Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 72 страниц)
– Я устал от скуки жизни, – жалостливо произнес Винт. – У меня когда-то была профессия. Не помню, какая, но помню, что нужная. Но никому не нужная, если я забыл. Была любовь...
– Врешь, не было у тебя любви.
– Была, верно. Рыжая длинноволосая девчонка, храбрая и бесшабашная. Мы с ней гуляли в васильковом поле.
– А про это точно врешь: все васильковые поля давным-давно отравлены мелиорацией.
– Нет, – Винт улыбался радостно, – одно осталось, то самое, где мы с ней гуляли и надеялись на жизнь. Думаю, перед смертью побываю на этом поле. Может, и эта рыженькая там, ждет меня. Я ей песенку спою, а потом уйду, свободный.
Каждый вечер Принцесса запирала дверь своей комнаты, куда никто из жильцов не имел права вторгнуться, включала музыку и ходила по комнате. Она открывала окно, чтобы входил вечерний воздух, к ночи немного очищающийся от вонючих отравляющих газов, какими город отравлял своих жителей в течение дня, и ходила по комнате десять тысяч шагов, это полезно для здоровья, которое полезно всем, даже если неизвестно, зачем.
Иногда она останавливалась, когда течение мысли прерывалось, прислушивалась к музыке, которая что-то напоминала, чего не может быть и никогда не было.
Ах, эта музыка, музыка, думала она, как он любил музыку, музыку, музыку. Он иногда принимался петь низким, рокочущим голосом советские песни разных эпох, полные идеологического идиотизма, который теперь не раздражал, не ввергал в злобу, но напротив, вызывал умиление, тем большее, чем неогляднее был прошлый идиотизм; ах, эта музыка, музыка, другая, далекая от повседневности человеческая классика, в основании которой и любовь, и жажда единения, и прощение; ему нравилось мурлыкать негромко мелодии Моцарта и Бетховена. Кто с детства напитан музыкой, объяснял он, тот избавлен от гниения.
Она думала о своем любимом, прикладывала ладонь к животу, и ей казалось, что там ребенок и он требует выхода, и она уговаривала ребенка подождать. Она мысленно ругала своего возлюбленного всякими скверными словами, – кретинище, мерзавец, идиот – не потому, что она, изменившись в любви и изменив любовь, отвергла ее, но потому, что не верила людям, жившим в данное время. Эти люди, все эти взрослые люди, всю жизнь, всегда лгали ей, и она не верила им и боялась, что если произнесет вслух настоящие слова, то ложь, живущая в мире и в людях, поглотит эти ее слова и превратит в лживые. Она боялась ребенка, он мог стать таким же, как все остальные, потому что все остальные могли научить ребенка врать, что они и делали всегда; она надеялась, что ей удастся, родив, если это произойдет, спрятаться от людей и учить ребенка великому добру, которое наступит много позже, если мир не погибнет, и ей казалось, что мир устоит при условии, если она научит ребенка великому добру и научит не отступать от добра и правды, но это она уговаривала сама себя, чтобы не очень бояться за ребенка, а сама знала, что мир не устоит, потому что устраивает себя на собственную погибель, потому что все время власть оказывается в руках кретинов, подонков и ублюдков, и пока эти миллионы правящих ублюдков заменятся разумными добрыми людьми, пройдут века и века, и поэтому лучше не надеяться, что жизнь станет прекрасной.
Вечерами – после рутинного кокосового молока, иногда разбавляемого ореховым или морошковым вареньем – Гаутама лежал в полумраке в гамаке и проповедовал об ожидаемом. Толкование на жизнь. Он рассказывал об этом как о кинофильме, который будто бы собирался ставить, – вот только актеров не подобрать, музыкантов не найти и неясно, где и на какой натуре все это будет сниматься, но там будет все: и кровь, и слезы, и любовь, и смех печали и надежды. Винт привык к этим урокам и слушал внимательно, чтобы не пропустить ни слова, и понемногу начал понимать и сам удивлялся, как в нем живут другие слова, с которыми он прежде не был знаком даже издали.
Однажды после полудня пришел человек в сером костюме и при галстуке. Все были дома и сошлись в прихожей поглазеть на пришельца.
– Я депутат совета народных депутатов, – неуверенно начал он и замолчал, чтобы присутствующие подумали и поняли, кто он такой, и спросили, зачем он пришел.
Арбуз недоуменно посмотрел на Дювалье, тот отрицательно покачал головой, что это не его гость. Дювалье посмотрел на Гаутаму, на Винта, пожал плечами.
– Совет народных депутатов, – повторил пришелец.
– Я вспомнил, – сказал Дювалье. – Это у них такой парламент. Они подбирают себе кодлу, раздают населению листки бумаги, затем население опускает эти листки в ящик...
– А-а-а, – лицо Арбуза посветлело. – Знаю. А где у тебя флаг? – спросил он пришельца.
– Зачем флаг?
– Депутат должен быть с флагом или со знаменем, – сказал Дювалье. – Иначе не определить, кто ты такой. Флаг твоего штата, чей ты депутат.
– Депутат районного совета, – повторил пришелец неуверенно.
– Ну да, это мы слышали, – сказал Дювалье. – А что дальше?
– Я член комиссии по генеральному переустройству района до трехтысячного года. Я также член комиссии по обеспечению всех людей талоном на отдельную квартиру до двухтысячного года.
– Слышал? – Дювалье подмигнул Винту. – Ты генерально переустроишься к трехтысячному году. Живи не хочу.
– До того времени я откинусь, – мрачно сказал Винт.
– Тогда талон на Южное кладбище, – продолжал Дювалье. – Ты, член, можешь застолбить ему малогабаритку на Южном кладбище? – спросил Дювалье депутата.
– Товарищи, вы не поняли. У меня другие функции, – объяснил депутат. – Я лично должен встречаться с народом. Это веяние нынешних перемен в мире и вселенной. Чтобы узнать нужды народа, его чаяния и надежды. А также претензии и жалобы.
– Ну-у, – протянул Дювалье, – со своими малыми и большими нуждами мы справляемся. Туалет работает исправно.
– Нет, чтобы прояснить самому себе и затем доложить на сессии совета депутатов о состоянии дел.
– Состояние хреновое, так и доложи, – сказал Дювалье. – Страна сидит в дерьме и пахнет на всю вселенную. Район – тоже в дерьме. Так и доложи.
– Ну, – улыбнулся депутат демократической улыбкой, – ваше мнение чрезвычайно интересно, оно, так сказать, отражает объективную общественную активность низов по отношению к верхам.
– Да, – подтвердил Дювалье, – но гадят-то сверху вниз, а не наоборот.
– Нельзя же не видеть и перемен к лучшему, – не отступал депутат. – Последние данные статистики...
– И статистика твоя дерьмовая, – сказал Дювалье, – так и доложи на сессии.
Депутат отступил к двери.
– Ваш дом давно списан с баланса исполкома...
– Ну? – удивился Дювалье. – А мы вас всех давно списали с парохода жизни.
– Дом расселен, – продолжал депутат, – и вы, по-видимому, проживаете здесь самоуправно и незаконно. Вы подлежите выселению без предоставления другой площади...
Винт обошел депутата и заслонил дверь.
– Товарищи, – депутат оглянулся на Винта, – давайте по-хорошему. Представьтесь, пожалуйста.
– Это великий будда, – указал Арбуз на Гаутаму. – Последний будда всех времен и народов.
Гаутама улыбнулся виноватой, застенчивой улыбкой.
– Это Дювалье – выдающийся график наших и ваших дней. Это Винт – бывший уголовник, алкоголик и тунеядец, а теперь исправившийся и законопослушный попрошайка. Я – Арбуз, – Арбуз выпятил большой живот, – я – наблюдатель жизни.
– Очень приятно, – депутат тревожно оглядел компанию. – И кто же из вас, так сказать, старший или бригадир или мастер, – депутат улыбнулся как мог демократичнее.
– Бригадир, – задумчиво повторил Арбуз. – Бригадира нет. Есть принцесса. Сударыня! – позвал Арбуз.
Она вышла из своей комнаты в просторном желтом платье, живот торчал вперед, как протест.
– Это и есть главный конструктор нашей жизни, – сказал Арбуз.
– Здравствуйте, – депутат галантно склонил голову, показав розовую полуплешь.
Сударыня посмотрела на него и промолчала.
– Я депутат, – сказал он, – и пользуюсь презумпцией неприкосновенности личности.
– А мы твою презумпцию не тронем, – сказал Винт, прислонясь к двери. – Пару раз по морде врежем, и пойдешь на сессию.
– Товарищи, – попросил депутат, – так нельзя разговаривать. Это неконструктивно. Приходите в исполком в дни приема по личным вопросам. У меня есть часы приема...
– У нас часы не совпадают, – Дювалье начинал заводиться, лоб покрылся испариной, глаза белели, – и личных вопросов у нас нет, все наши вопросы государственные, мировые, вселенские уехали в...
– Отпустите его, – сказала Сударыня, – пусть уходит.
Депутат облегченно вздохнул. Винт отошел от двери.
– Ладно, – сказал Арбуз, – вали отсюда, самозванец.
Депутат покраснел, покивал головой и ушел.
Она вернулась в комнату, где все еще жила музыка, села в кресло, взяла книгу. Она читала разные книги, в них безмерная и бескрайняя жизнь представала по кусочкам, обрывкам, клочьям, и это было смешно, никто не догадался изобразить жизнь целиком, как она есть.
Она читала большую книгу в сафьяновом переплете, – парижское издание на русском языке писем А. И. Герцена самому себе в разные годы. Это было нисходящее откровение демократа, усомнившегося в собственном демократизме. Это было интересное чтение. Год за годом письма А. И. Герцена самому себе становились все мрачнее.
«Любезнейший Александр Иванович, – писал себе Герцен в январе 1858 года, – хочу поделиться с вами некоторым недоумением относительно ваших писем сыну Александру. Там много намеренного, неискреннего, как будто вы сами не верите тому, что внушаете сыну. Но даже это и не ваша вина, а, скорее, следствие времени, эпохи, культуры межеумочной. Ведь мы, русские, по происхождению, кровно и душою связанные со своим многострадальным народом, чаще оказываемся недоевропейцами по воспитанию, образованию и складу мыслей. Отсюда желание схватиться за какой-то спасительный принцип. Отсюда же дидактичность всех наших стремлений, сугубая учительность пар экселенс, и это выхолащивает биение наших жизней и жар наших усилий. Подумайте об этом, любезнейший Александр Иванович. Вы готовите сына к жизни многотрудной и деятельности тернистой, к счастливейшей для устремлений сердца борьбе за счастье народа, а лучше бы готовить просто к жизни. И еще, теперь уж по поводу ваших социальных, вернее, социалистических устремлений. Вы готовы приветствовать революцию, как в России, так и на всей остальной земле, включая неразвитые племена центральной Африки. Это прекрасно, любезнейший Александр Иванович, но вспомните-ка, сколько крови и боли, и всего остального стоила Великая Французская революция. Одна Вандея изменила лозунг «братство» на «блядство». И – я это предвижу – еще большей крови будет стоить Парижская коммуна, которая неизбежна, если развитие европейской истории пойдет тем же путем, как ныне. А оно идет именно так: приращение державы за счет умаления человека. Вы готовы призвать к разрушению всех империй, но в результате, не окажемся ли мы во власти худшей из империй – империи идиотского фанатизма и тирании необразованности? Как только история сбрасывает со счетов культуру и ее носителей – человеков, так тотчас связь времен расторгается, и древо нации становится бесплодной смоковницей. Подумайте об этом... Искренне ваш Александр Герцен».
За один рейс по вагонам Винт едва набирал пять-шесть рублей. Ему было жаль этих людей, едущих из конца в конец. Много дачников: люди хватались за клочки собственной земли, изголодавшись по собственности, приникали к природе, вырываясь из вонючего города со всеми его отравляющими трубами, выхлопными газами и радиацией. Винт приладился носить с собой валидол и нитроглицерин, часто кому-то в поезде становилось худо, сердца людей, изношенные страхом, навсегда ослабли.
Винт ковылял на скрюченных пружинами ногах от скамейки к скамейке, останавливался, опираясь на трости, в одной руке держал за козырек старую милицейскую фуражку, она почему-то вызывала у людей доверие: до чего милицию довели. Винт не произносил ни слова из причитаний, какими снабдил его Арбуз. Молчание было сильнее причитаний: Вселенная вершит свои дела молча. Немой пристальный взгляд Винта заставал пассажиров врасплох – они начинали нервно рыться по карманам в поисках подходящей мелочи, предпочтение отдавалось медякам. Винт встряхивал фуражкой – монеты глухо взвякивали, и звон настораживал тех, кто сидел дальше по вагону – они успевали разглядеть инвалида, и когда он приближался, укоризненно смотрели на тех, кто также нервно рылись по карманам и кошелькам. Он не смотрел им в глаза, чтобы не вызывать у них чувства стыда за благополучие, он смотрел отвлеченно, в переносицу, взгляд его делался пустым и одновременно сосредоточенным.
Население – это было видно по пассажиромассе пригородных электричек – явно старело. Люди дряхлели, теряли энергию и уверенность в победе светлого будущего над отдельными ошибками прошлого, и Винт от этого печалился и скорбел. Он хотел бы видеть – себя он не принимал в расчет, случайного прохожего жизни – видеть веселый, крепкий народ, кипящий созидательной силой, но видел старый народ, не имеющий своей истории, но лишь удручающий перечень катастроф, ничтожных попыток возродиться, приподняться, восстать внутри себя и начать новую жизнь, солнечную, яростную творчеством. Винт чувствовал, что скоро умрет и сострадал пассажирам, остающимся жить: какие земные радости их ожидают? какие надежды вовеществятся? какие пространства духа распахнутся?
Однажды на сотом километре он устал. Он сел на скамью. У окна пребывала женщина средних лет, насыщенная не столько летами, сколько отдельным своим грустным опытом, думала о чем-то своем, смотрела на привычные, заезженные, проносящиеся за окном места – елки-палки у полотна железной дороги и туманную сырость вдалеке. Она повернула голову – спокойные глаза, лицо в мелких, едва намеченных морщинах – нетерпкая, поздняя сладость осеннего яблока.
– Устали? – спросила она.
– Устал. – Винт вошел в ее серые глаза и с усилием вернулся, чтобы не потерять себя.
– Тяжело... целый день ходить по вагонам, – сказала она, – на одном месте было бы легче попрошайничать. Или работать.
– У меня нет профессии, – признался Винт. – Только профессия вора. Теперь завязал. Вот и приходится, – кивнул он на ноги.
– Ну? – удивилась она. – И пить бросил?
– А как же! – с мальчишеской гордостью подтвердил Винт. – Меня Гаутама отвык от алкоголя.
– Кто такой Гаутама? Прибалтиец?
– Нет. Он кришнаит.
– А-а-а, – протянула она, – значит, архитектор.
– Вроде того. Он меня перестроил на трезвый образ.
– И давно ты так ходишь? – она посмотрела на его ноги.
– Недели две... Люди жадненькие.
– Они с собой денег на подаяние не носят. Только на покупки, – сказала она. – А ты доедешь и обратно?
– Полежу на травке у вокзала и обратно.
– Как тебя зовут?
– Александр Васильевич, – покраснел Винт.
– Саша, – сказала она печально. – Как моего сына. Он пропал без вести. Афганистан. До сих пор жду. Езжу в город узнавать... Пойдем ко мне, я тебя молоком напою, – попросила она, – от вокзала недалеко, пойдем?
Жилище женщины было неподалеку, они шли медленно, она приостанавливалась, чтоб он мог отдохнуть, медлила.
– А ты освободи ноги, станет легче.
– Почему ты знаешь?
– Вижу. Настоящие инвалиды так не ходят.
Винт отстегнул в брючинах пружины ремней, пошел веселее; разминаясь на ходу, усталость в ногах таяла. Вскоре они пришли. Деревянный дом в две комнаты и одну кухню был окружен ветхим забором. Из-под крыльца выползла слепая собака, подошла, молча понюхала брюки Винта и снова отправилась под крыльцо.
– Она ослепла, когда я получила повестку, что сын пропал без вести, – старательно произнесла женщина. – Теперь она умирает и никак не умрет.
Винт вошел в чистые сени, затем в кухню. Женщина вскипятила молоко, отрезала толстый кусок хлеба. Села, положила руки на стол, на руки уперла подбородок, смотрела, как Винт откусывает хлеб и пьет молоко.
– Ты свою фуражку выброси, – сказала она. – Это нехорошо просить подаяние с государственной фуражкой. Я сошью тебе мешочек для подаяния. На мешочке вышью Богоматерь с младенцем. Тогда люди станут к тебе щедрее.
– У меня рак, – сказал Винт, – наверное, скоро умру.
– Не успеешь, – взгляд женщины был туманен, и Винт удивился, как это можно не успеть умереть. Он выпил молоко, вытер губы. Женщина встала, прижала его голову к своей груди, он губами уперся в ее крепкую грудь и удивился, как будто она не рожала ребенка, и ребенок не опустошал эту грудь. Она наклонилась и поцеловала его в макушку.
– Ты пахнешь крапивой, – сказала она грустно. – У меня не было мужчины с рождения сына. Сегодня я будто с дороги съехала. Ты не бойся, я не заразная и чистая.
Винт встал и покорно пошел за ней. Ее тело было податливым и упругим, и прохладным. Потом она рассмеялась. Винт нахмурился.
– Дурачок, – она погладила его по щеке. – Я про себя смеюсь. Я не смеялась четыре года.
Однажды Дювалье, вернувшись с очередного похода за заработком и пропитанием сообщества, застал у Гаутамы депутата. Это был теперь другой, опрощенный хипарь: в потрепанных штанах и застиранной рубашке без галстука, в тапочках на босу ногу. Депутат сидел на полу в позе полулотоса рядом с гамаком, где покачивался задумчивый нездешний Гаутама.
– Рождение героев, – негромко и чистым ясным голосом неторопливо говорил Гаутама, – сокрыто тайной, но родившись, герой может пройти еще несколько рождений. Это восхождение по ступеням величия, по ступеням отвержений суетных одежд ума и сердца... Сначала герой становится актуальным по склонности натуры и по стечению обстоятельств жизни, живет в своем мире и впитывает неостановимое тление... Затем он становится житийным героем, затем историческим, затем культурным и, наконец, мифическим. И такой не принадлежит никому, растворяется в уходящем потоке, чтобы спустя время, века и века, вновь стать тайной. И так без конца, в вечном круговращении добра и зла, до тех пор, пока все это во Вселенной уравновесится, и тогда вновь начнется бесконечное бытие покоя...
Депутат учтиво кивал, расслабленно впитывал истину.
Дювалье сел у двери – тоже слушал.
– Как это вас угораздило? – вдруг брякнул Дювалье, и депутат, обернувшись в пол-лица, удивленно поднял брови широкого и не истощенного думами лба.
– Вы про мое депутатство? – спросил он. – Это обыкновенно. Тяга к власти. Вернее, не сопротивление потоку. Стремление к отделенности от обделенности. Парламентаризм – одна из структур власти. Хотя и лишена глубинного смысла. Естественное желание пожить лучше, чем допустимо для остальных, кто не парламентарий.
– Придурком, значит, халявщиком, – угрюмо установил Дювалье.
– Если угодно, пусть так, – не обиделся депутат. – Я не самый худший из депутатов. Это игра приятная, если с удовольствием входить в роль. Но сейчас во мне много переменилось. Я решил изучить снизу и изнутри, встать лицом к лицу с народом. Узнать его чаяния и надежды. Самому понять, как изменить страну.
– Сидим по макушку в говне, – рассмеялся Дювалье. – Изменить, только если за волосы самих себя вытащить. А куда вытащить? Дальше тоже ничего, кроме говна, не предвидится.
– Меня интересует мое новое понимание жизни, – мягко возразил депутат. – Кажется, я уже не хочу переделывать весь остальной мир. Есть какой-то непреложный порядок событий. Раньше я верил в свободное движение исторической материи – людских масс. В железную поступь миллионов. В непобедимую правоту социалистической теории. Теперь не верю. Теперь верю в отдельные усилия отдельного человека, направленные на самого человека... Даже если эти усилия строятся на отрицании: неприятие, неучастие, невранье...
Гаутама, улыбаясь, качался в гамаке.
– Молодец, будда, – похвалил Дювалье. – Превратить парламентария в философа трудно. Границы его мысли – на замке традиции.
Винт привык к своим искривленным пружинами ногам, приспособился ковылять с двумя тросточками и находил тонкое отчужденное наслаждение в попрошайничестве. Люди в поездах редко бывали безоглядно красивыми, да и у Винта начинало проявляться свое понимание красоты как волеизъявления к безудержной тайне цветения и полета. Люди мельком, казалось, стыдясь его занятия, оглядывали его, стыдясь своей виноватости. Часто их лица были скучной иллюстрацией бездарного художника, картинками к натужной, мелочной жизни. Копеечное благополучие еще более унижало их, и еще более унижало ту жизнь, какая им выпадала на эпоху и образ бытия. Благосостояние не имело исключительного значения ни для кого, потому что даже в этом благополучии не было удовольствия и свободы.
Вихляясь на стороны. Винт проходил между скамейками, поворачивался, останавливался, потряхивая зажатой в руке кепкой – свою прежнюю фуражку он повесил на ветку, проходя мимо какого-то дерева, и она там висит до сих пор – молча, смотрел на лица, чтобы не попасть взглядом во взгляд.
Сам по себе он интереса не вызывал. Равнодушие – результат общего убогого социального прогресса, и у каждого была дюжина поводов для безразличия пропорционально действующим причинам. Разницы между мужчинами и женщинами, когда они переваливали за рубеж сексуальной определимости и привлекательности, Винт не улавливал, это были, скорее, бесполые существа стертого типа, близкого к среднему стандарту.
И чем беднее становилась держава, тем жирнее в ней становились жители, и Винт, не сильный в социальной логике, понять этого не мог и относил массовое ожирение на счет перенасыщения пищи, воды и воздуха ядовитыми веществами.
Протискиваясь через вздрагивающий тамбур и входя в следующий вагон, Винт научился тотчас определять, что предстоит в этом вагоне, накидают ли скупых медяков или пожадничают. Равнодушных и людей с отсутствующей совестью – проповедники милосердия были в обществе не то чтоб презираемы, но находились в статусе деревенских дурачков – Винт определял чуть ли не по запаху. Запах бедности откровеннее запаха скупости – скупость бесплодна, бедность безотрадна – а равнодушные скучны и по запаху, и по внешнему виду, одежда и прикид в этом случае не играли роли: бутафория, когда актеры уже закончили играть, а зрители еще не пришли.
Иногда Винт, заскучав по своему голосу, начинал:
– Братья и сестры, – Винт, делая паузу, уставлялся промежуточным взглядом в чье-нибудь лицо, утомленное ничтожностью жизни. – Беда и несчастье довлеют днесь гневи мою судьбу, – Винт начинал подрагивать задом, подтверждая мизерность себя в разбросанности мира сего. – Ноги не позволяют бежать по полю существования жизни радостно и легко, – здесь Винт вплывал во вдохновение, – и потому взираю без зависти на здоровье и восторг вашей судьбы. Поделитесь с несчастным страдальцем крохами нечаянной удачи, – в этом месте Винт подрагивал нижней челюстью, будто сдерживая слезы, – и Господь наш Вседержитель возвернет вам сторицею крохи благодеяния...
Мизансцена часто имела успех, люди торопливо и, стыдясь этой торопливости, принимались рыться по карманам. Среди них психологи были редки, только однажды сидевший у выхода мужчина притянул Винта за рукав:
– Не забудь еще, что ты был тринадцатым ребенком в семье и мать-старушка парализована.
Винт ответил насмешливым взглядом. Доброжелатель оказался прав: тринадцатый ребенок и мать-старушка повышали сборы рубля на полтора.
– Помню, – рассказывал Винт за общим кофейным вечером, – я сразу после войны шастал по дальним поездам, попрошайничал. Все было другое, – и жизнь, и люди. Что-то с ними произошло за сорок лет.
– Эпоха застоя, – привычно отвечал Дювалье словами заклинания, – сначала эпоха давления... Утоптали, уездили народную душу, соки по капле выдавили вместе с кровью и слезами, да так и забросили почву на долголетнее бесплодие. А теперь вспахивать, семена бросать.
– Нет, это другое, – Винт задумчиво крутил ложкой дольку лимона в чашке кофе, – это было что-то другое. Мужик был мужиком, баба – бабой, ребенок – ребенком. Я любил читать. Жизнь была понятна, трудности терпимы и естественны. Помню, – улыбался он далеко в прошлое, – мы с бабкой с вечера вставали в очередь в булочную за хлебом. К утру магазин открывался. За стояние бабка разрешала мне отломить корку от буханки. И еще мы с ней по бедности нашей ходили на мясокомбинат за потрохами. А потом из потрохов бабка вытворяла мясной рулет. Натуральный вкус.
– Врешь ты, – возражал Арбуз, – и бабки у тебя никогда не было, и мать твоя неизвестно где. Ты все это в книжке прочитал, и про магазин, и про мясокомбинат.
Сударыня допила кофе, поднялась. Все умолкли и насторожились.
Три дня она не произносила ни слова, и ее ни о чем не спрашивали. Ее жизнь – это было другое, в стороне и на других высотах. В других измерениях.
– Завтра праздник, – сказала она, пробуя свой забытый голос, и Винт прислушался: что-то в ее голосе было беспокойное, мучающее, неотвратимое, – и нужны цветы.
Арбуз кивнул, она вышла.
– Как ее зовут? – зачем-то спросил Винт.
– Какая тебе разница? – ответил Арбуз.
– Наши имена, – Гаутама допил молоко и через плечо выкинул пустую банку в окно, – наши имена сопровождают нашу жизнь от рождения до перехода в другое бытие. Наши имена – верстовые столбы наших карм.
– Тогда и я не хочу быть Винтом. Я сильно изменился.
– Уговорил, – серьезно пошутил Арбуз. – Выбери, что тебе приятнее по слуху, – Пропеллер или Шуруп.
– Это одно и то же, что и Винт, – сказал Винт. – У меня есть женщина, – признался он с тайной гордостью.
– Ну? – удивился Дювалье. – Инвалидка-побирушка?
– Нормальная, – обиделся Винт. – Хорошая женщина. Руки – ноги, все при всем. Книжки любит читать. Оттого внутри себя печальная.
– Печаль приходит из книг, – решил Дювалье, – потому читать вредно. Но женщина твоя все равно инвалидка. Мы все инвалиды. У одного с органами непорядок, у другого душа травмирована, у третьего с головой проблемы. И все мы побирушки. Богатых нет. Все бедные.
– Ну, – не поверил Винт, – есть у кого много денег. У нас в стране сорок тысяч миллионеров.
– Эти беднее прочих, – сказал Арбуз. – Потому что ни во что не верят, кроме денег.
– Меняю всю свою веру на килограмм ассигнаций! – воскликнул Дювалье.
– А с чем на тот свет придешь? – спросил Винт. – На крышке гроба нет багажника.
Она села в глубокое кресло, пристроилась поудобнее, взяла книгу.
– Тише, тише, – сказала она тому, кто, как ей казалось, ворочался внутри, ему, она подсчитала, не уверенная в правильности подсчетов и надежд, – и он, следовательно, различал страдание и волновался, стоило ей подумать о печальном и горестном. Она старалась держать себя в ровном равнодушии, читала ребенку вслух, уверенная, что он все слышит и понимает, читала только спокойное, ненужное и чужое, вроде писем А. И. Герцена самому себе, но и эти письма теперь стали ей фальшивыми, хотя и пламенными. Возможно, – думала она, – у прежних неистовых, – неистового Виссариона, неистового Искандера были причины неистовствовать в безверии, но, судя по письмам самому себе, этот великий демократ, истинный ленинец, с течением борьбы стал раздражать самого себя и надоедать самому себе и хотел отвязаться от самого себя, но и не знал, как это сделать – мешала преданность идее и деликатность русского революционного интеллигента. Несчастье семейной жизни, невозможность скорой революции на родине, великая тоска по той жизни, в какой он не успеет быть, все это рождало письма слишком подробные, слишком правильные, чтобы им верить. – Успокойся, маленький, успокойся, – она думала, что это мальчик: ее правая грудь припухла чуть больше, чем левая, в правом боку подпирало, и тело казалось легким, – сейчас я тебе почитаю другое...
«Волнения плоти, – она раскрыла другую книгу, в зеленом самодельном бархатном переплете, сшитую книжку почтовой бумаги, – обуревали меня всякий раз, как только я ее видел или слышал. Даже когда разговаривал по телефону, и она куксилась притворно – кокетство девочки, прелестное неосознанностью и бесцельностью – или капризничала или нежничала, во мне происходило какое-то движение внизу живота, и страсть становилась нестерпимой, точно боль. Она знала это, и в то же время не верила, думала, что однажды... Одним прекрасным утром ты проснешься, говорил я ей, и поймешь: я тебе совсем, совсем не нужен. Что ты так далека от меня. Но она втайне думала, боялась, что это произойдет со мной. Что я проснусь в одно прекрасное утро и пойму, что не люблю ее. Но и никого другого, решил я, обыкновенная история: что произрастет из этого зерна? Травинка? Цветок, куст, дерево? Что заплодоносит, кому даст тенистый приют? Она была великолепна, нет, восхитительна, и не только молодостью, прозрачной свежестью – когда мы впали в любовь, ей было семнадцать – но и тем обаянием тонкой нежности, какая дается от рождения небесами – божественный каприз совершенства – и обещает блаженство, но такое недолгое. Эта устрашающая, жуткая грань меж мимолетным и вечным. Ее тело после, много позже я вспоминал, какие были изъяны и несовершенства у этого тела – несовершенства любимого существа всегда как чужие и оттого тоже милые – но тогда нет, их не было, ни в первый, ни во второй, ни в третий год любви. Слишком долгий роман, чтоб ожидать счастливого конца. Любовь – единственный жанр, не могущий избегнуть кризиса ни в принципе, ни в индивидуальном исполнении. Ее грудь, две, левая и правая. Близнецов любят – или не любят – одинаково, удвоенно. Две чудесные нетронутые сестрички. Правая была старшей сестричкой, левая – младшей. Естественно, никаких насисьников, это смешно, они и без того торчали у нее на стороны, как у козы, и очень удобно, если – свитер. Снизу запустить ладонь: здравствуйте, милые мои сестрички, и ты, старшенькая, и ты, младшенькая. Бледное пятно вокруг соска, и сам сосок, девически белесый, как свернутая и только-только просунутая почка листа. И когда их целуешь, одну – не увлекайся, чтоб не обидеть другую – затем другую, соски розовеют от стыда, а по всей плоти от макушки до пят истома. И смотреть вверх – я сижу, а она стоит передо мной – поддаваясь колдовству ласки, нежная шея, тонкая жилка бьется быстро и пугливо, и глаза закрыты. И внутренняя шелковистая ткань кожи на бедрах, – тонкая, чуткая, гладкая. Пальцами, едва-едва касаясь, пробежать вверх и вниз, и тогда истома новой волной нарастает, сливается, и вот уж один общий поток бежит, скручивая струю, ворочая камни, пенно-мощное устремление к устью, на простор, на свободу...»
– Ага, миленький, вот уж ты и затих, вот и уснул, мой хороший. Спи скорей, пока не вышел в этот чудовищно грязный мир, где тебя никто не ждет, кроме меня, если не устану ждать.
Цветы, – думала она, – он редко покупал ей цветы. Так получалось. Его жизнь – ей казалось – слишком суетная ускоренностью, не давала времени остановиться и опомниться от наваждения, от морока заблуждений.






