомним насчет своего таланта, появляется редко.

О1 появляется редко, говорит громко, способен к непредставимым поступкам, пишет стихи.

О2 пользуется общим уважением; умен; общителен.

П1 предпочитает Б2 и К2 всем остальным; бранится при дамах.

П2 появляется редко и во хмелю; бранится при дамах.

П3 скромен, пишет прозу и, скорее всего, и стихи.

Р1 никому не показывает того, что пишет.

С1 пишет стихи, но делает грамматические ошибки в прозе; благоговеет перед К2 и Ш4; часто общается с Б5.

С2 добр, незлобив, скромен, пишет прозу.

СЗ склонен к философии, появляется редко, чаще молча.

С4 склонен к традиционной поэзии, самолюбив; обижается на К2.

Т1 почти не пишет, но со всеми знаком; добр и незлобив.

У2 обладает вкусом, спокойным характером, пишет прозу.

Х3 молодостью, вкусом и грамотностью обладает; любит шутку.

Ч1 собирается «завязывать» с поэзией, водочкой и женщинами.

Ч2 обладает неровным характером и ровным стилем.

Ш1 обладает ровным характером, хорошим стилем, вкусом; пишет стихи.

Ш2 обижается на К2 и некоторых других.

Ш3 интересен взглядом вовнутрь, незлобив, спокоен, вдумчив.

Ш4 считает, что на свете есть только Ш4.

Ш5 считает, что на свете есть только Ш5.

Ш6 пишет много, появляется редко, всегда взволнован.

29. C'est pourquoi...

Синдром оценочности. Возникает в живом существе с первых дней жизни. Реакция на комфорт-дискомфорт. Проявление жизненной силы – самоутверждения. Чем больше жизненной силы, дыхания, скорости внутри тела – тем резче самоутверждение. В половозрелом состоянии синдром оценочности становится привычным, принимает другие имена, более престижные в человеческом коллективе, – «убеждения», «опыт», «мировоззрение», «концепция» и так далее. То, что для ребенка, сила самоутверждения, есть признак силы, то для половозрелой особи есть признак слабости. По сути смысла всё, что делает человек, любое его слово, поступок, деяние, всё это = текст, который человек создает на протяжении всей своей жизни. Жизнь – бытие текста в человеке. Даже смерть – заключительная глава текста. Конечно, в определенном значении, человек – «цитата своих предков». Но если он обладает достаточной динамикой и пластичностью поиска, он делает себя-цитату непохожей, переиначивает её, дополняя новыми смыслами и значениями. Цитатность – проявление оценочности и обратно пропорциональна творческой, преобразующей силе. Чем сильнее синдром оценочности, тем слабее творческая сила, и тогда – в предэйфории оценочности – человек призывает на помощь авторитеты, также цитаты прежних авторитетов, но чем авторитетнее призванный авторитет, тем сомнительнее оценка. Если цитата навязывается носителям иных цитат, тогда возникает авторитарность, превосходство одной цитаты над другими, одной оценки над другими. Тогда возможности создания теста сужаются, тексты начинают крутиться, танцевать в символических ритуальных танцах вокруг одной, навязанной, авторитарной цитаты, и вместо оригинального текста люди довольствуются комментариями. Комментарии подменяют собой оригинальный текст. Жизнь одного становится комментарием к жизни другого. Возможно, жизнь наших детей – комментарий к нашей жизни. Вся «культура» человека – его мысли, образы, эмоции, привычки, самый образ жизни – есть набор определенных «цитат» с редкими вкраплениями собственного текста, и чем реже эти вкрапления, тем глубже синдром оценочности. Любой текст – момент актуализации культуры или момент актуализации отсутствия культуры. Полнота или пустота культуры актуализируется в терпимость или соответственно в хамство. Высшая форма хамства – агрессия, безудержная экспансия цитаты. То, что называется динамикой цивилизации, представляет собой динамику «цитат». Все вместе мы – контекст. Возможно, в другом контексте наша отдельная жизнь – наш текст – звучал бы и понимался, и принимался по-другому, глубже, значительней, или мельче, пустяковей. Пребывание нашего текста в актуальном контексте может быть осмыслено контекстуально, но лишь текстуально. Более того, осмысление вообще невозможно. Парадокс: нас могли бы оценить авторы наших цитат, наши предки, но именно они этого не сделают. Но делают другие – носители «цитат», владетели синдрома оценочности. Синдром оценочности – способ, каким другие говорят нами. Мы – рупор. Принцип культуры – равенство и всеобщность – беззащитен перед принципом оценочности – духовный и душевный вектор человека. Последнее право истинности принадлежит лишь оригинальному тексту. Что такое оригинальный текст? Расположение слов, из которых все – чужие? Текст, пригодный для цитирования? Идиотский синдром оценочности – секреция духа, по которой отличат «своего» от «чужого». Может ли человек стать самим собой, избавиться от двурукости ли двуногости? Стать инвалидом. Не оттого ли оригиналы – выродки? Выпадающие из «рода», структуры, определяемой жесткими связями «цитат». Выбор: стать инвалидом или продолжать быть жертвой синдрома оценочности. Отсутствие принципа – сам по себе принцип. Оригинал аннигилируется с жертвой синдрома оценочности и становится литератором. Чтобы стать оригинальным текстом, необходимо отказаться от «цититрования», то есть отказаться от слов, поскольку каждое и всякое слово – чья-то бывшая цитата. Поэтому литература – мертворожденное занятие в том смысле, что рождает мертвечину. Неповторим и жив лишь тембр голоса, звук, не обретший смысла. Как только звук или набор звуков обретает значение, он оказывается на территории контекста, где властвует и действует жесткая иерархия цитат. Само значение – язык, на котором говорят носители «цитат» на данной территории контекста. Контекст – наше временное жилище, пере-бы-в-ал-ище. В самом этом слове – нечто бывшее, исполненное в прошлом, тоже цитата. Контекст – разлив «цитат». Контекст не обладает творческими потенциями. Творчество молчаще, бессловно. Как только мы начинаем говорить, мы начинаем «цитировать», мы начинаем проявлять синдром оценочности. Как мимика – цитата эмоции, так слово – цитата мысли. Поэтому литература – не акт творчества, а акт цитирования. Можно построить из блоков конструкцию бесконечно вариативную, но мы при этом никогда не перейдем границ данного блока. Сам блок – цитата материала. Искусство слова потому и мертво, что содержит в себе искусственность, вкус, искус. Лишь в искусе есть некая возможность, намек на жизнь, поэтому провокаторы вызывают наибольший интерес. Provocare – бросать вызов, побуждать, раздражать, приглашать... Vocare – кричать. Приглашение к крику. Гениями называют тех, кто удачливее остальных в цитировании. Цитата – комфорт угасшего порыва, умершей мысли. Поэтому гении – плакальщики по прошлому. Неужели на нашу долю остаются лишь комментарии прошлых текстов? Дети – перевранные цитаты наших цитат, которые, в свою очередь, есть последовательно перевранные цитаты прошлых цитат. А мы торопимся, торопимся. Прежде, чем завершится cito, мы начинаем dicto citius. Или человек есть цитата Господа нашего? И всё, что мы делаем, – части этой, неизвестной нам цитаты? Тогда – только бы не ошибиться, только бы вспомнить в точности и полноте, только бы не переврать! Если б мы не вспомним, мы можем оговорить Его, оболгать. Может, все наши усилия лишь попытки вспомнить, что Он хотел сказать нами? Кто не вспомнит, уходит бесследно. Кто вспомнит, тот продолжает бытие в виде... цитаты...

30. En quête de...

Пономарев дочитал страницу, отложил, вытянул по столу сжатые кулаки, уставился в стену жадным, хищным взглядом.

– Хорошенькое дело! – произнес он с веселой яростью, и глаза его заблестели то ли от обиды, то ли от волнения и негодования.

Экий ты чувствительный, подумал Бонтецки.

– Допустим! – согласился Пономарев. – Мы – цитаты. Данная концепция имеет такие же права на существование, как и всякая иная. Но тогда что делать с сюжетом самого человека? Сюжеты наши складываются из тысяч мелких событий, каждое из которых так или иначе связано с нашей предсудьбой и постсудьбой. Сюжет обусловлен личным опытом, не так ли?

– Сюжеты воображаемые неинтересны, – спокойно возразил Булатов. – Это именно те тексты, которые ничего в мире не меняют. Как правило, не меняют. Любое государство производит миллиарды ненужных документов, тонны бесполезных бумаг, не имеющих ни малейшего касательства к реальной жизни. Это интражизнь абсурда. Она может, конечно, стать объектом изучения и предметом литературы, но ничего это не изменит. Говорить об этом – значит устанавливать факт существования абсурда. Точно так же тексты так называемой литературы тоже ничего не меняют. Их вполне может и не быть, поскольку они – сплошные цитаты, или композиции цитат, или попурри цитат. Это может обладать новизной, но – ненужно. Имело бы смысл вместо текстов авторов издавать сюжеты их жизни, – полное описание автора, его рост, вес, особенности физиологии, его детский опыт, его воспитание, образование, привычки, вкусы, пристрастия, личные связи, синтагмы духовного опыта, можно было бы включить сюда высказывания автора по различным проблемам и так далее. Тогда не публиковать собраний сочинений литераторов, и тогда читатели смогли бы сами конструировать любые тексты данных литераторов. Вы представляете, Виктор Петрович, что вместо однообразных, невыразительных, унылых сочинений, вместо вранья мы имели бы совершенно непохожие сюжеты судеб!? Тогда бы совершенно точно установили, ху есть ху.

– Так что, – спросил Пономарев, – литературу – по боку?

– Разумеется. На фиг она нужна? Достаточно, вполне достаточно описания реальной жизни так называемых реальных литераторов, которые суть не творцы, но компиляторы. Для забавы можно оставить сказки и фантазии, то, что реальность не производит как непосильное для себя дело.

– Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, – улыбнулся Пономарев.

– Это ваше дело – для чего вы рождены. Но и здесь не обольщайтесь насчет свободы воли. Сцепление каких-то цитат в прошлом породило вас, придав вам непомерное самомнение, которое вы, как истый провинциал, с помощью алгебры недоказанных понятий возводите в степень...

– Человек неповторим! – выкрикнул Пономарев.

– Конечно, конечно, Виктор Петрович, успокойтесь, – человек неповторим. А что, кстати, в нем неповторимого? Набор белков, отпечатки пальцев, состав крови? А что сверх того? Мысли? Неповторимое сочетание повторяющихся элементов? Помилуйте, голубчик! Да придумай вы совершенно новое, небывшее слово, да за одно это вы достойны бесконечной памяти потомств. Однако новых слов что-то не придумывается, а уж новых понятий – тем более. Все мы – провинциалы...

– Но ведь есть же и мегаполисы... Париж...

– Провинция!

– Нью-Йорк, Токио, Москва...

– Провинция... Надо всеми властвует прошлый текст, – текст истории, тексты великих или называемых великими деятелей, которые на самом деле ничего не деяли, а лишь удачливее прочих цитировали наиболее авторитетные цитаты. Текст культуры также признак провинциализма...

– Но если есть провинция, значит, есть столица?!

– Правильно, Виктор Петрович, но в том-то и фокус-покус, что провинция есть, а столицы нет. Она должна быть, а её нет. Оригинальный текст утрачен или не вспомянут, и мы не знаем общего смысла всего, что было сказано. Но мы упорно, как говорится, с упорством, достойным лучшего применения, пытаемся по обрывкам цитат восстановить целое, и уж врем, врем совершенно безбожно, беззастенчиво и безнаказанно, поскольку никто нас не может схватить за руку и сказать об этом, – оригинального-то текста нет?!

– Но мы пытаемся! – в отчаянии воскликнул Пономарев. – Наш клуб литераторов-непризнаваемых гениев...

– А что клуб? Гений может быть только непризнанным. Признанный гений – это классик, авторитет, кладезь цитат, а это скучно. Что клуб? Некоторое количество немолодых людей под влиянием стрессогенного опыта бытия среди привычной действительности пытаются словом выразить невыразимое в отличие от литераторов, которые словом выражают выразимое, что само по себе нелепо. Единственный оригинальный текст, могущий возникнуть в клубе, это общение. Но именно это и невозможно, так как стрессогенный опыт обращает человека внутрь, то есть к цитатам собственного прошлого и собственных авторитетов. И как только мы, в расчете на неповторимость, обращаемся непосредственно к нашим текстам, так тут и начинается цитирование...

– Ничто не ново под луною...

– Вы не помните, это было сказано до всемирного потопа или после? Скорее, после всемирного потопа. А до? Вы думаете, там и тогда был оригинальный текст? Понятие Бога – намек на утраченный текст. Он не обладает осязаемой реальностью. Его нельзя осязать. Он не может пребывать в состоянии предметности, быть или стать объектом. Его святые – да, это реальность, это живые. Не зря говорится: со святыми упокой. Святые – наши дальние родственники.

– А несвятые, антихристы?

– Эти утратили родство, взыскуют родства, оттого и шустрят...

– Экое в вас самолюбие, Егор Иванович! – рассмеялся Пономарев. – Жуткое, сверхплотное самолюбие! Я думаю, вы согласитесь лишь на сверхпризнание литературных заслуг. Что-нибудь вроде премии Господа нашего.

– Традиция, милый Виктор Петрович, традиция и цитата. В цитате русского характера – жить по максимуму, позитивному или негативному. Или страшное злодейство, чтобы всех перекрыть злодейством. Или страшный подвиг любви и добра, чтобы всех перекрыть любовью и добром. Чего уж мелочиться!

– Допустим... Но сюжет клуба – что с ним?

– С ним все ясно. Как в анекдоте. Одни станут «признанными», другие изойдут в истерическую обиду, и в конце концов всё это станет аморфным сюжетом, издерется на клочья, и возможно, будущие диссертанты станут питаться отрывками нашего сюжета и, конечно, все переврут, как перевирается всё на свете, но, возможно, вранье о клочьях нашего целого у кого-нибудь породит какие-то «новые» мысли, и он возрадуется, не подозревая, что его «новые» мысли всего лишь перевранные цитаты наших цитат. А в целом всё может быть удачно. Всегда в целом всё удачно... У провинциалов не бывает катастроф. О катастрофах провинциалы узнают по слухам или из газет, и всё течет своим ходом и чередом, – рождаются и умирают, смеются и создают тексты, всё как всегда...

31. Débandadeur. Adieu.

Нотабене: одним из парадоксов, ещё не получивших убедительного объяснения, является факт, что грамотность, распространяясь повсеместно, вызывает снижение уровня образованности и в конечном счете приводит к эпидемии полуграмотности. Стремление поспеть за широким шагом цивилизации приводит к тому, что провинциал хватается за модные понятия, как за последнее спасение, но именно модные понятия, будучи у многих на устах, лишаются собственной силы. Обычно так и происходит в случае с повсеместными идеологическими эпидемиями. Наиболее умные идеологи и политики подхватят терминологию своих противников, эксплуатируют эту терминологию, доводят её до крайности и тем её обессмысливают. Многие считают, что полуобразованность как раз и является следствием идеологической эпидемии и особенно её последствий. В этом случае структура усвоенных обессмысленных понятий составляет скелет личности, духовную физиономию провинциала. Такие люди становятся кумуляторами обессмысленных понятий и в реальной жизни обретают ранг руководителей. Духовная физиономия человека обратно пропорциональна социальному рангу. Некоторые мыслители полагают, что в современной цивилизации имеются следующие иерархические уровни: неграмотность-полуграмотность-грамотность-необразованность-полуобразованность-образованность-недуховность-полудуховность-духовность. Комбинация элементов иерархических уровней как раз и дает все богатство и разнообразие современного провинциала. Мы находим людей неграмотных, но духовных. Образованных, но полуграмотных и так далее. Простейшие подсчеты показывают, что более половины людей являются жертвами идеологических эпидемий, никак не участвуют в цивилизации и располагаются на своих иерархических уровнях. Эти уровни включают: потребителей цивилизации, участников цивилизации, объекты цивилизации, строителей цивилизации и так далее. И только одна четырехтысячная доля процента человечества является делателями цивилизации. Суперьёр как кумулятор, бациллоноситель идеологической эпидемии не имеет прямого отношения к эволюции цивилизации и к эволюции какого-либо общества, и тем более не имеет отношения к культуре. Тем не менее суперьёры, как правило, претендуют на руководство культурой, цивилизацией, эволюцией. Это объяснимо, поскольку любая идеологическая эпидемия основана на претензии. Иногда эти претензии получают видимость удовлетворения на некоторый исторический отрезок времени и даже закрепляются в памяти истории, как закрепляются любые другие эпидемии. Возможно, всё намного проще, и любые идеологические эпидемии – претензии простейших – в своем распространении подчиняются законам прочих эпидемий, – чумы, холеры, брюшного тифа, дизентерии, цереброспинального менингита и так далее, то есть законам, связанным с солнечной активностью. Возможно. Всякий, кто захочет в этом убедиться, сможет на основании известных данных получить самые убедительные графики, используя математику и сопредельные с ней дисциплины. Наиболее информативной единицей для изучения идеологической эпидемии является суперьёр, иными словами, идеохронотоп. Типология идеохронотопов весьма примитивна, независимо от неповторимости и богатства индивидуальных привычек, – говорит ли он с прононсом, носит ли клетчатый пиджак или кажется себе красивым. Жертва идеологической эпидемии может – при удачном развитии болезни – превратиться в идеохронотопа, но при этом перестает быть жертвой. Так, бациллоноситель брюшняка сам может не болеть брюшным тифом. Всякий, кто входит в контакт с идеохронотопом, может заразиться идеологической эпидемией. Возможно, такая болезнь, как и детские болезни, полезна для выработки иммунитета. Бациллы идеологической эпидемии практически неразрушимы. Они, как и вирусы гриппа, модифицируются, совершенствуются параллельно с модификацией и совершенствованием антиидеотиков. Эти антиидеотические средства вырабатываются той самой одной четырехтысячной процента делателей цивилизации, которые обладают стойким иммунитетом против идеологической эпидемии. Если представить отношения идеохронотопов и антиидеотиков как отношения мышей и кошей, то идеохронотопы, как и мыши, сами, своим поведением «обучают» антиидеотиков, то есть кошей. Их отношения как раз и являются тем самым «общественным договором», согласно которому распределяется статус и его внешнее выражение – роль. Статус и роль суперьёра, идеохронотопа, представляется престижной большинству жертв идологической эпидемии, независимо от того, в каком социальном локусе действует данный идеохронотоп, – в религиозном, экономическом или военном. Эти локусы – поле действия и выживания идохронотопов – подчинены законам мнимых иерархий, то есть тем структурам, где фикция становится функцией. Любой идохронотоп обладает меньшей внутренней свободой, чем любая жертва идеологической эпидемии. Наибольшей степенью внутренней свободы обладают антиидеотики. Однако в случаях всеобщего и глубокого распространения эпидемии болезнь может захватить всю нацию целиком, и это приводит к национальному помешательству с тяжелыми последствиями, для ликвидации которых требуется обычно два-три поколения гоминоидов. По высказываниям и поступкам статистически достоверного количества идеохронотопов может быть составлена модель любого социума. При этом в каждой данной модели окажутся две модели – действительная и мнимая, поскольку и сам «общественный договор», и его структура – иерархия и распределение статусов в этой иерархии, являются одновременно и действительными, и мнимыми. Так, любой идеохронотоп, действующий в пределах функции, обладает действительным статусом и, поскольку он производит фикцию, – мнимым статусом. Степень расхождения функции и фикции как раз и указывает на степень тяжести и распространенности идеологической эпидемии. Действительное имеет дурную наклонность обращаться в мнимое, и функция обращается в фикцию. Реальность обращается в текст, то есть также в фикцию. Всякого идеохронотопа можно читать как текст данного социума. Фикция неадекватным образом реагирует на функцию. Текст неадекватным образом реагирует на реальность. Идеохронотоп неадекватным образом реагирует сам на себя. Это первый симптом идеологической эпидемии. В этом смысле цивилизация является фикцией культуры. Функция, то есть культура, порождает фикцию, то есть цивилизацию. Так, телевидение, артефакт культуры, поглощается телеманией, то есть, артефактом цивилизации. Телемания, в свою очередь, как показали исследования, приводит к вырождению, неспособности к развитию левой половины мозга. Великие математики не могут родиться в периоды господства счетных машин. Идеохронотоп неспособен адекватно реагировать на культуру, но может адекватно реагировать лишь на цивилизацию. Это относится также и к письменности. Великие писатели не рождаются в эпохи всеобщей грамотности. Между двумя действительностями, человеком и жизнью, встает фикция – текст.

32. Metteur en scène

– En hiver il fait froid dans la mansarde[122], – с удовлетворением констатировал Пономарев, когда вслед за Бонтецки поднялся по узкой грязной лестнице с вонючими обкусанными ступенями и прошел в зал, где на импровизированной сцене, голом нищем пространстве в восемь на шесть некрупных шагов тлел и вспыхивал творческим энтузиазмом Булатов.

– Oui, – тихо ответил Бонтецки, делая знак к молчанию: шла репетиция.

Они осторожно, стараясь не замараться о грязные стены, прошли и сели сбоку на шаткие деревянные ящики.

На сцене стоял стол, два стула и у окна низкая – с резной черной спинкой – старинная, обитая драным желтым сафьяном, софа, такая старая и дряхлая, словно только и ждала случая развалиться.

Сцену из спектакля о Достоевском разыгрывали два мужика – в лучшем понимании слов «два» и «мужик». «Два» означало, что каждый из них произносил текст пьесы, причем внутренний голос каждого, опыт, накладывался как интекст изнутри на произносимый инфратекст, и два инфратекста сходясь в вербальном и кинетическом высказывании, создавали метатекст, который в контексте с интекстом зрителя должен был, по замыслу Булатова, вызвать цепную реакцию катарсиса.

– Что есть цепная реакция? – тихо спросил Пономарев.

– Это реакция собаки, сидящей на цепи, – в тон ему ответил Бонтецки. Давайте посмотрим. Здесь происходит что-то интересное. В каждом из сидит собака, рвущаяся сорваться в прорыве порыва. Об этом и пиеса. Борьба плохого с ещё худшим во имя торжества хорошего, но этого никто не знает.

Актер, игравший Достоевского, был выше среднего роста, худощав, костист, длиннонос, лысоват, его длинные жидкие волосы, разметавшись, прилипали к просторному потному лбу, лицо искажалось мимическими движениями, голос был тускл, но звучен. Актер, игравший то ли двойника Достоевского, то ли современного читателя, которому приспичило вывести Федора Михайловича на чистую воду из мутного залива невытесненных либидоизных ассоциаций, был также выше среднего роста, худощав, если не принимать во внимание небольшое брюшко, совершенно неестественное, будто привязанное, и нос имел гоголевский, веки верхние набухшие, салтыков-щедринские, и жидкие волосы, разметавшиеся по просторному потному лбу, производили сильное неизгладимое впечатление кипучих внутренних переживаний.

Достоевский, держа перед близорукими глазами текст, двигался туда-сюда возле стола и говорил:

– Однажды на каторге мне приснилась огромная желтая луна на востоке... она страшно раскололась на три части... они стали расходиться на стороны, а затем сошлись... Я спрашивал у многих, что это означает, и никто не мог мне ответить...

Партнер Достоевского ужасно засмеялся, громко и язвительно, так что у Пономарева метнулись по спине мурашки, затем подбежал к Достоевскому и закричал ему в лицо:

– Вы не знаете, почему луна раскололась, не знаете!? Так я вам скажу! Что было начертано на луне, когда её расколотые части сошлись!? Помните!? Две буквы – А и Д!

– Ад! – воскликнул Достоевский, хватаясь за голову, откидывая назад длинные жидкие волосы и раздувая ноздри, как олень перед битвой с соперником. – Ад!!

Пономарев склонился к Бонтецки и шепотом спросил:

– Чего он к нему привязывается? О чем они говорят?

– Сидите и слушайте, может, поймете что-нибудь, – отвечал Бонтецки. Театр – это публичная сплетня о человеке, а сплетня – это страсть проникнуть в чужую жизнь. Вот и пытается зацепить его. Достать.

– А этот, второй, будет ещё смеяться? Мне нравится его смех.

– Конечно, будет, но по-другому.

– А вы помните, где вы старушку убили? – закричал партнер.

Булатов, до того сидевший за крохотным круглым черным столиком на трех витых тоненьких ножках и напряженно наблюдавший сцену, вдруг вскочил со стула, дернулся вперед:

– Не так! не так! Намного тише нужно это произносить. Тихо, с нарастающим напряжением. Пригнись и загляни снизу в лицо Федора Михайловича! Вот! вот! А теперь ещё раз!

Актер подошел и, заглядывая снизу в сумрачное, раздираемое сомнениями и страданием, лицо Достоевского, спросил зловеще:

– А вы помните, где вы старушку убили?

– Скажите, – снова тихо спросил Пономарев, – а он действительно убил старушку?

– Да, – коротко выдохнул Бонтецки. – Топором. Преступление века.

– Какой ужас, – только и мог вымолвить Пономарев. – Теперь я понимаю: луна на каторге во сне – это символ головы, но почему она раскололась на три части? Ведь головы от топора раскалываются на две части?

– Э, тут тоже символика, – рассмеялся Бонтецки. – Третья часть – это символ расколотой души самого Достоевского.

– Понятно, – согласился Пономарев. – Но зачем топором? Он мог это сделать поделикатнее. Старушка не медведь, зачем топор?

– Какой вы, право! Это русская традиция. Когда-то передовые люди звали Русь к топору. Вот Федор Михайлович и послушался.

– Ясно, – обмяк Пономарев. – А как же cherchez la femme?

– Qui cherche trouve, ответил Бонтецки. – Сама луна ест символ женственного, ночного, таинственного... И вообще, голубчик, вы страшно отстали от современности. Мне придется с вами провести занятия по символике, мифологии, этнопоэтике... Тут всё – сплошная, свернутая и скрытая символика. Он убил кого? Женщину? Значит, убил мать, убил родину. Так? Убил топором? А в основе топора лежит фаллический принцип. Стало быть, данная ситуация целиком располагается в пределах действия эдипова комплекса...

– А зачем? – наивно спросил Пономарев.

– Р-р-р, Виктор Петрович, а ещё этнопатолог! Ведь мы все озабочены одним – вытеснением из себя подсознательного...

– Тихо! – сердито обернулся к ним Булатов.

– Дима, – обратился Достоевский к режиссеру. – Может, лучше так? Я произношу монолог о луне, стоя у окна, на меня прёт огромная желтая луна.

– Нет, – возразил ему партнер, – ты играешь о луне, стоя возле стола, затем я подхожу к окну, смотрю, а оттуда на меня прет огромная желтая луна... Полнолуние – полдник бесов...

Все трое стали обсуждать, как лучше сделать эту сцену. Воспользовавшись паузой, Бонтецки и Пономарев бесшумно поднялись с ящиков и вдоль стены, стараясь не запачкаться, вышли. Булатов посмотрел на них сердито, кивнул, прощаясь, и тут же снова включился в конструирование катарсиса.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю