412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 47)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 72 страниц)

25. Public

– Скажите, Егор Иванович, – тихо спрашивал Пономарев, оглядывая публику, наполнявшую конюшню на улице Петра Крестителя, – отчего у вас многие носят бороду?

Он сидел в углу рядом с Бонтецки на шатком стуле с оборванным сиденьем и кривой спинкой, прозрачными, будто хрустальными глазами смотрел на прибывающие лица, столь разные, что они не умещались в какую-то либо типологию, – тощие и толстые, и умеренной упитанности, они несли на себе печать отстраненного грустного интереса к имеющему быть чтению стихов автором – тоненькой, с худым личиком полуторной молодости женщиной, одетой в некий размахай фиолетовых оттенков с зелеными полосками, кружочками и, возможно, цветами; поэтесса рассеянно ходила между прибывавших гостей и что-то посасывала из детской бутылочки и ужасно волновалась в предчувствии успеха, хотя, очевидно, волноваться ей приходилось не раз, поскольку она читала часто и всегда в присутствии собственной избранной публики, – инженеров, фотографов, филологов, кочегаров, модельеров и ещё каких-то мальчиков и девочек неопределенного пола и рода занятий. Их всех объединяла любовь к чему-то этакому. К чему-то такому, что могло протянуться от секса до ангелов во всех направлениях и временах.

– Жалко их, – вздохнул Пономарев.

– Людей всегда жалко, – наставительно заметил Бонтецки и почувствовал жалость и даже глаза его как будто заблестели. – Все люди достойны единственного – жалости. Океан небытия смывает наши судьбы. Мы – вместе, как в банке, на этой земле, но каждый – наособицу, как икринка, со своим будущим, возможным, миром. В худшем случае – только на закуску.

– Сколь мрачно вы настроены, – снова вздохнул Пономарев.

– А почему я должен быть настроен радостно? – равнодушно ответил Бонтецки. – Счастье – противоестественное состояние. Если есть смерть, если есть одиночество, если есть непонимание, а оно всегда есть, – о каком счастье может идти речь? Вскорости я завершаю пятый десяток жизни. Много? Мало? Миг? Откуда я знаю?.. Я видел многих людей. Даже и не перечислить, скольких людей я видел. Так что с того? Что ими движут? Инстинкты? Это слишком примитивный ответ. Высшие интересы и цели? Я не верю этому. Об идеалах начинают говорить, когда вас собираются облапошить. Законы эволюции? Помилуйте! Каким зрением надо обладать, чтобы проследить эволюцию от коацерватной капли до человека? Законы истории? А кто законодатель?

– Вы входите в энтузиазм, – осторожно заметил Пономарев, – и на нас обращают внимание.

– Да, простите, – спохватился Бонтецки. – Эмоции излишни при рассуждениях о человеке. Святы святцы. Стеклянные стекла. Неосознанное отчаяние. Стратегия поиска: несовместимость, пересечение, включение. А поиск стратегии? Пустота, мираж, ошибка, и всякий раз драматическая. Сейчас начнут читать, давайте выйдем в другую комнату.

Они пробрались между стульями и ногами под осуждающими взглядами, вошли в маленькую соседнюю комнатку без дверей. Было слышно, как кто-то представил поэтессу публике, сказав, что её стихи такие же сложные, как и вся наша жизнь, и поэтесса начала читать, – внятно и старательно. Стихи были действительно непонятны, как вся их жизнь, но в стихах, как и в жизни, проскальзывали неожиданные трогательные образы, символы несуществующего,

– Так вот, – шепотом продолжал Бонтецки, склонясь к Пономареву, – к вопросу о бороде. Почему к нам, таким, в сущности, ненужным в мобилизованном обществе, ходит публика, знаете? Не оттого, что ищут откровения, и не оттого, что хотят сопережить, и не оттого, что будто бы понимают мир точно так, как наши авторы, а оттого, что им некуда деться. Здесь у нас то, чего нет в других местах, – и вялый эпатаж, и намек на подсознательное, и полунамек на бунт, и множество иных восьмушек намеков. И ведь хотят куда-нибудь деться от пустоты. А здесь – наполнение, эзотерический ритуал, почти магия. Интересно ведь? Неосознанная жажда автократии, претензии на всеобщность, сопричастность сомнению – движению от покоя к неустойчивому равновесию. И главное – непонятно, речь! Это система символов реальности. «Мысль изреченная есть ложь». Поэтому никогда не знаешь, о чем речуют. Зато возможность угадывания какова! Это почти творчество – угадать значения символов, о которых и сам символ не ведает, ложь во спасение от лжи...

Пономарев одновременно слушал остро, чутко и Бонтецки, и поэтессу, и во взгляде его, и в лице выражалась деятельная работа.

– Все вы путаники зашореные, – шепотом проговорил он. – И вы тоже, Егор Иванович, хоть и рационалист до мозга мозга, а путаник. Не реалист. Все вы не реалисты...

– Никогда, – вскинулся Бонтецки, – не упоминайте при мне этого слова – реализм. Реальность – да, то, что можно пощупать и преодолеть, а реализм – покорность, пограничность рабства. А материализм – идеологическое оправдание покорности. Реализм – воспоминание о прошлом, он бесплоден, замкнут на себя. Сама идея реализма по сути нереалистична, она обладает человеком в большей мере, чем он обладает ею, потому что человек не властен даже над носителем идеи – мозгом, не властен даже над миражом собственного сознания... Тихо, послушайте, какое прекрасное стихотворение читает эта безумица...

Из большой комнаты доносился взволнованный глуховатый голос. Они слушали молча минут десять.

– Какие образы? – спросил Бонтецки. – Что вы предпочитаете в образе – красоту или мораль?

Пономарев пожал плечами, ему было всё равно: ни красота, ни мораль не имели отношения к истине.

– Так вот, я снова о бороде, – продолжал шепотом Бонтецки. – Борода – образ, то есть одновременно предмет, средство и цель. Предмет ухода и предмет отличия. Средство выделения себя из среды и средство вызвать рефлексию на себя. И наконец, цель – создание индивидуальной гипотезы индивидуальности. И уж совсем наконец, – рассмеялся Бонтецки и осекся, перешел на шепот, – это способ удивить себя. Как рожу в зеркало вставил, так и покатился с хохота: смотри-ка, борода!? Борода – это явленный текст, его нужно прочитать и истолковать. Научитесь читать бороды, как вы читаете брови и прически, и вы ещё на дюйм приблизитесь к пониманию человека...

– А если пойму до конца? – прищурился Пономарев.

– Плюнете и уйдете прочь, – беззвучно рассмеялся Бонтецки.

26. Metteur en scène

Пономарев осторожно приоткрыл тонко скрипнувшую дверь, просунул голову, вошел, изогнувшись, заглянул в дверной проем. В маленькой комнате за гигантским письменным столом сидел Булатов и, выставив оседланный очками нос, размышлял. Видимо, у него только что кончилась репетиция, актеры ушли, покинули его, как севший на мель корабль, и на лице Булатова угасали, как искры на угольях, сполохи отгоревших страстей.

– Можно? – вежливо спросил Пономарев. – Я не помешаю вашим размышлениям?

– Садитесь, – указал Булатов на стул красивым, отработанным движением ладони. – Чаю? Сигарету? Исповедь?

– Вы ироничны, это благоприятный признак, – облегченно произнес Пономарев, усаживаясь на другой столик, ломберный, из театрального реквизита. – Я зашел мимоходом... знаете, иногда тоска по общению становится невыносимой... хочется поделиться с кем-нибудь...

– М-м-м, – пробурчал Булатов, поднимаясь налить гостю стакан чаю. – Люди с удовольствием делятся рассказами о болезнях и всякой гадости. Однако если б вы пришли поделиться со мной выигрышем по лотерейному билету, я бы вам не поверил. Берите сахар, он пахнет бензином. И сигареты пахнут бензином.

– А бензин почему-то пахнет мылом, – покорно согласился Пономарев, опустив в стакан кусочек сахара и наклоняясь посмотреть, когда на поверхность всплывет масляное пятно.

– Хитрец вы, Виктор Петрович, – проговорил Булатов, шевельнув левым усом и откидываясь на спинку стула. – Для вас философия – как ловушка для хоккейного голкипера, вы так и норовите в ловушку вашей философии словить любое слово собеседника.

– Там ему и место, – спокойно признал Пономарев, удовлетворенный всплывшим масляным пятном в стакане чая. – Чтоб слова без дела по свету не шастали, людей не смущали. Философия, впрочем, не так страшна, как думают неграмотные. Философия – это просто рассуждения о добре и зле...

– Какой-то вы сегодня не такой, Виктор Петрович, – сказал, вглядевшись сквозь большие очки, Булатов.

«А ведь он похож на крысу, умную, добрую, беззащитную крысу, которая и крысой-то стала случайно, по недоразумению».

– Даже и не знаю, что вам и ответить, – смутился Пономарев. – Дело в том, что наш общий друг Бонтецки пишет роман «Провинциалы» – о нашем клубе, о нашем театре, о наших переживаниях, в общем, что-то такое. И в этом романе он отвел мне странную роль, и я не знаю, собственно, как мне вести себя. То так попробую, то эдак, а всё не вытанцовывается. Грустно всё это, неудобно, не по фигуре... но я не за этим пришел к вам, не жаловаться, но пообщаться, иными словами, сподобиться творческого духа и остаточного горения. Пришли мне в голову некоторые мысли намедни ночью, когда бессонница меня томила, хотел бы поделиться.

– Делиться мыслями опасно и неразумно.

– Отчего же? – удивился Пономарев.

– Сами потом узнаете, когда обретете мудрость жить среди реальных людей, а не только в романе вашего приятеля.

– Все равно. Так мне пришло, что жизнь – это театр.

– Весьма свежая и оригинальная мысль! – расхохотался Булатов. – Где вы, извините, её подобрали, если не секрет?

– Зачем подбирать? – обиделся Пономарев. – Я сам до этого додумался. Вы, пожалуйста, не принимайте меня иронически. Я – персонаж, мне нет выхода в реальное время. Поэтому вам следует воспринимать меня как мысль, как образ, как символ.

– Позвольте! позвольте! – запротестовал Булатов. – А что мне прикажете делать? Я-то реальное лицо, живой человек и ко всем вашим с Бонтецки выдумкам не собираюсь иметь касательства.

– Как сказать... как сказать, – задумчиво произнес Пономарев и с удовольствием, сдув масляное пятно, глотнул чаю. – Хороший чаек, дешевенький, за тридцать копеечек...

– Позвольте! – продолжал, взволновавшись, Булатов, и в его темно-зеленых глазах заблистало беспокойство. – Что вы мне башку морочите? Вы что утверждаете, что я – нечто такое? – он выразительно и узорчато пальцами показал что-то возле своей коротко стриженной головы.

– Вы правы, Дмитрий Платонович, действительно, бензином пахнет... Так я про то, что всё на свете – это театр, то есть фикция. И ваш театр – тоже театр и тоже фикция.

– Ну! – выдохнул Булатов. – Сейчас вы начнете меня дурить вашими мифами, архетипами, ритуалами и прочими метатекстами.

– Зачем? – продолжал прихлебывать Пономарев. – Метатекстами вы сами себя удачно дурите. А я – по-простому, по-провинциальному... Я уверен, что всякая марионетка, которую дергают за веревочки, чтобы рот открывала и руками-ногами двигала, всякая марионетка убеждена в свободе своей воли. Разве не так?

– В последнее время, Виктор Петрович, я как-то не исповедовал марионеток и не берусь утверждать...

– Возможно, не исповедовали, – согласился Пономарев, поставил стакан, взял из пачки на столе сигарету, понюхал. – Вы правы, пахнет бензином, но другой марки, хуже прежней. Вот жулики, не могли хорошим бензином сигареты ароматизировать... Всё воруют, воруют, когда это кончится? Так что, Дмитрий Платонович, давайте поговорим откровенно. Как марионетка с марионеткой. Вы под каким псевдонимом марионетствуете?

– Н-да-а, – растопорщил усы Булатов, – мы с вами слегка побеседуем, а затем, взявшись за руки, в психушку...

– Там всё то же, – пыхнул дымом Пономарев. – Те же марионетки, которым нет выхода в реальность. И то же желание правдоподобия, во что бы то ни стало. Всё как у людей, но интереснее. Уж мне-то, ученому этнопатологу, это вот как известно, – он хотел провести ладонью по горлу, но передумал и похлопал себя по затылку. – Всё ваше марионетство вот у меня где.

– Я же не виноват?! – растерянно хохотнул Булатов.

– Все виноваты, каждый по-своему. Отвратительный табак. – Пономарев с отвращением вдавил окурок в блюдце. – Так что будем с вами делать, милейший Дмитрий Платонович, а? По-прежнему станем марионетствовать или, наконец, будем вести себя, как подобает настоящему персонажу романа? Вы ведь режиссер, да?

– Да, я режиссер, – с гордостью сказал Булатов. – Это то же, что и литератор, только гораздо сложнее и безответнее.

– Ну-ну, – одобрил Пономарев и воззрился светлыми своими глазами в темные зрачки Булатова. – Тем более. Как режиссер вы должны понимать, что в вас, как в герое романа, есть существенные проколы...

– Интересно...

– Поскольку вы существуете только в романной реальности...

– Протестую! – с жаром перебил Булатов.

– Не смешите, Дмитрий Платонович, – вяло поморщился Пономарев. – Кого в наши закодированные времена волнует актуальная реальность? Всё это пыль... прах под сапогами истории. Только романная реальность имеет право на ограниченную вечность... Вы посмотрите, что получается? Вы в романе играете роль персонажа, который, будучи режиссером театра в нашем клубе, должен создать некий закодированный текст, который может быть в отдаленном будущем – напоминаю, в романном бытии – выйдет на реальный контакт со зрителем или читателем. Улавливаете? Умница... Так вот, поскольку более сложные структуры могут породить только менее сложные структуры, вам следует всего себя – от внешности до поведения – закодировать трижды. И так же, кстати, следует поступить всякому персонажу автора...

– А сама ткань романа, а автор?

– Вы разве ещё не поняли, что автора не существует? Странно? Напрасно. Скажите, вот вы плохо спите по ночам, а если и удастся вам заснуть, то ваши сны – это что, целиком ваши собственные креатуры? Вы их сами спланировали и исполнили? Вот видите! Простите, милейший Дмитрий Платонович, но мне смешны ваши претензии на вещественность бытия. Возможно, вы и человек. Собственно, никто не спорит и не мешает вам представить себя человеком, это так понятно и извинительно. Но, милый наш, это так скучно! Представьте, утром вы поднимаетесь с больной головой, вам надо бриться, а вам надоело каждое утро видеть одну и ту же рожу в зеркале. Вы и усы-то отрастили оттого, что это вполовину сокращает время бриться и время общения с самим собою... Затем вы идете мыться в ванную, затем в туалет или наоборот, сначала в туалет, поскольку у вас почки. Затем вы начинаете страшный процесс принятия пищи, как всегда отравленной и вредной как всё у реальных людей. Затем вы одеваетесь... Кому это интересно, вашей жене? Нет, что ни говорите, а вещественность – это тошнота. Можно, разумеется, привыкнуть, а зачем? Разве вашу привычку к тошноте оценят как подвиг? Вот видите, это никому не интересно, даже вам. Но зато, какие перспективы открываются перед вами, согласись вы навсегда уйти в романную реальность! Для вас как режиссера там открываются поистине фантастические возможности! Из живой марионетки превратиться в живой романный персонаж, а?! И когда в романе вы создадите-таки свой необыкновенный театр, то зрители – в романе – станут прямо-таки рыдать! Реки слез и ни капли горя!

– Н-да, заманчиво, – задумчиво согласился Булатов. – Но скажите, в романе, где вы предлагаете мне действовать, не будет перекоса? Например, потом – когда-нибудь – читатели могут обо мне возыметь искаженное представление...

Пономарев резко и жарко рассмеялся, так что влага выступила на глаза. Он вытер слезы ладонью и продолжал улыбаться, храня воспоминание о смехе.

– Ей Богу, вы наивны, как институтка. Неужели вы не поняли, вы, знаток культуры, что искаженного представления не избежал ни один смертный? Даже боги предстают со временем в искаженном виде.

– Но искажение искажению рознь. Автор романа, скажем, может исказить себя в лучшую сторону, а других – в худшую.

– Кто ему позволит? – строго спросил Пономарев. – У романа – свои законы, не подвластные авторской воле. Это в обычной предметной и событийной жизни кто-то может выставлять себя в улучшенном виде, наделывать шуму, крутить вокруг себя скандал и вообще морочить голову. А в романе этого не выйдет. В конце концов, от нас, реальных персонажей, зависит, каким быть автору. Мы можем его выставить таким дураком, что не обрадуется. Ввек заречется сочинять небылицы!

– Н-да, заманчиво. А с чего начнем?

– Полагаю, надо начать с внешности. Взгляните на себя. Ширинка на брюках расстегнута постоянно. Все думают, что вы сексуальный маньяк, а это всего лишь испорченная застежка-молния. Галстук всегда сбивается на правую сторону, а он должен в минуты сердечных волнений сбиваться на левую, где бушует сердце, пламенный мотор.

– На одежду у меня денег нет, – обиделся Булатов.

– Чудак, зачем вам в романе деньги? Мы оденем вас в черный костюм. Вы станете его носить по нечетным дням, – понедельник, среда, пятница. В воскресенье можете ходить в чем попало. А по четным дням мы оденем вас в серое. С искрой.

– Усы надо оставить. И прическу, – уперся Булатов.

– Оставим. И усы, и прическу, и манеры, и душу, и мысли...

– Мысли нужны другие. Выдуманные. Реальные мысли слишком аморфны, расплывчаты, ничего интересного. Так, вата какая-то...

– Да, вы правы, мысли вам надо заменить. Но не настолько, чтоб вас в романе не узнавали. Но чтобы подумали: вот, человек работал и работал над собою не покладая рук, и что получилось. Что-то стремительное, оригинальное и немного таинственное.

– Н-да, таинственное – это заманчиво, – мечтательно вздохнул режиссер. – Что-нибудь такое, чтобы шибало в нос восемнадцатым веком.

– Прекрасно! – удивился Пономарев. – Ирония – тот самый шарм, какой вам позарез необходим в романе...

– Ну, хорошо, ладно, мы с вами договорились, а что остальные? Если они не согласятся? Борисов, Бонтецки, Старшов, Босков и другие? Вот и получится у нас некая контаминация, – одни будут в романе как прототипы, а другие как реальные персонажи?

Пономарев замолчал, всем видом выражая нерешительность и сомнение, то двигая по столу стакан, то пальцем переворачивая окурок в блюдце, то задумчиво гладя затылок и оттягивая тугой ворот рубашки. Наконец, решившись, он перегнулся через стол к Булатову и тихим зловещим шепотом произнес:

– Вы их не знаете. Они – не те, за кого себя выдают. Это всё реальные романные персонажи, которые ради тихой благостной земной славы среди людей притворились живыми марионетками. Наш известный поэт... вы понимаете, о ком я говорю?.. да, да, в этой бороде... так это известный в прошлом фальшивомонетчик Перкауссон. Он чудом избежал смертной казни, выкрал документы и обличье известного поэта, когда тот был ещё не известным поэтом, а студентом университета, а затем начал под известного поэта писать стихи, доклады, статьи, и чем дальше, тем активнее, чтоб только затуманить головы слушателям и личным читателям и тем избежать разоблачения...

Пономарев произнес это зловещей скороговоркой и, вспотев от признания, плюхнулся на стул и утер лоб.

– Вы помешанный, – с восторгом признал Булатов. – Заманчиво...

– Господи! – произнес в отчаянии Пономарев. – Неужели вы никогда не отвыкнете от бытовых определений? Поймите, в романной реальности нет понятия «сумасшедший». Вы забыли, что в романе всё закодировано? Перкауссон закодирован под поэта. А наш общий учитель и вдохновитель – это вовсе не прозаик и критик Босков, а бывший Иван-солдат из сказки, хитрый, неунывающий, неутомимый. А наш Бонтецки – это знаете кто? Вы заметили, как в его прозе то и дело проскальзывают латинизмы? Да и структурно его тексты предполагают нерусскую организацию мышления. Заметили? Так вот, это оттого, что он вовсе не Бонтецки, каким себя самостийно провозгласил, а бывший польский граф, телепат и чернокнижник... Za panowania Króla Kazimierza[120]. Все они – не те, за кого себя выдают. А мы их разоблачим. Мы покажем, что только в романной, иллюзорной данности у них есть решительная и последняя возможность стать живыми, или похожими на живых, а там, где они якобы говорят и ведут себя как прототипы, там они всего лишь марионетки, вы понимаете? Поэтому я и прошу вас, как великого – в романном смысле – режиссера помочь мне распределить сюжет разоблачения. Мы представим, что вся наша клубная жизнь – это текст пьесы. Но игра актеров, не актеров в вашей студии, а живых членов клуба – это, в свою очередь, – текст в тексте...

– Заманчиво... – протянул Булатов. – Скажите, а для романного режиссера не слишком быстро соглашаюсь вам помогать?

– Что вы?! – замахал руками Пономарев, но как-то нерешительно, по-театральному. – Да вы просто мечтали об этом всю жизнь... Кроме того, это решение пришло к вам после мучительных раздумий, так?

– Да, конечно, Виктор Петрович, – но ваш жест рукой был несколько неправдоподобен. Нужно так. – Булатов медленно поднялся со стула, глубоко вздохнул воздух, будто пораженный внезапной мыслью, выпучил глаза и испуганно-восторженно произнес: Что-о-о вы!!! Да вы просто... мечтали! об этом... всю жизнь! – Булатов снова сел, поправил сползшие от мимического движения очки, посмотрел строго. – Экспрессия должна прорываться сквозь внутреннюю муку, которая сама прорывается сквозь паузу. Вы внешне неподвижны, но внутренне как будто бросаетесь на невидимую финишную ленточку, обессиленный, но внутренне ликующий победитель. Я согласен. Значит так: мы насыщаем текст игры денотатами кодовых сгущений. Сон. Окно. Зеркало. Зазеркалье. Порог. Дверь. Перекресток. Двойничество. Нет, двойничество не пойдет. Не поверят. Пусть лучше имманентное двойничество. Да, это роскошнее. Даст большой разброс значений. И завершим мистерию строительством символического храма. Тек более, что в реальности нашему клубу предстоит освоить мезонин, нам дали мезонин, прекраснейшую постройку с чердаком. Там такие! потолочные балки. Блеск! Слонов можно на экскурсию водить. Они ещё не были в нашем клубе. Согласны?

Пономарев смущенно дергал себя за ухо и гладил щеку.

– Вы очень громко говорите, – приложил он палец ко рту, – нас могут услышать...

– Кто? – пренебрежительно сморщил нос Булатов. – Ах, эти... Пусть слышат. У нас ни от кого нет секретов. Вы о ком? Мы же вдвоем. Ах, эти... Ну и что?

– Собственно, ничего особенного, – смущенно и вполголоса сказал Пономарев. – Но они не знают, что также являются романными персонажами. Не знают и потому могут себя вести как реальные марионетки. Этого нельзя допустить. Получится неправдоподобный разлад в режиссуре. Они не должны даже подозревать, чем всё это кончится.

– Чем же? – ревниво спросил Булатов.

– Немой сценой... Когда в помещении мансарды выстроится парадиз, литературы клуба соберутся на торжество, будут читать новые стихи и герменевтически цитировать старые, когда начнется дружеское общение за бутылкой сухенького, тогда... тогда главные персонажи уйдут навсегда. Нет, нет ничего летального. Шляхтич уйдет в монастырь размышлять о несбывшемся, потому что клуб – это не то, о чем он мечтал. Перкауссон, все более боясь разоблачений, сбреет бороду и отправится на фестиваль поэзомуз в Сан-Франциско. Зольдат станет выпускать натуральный журнал ограниченного тиража для читающей и пишущей публики. Вы откроете натуральный театр живых марионеток. И вообще всё станет, как в жизни, – пошло, скучно. То есть произойдет, что происходит со всякими идеалами, когда они овеществляются.

– Не согласен! – решительно возразил Булатов. – Катарсис...

– Вы получите свой катарсис, – ласково промурлыкал Пономарев. – Как свой укол при приступе. Храм слова окажется пуст... Просто пустой храм несостоявшегося катарсиса...

– Н-да... заманчиво... но есть и реальные люди?

– Опять за старое, – с угрозой произнес Пономарев. – Станете спорить, не получите черного костюма. С искрой... Голубчик! – Пономарев снова перегнулся через стол и приблизился лицом к усам режиссера. – Никаких реальных людей не существует, поймите вы это, метафизическая головушка! Никто не знает, почему и зачем возник наш клуб, никто! Я – знаю...

– Ну-ка? Заманчиво...

– Знаю. – Пономарев отодвинулся от усов режиссера и сел, выпрямился. – Все они – наши клубные литераторы – есть порождение самой литературы. Но они об этом пока не знают.

Пономарев сделал паузу, постучал пальцами по краю стола, зачем-то провел пальцем под воротником рубашки.

Режиссер щелкнул пальцами:

– Затягиваете паузу. Но это движение – под воротником – удачно. Я вижу, у нас с вами дело пойдет. Дальше.

– Так вот факты. Нынешняя наша словесность находится в кризисе, иными словами, в глубокой... Это, по сути, кризис традиции. Он неизбежно порождает барокко. Фантастику. Веру в чудеса и всякую чертовщину. Поэтому сама литература, как иллюзия иллюзий, породила структурную форму барокко – наш клуб. И его литераторов в придачу... Собственно, мое вам предложение носит глубоко гуманистический смысл: провести гайстесгешихте через роман и тем вдохнуть в них жизнь. Заманчиво?

– Н-да-а, – протянул режиссер.

27. Coureur[121]

Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на лик, что мне стало казаться, что именно я написал эту икону. Скорее всего, так оно и было. Очень давно. Возможно, я знал икону задолго до своего рождения. Но потом забыл и жил так, будто лика не существует. Как я пришел, сейчас трудно вспомнить, да и незачем. Воспоминания имеют смысл только в каждом данном моменте, но именно в данном моменте их не существует. Значит, не имеет смысла и то, что я знал об иконе задолго до своего рождения. Я не религиозен, хотя терпим ко всякой сердечной вере. Когда человек хочет верить, это его полное и неотъемлемое право. Пожалуй, это единственное право, на которое способен человек. Единственное право, на которое он имеет право. Во мне было что-то другое, что-то тоньше и глубже, чем внушенная и воспитанная вера в чудеса или послесмертное существование. Об этом тоже мало смысла думать или как-то действовать в этом направлении. В направлении бессмертия, зачем? Да и не об этом речь. Икона была чудотворной. Вернее, она начинала становиться такой, когда мы встретились. Не знаю, как всё получилось, – я ли в беге своем вышел на эту икону, она ли незримо и неощутимо призвала меня к себе, так ли это важно? Важнее другое, – то, что икона творила чудо, когда я просил об этом. Иногда мы ссорились, и всегда виноват бывал я, когда приходил с мелочными, суетными мыслями, и тогда лик был сердит и вместо чудес со мною начинались неприятности, не большие, но, в первый момент, обидные, а потом и они забывались и прощались как размолвки между близкими по внутренней связи. Внутренняя связь, несомненно, была, и мы оба это понимали. Когда я входил в храм в четыре часа дня после обеденного перерыва, и храм только что открывался, темен и тих, я ощущал, покупая свечи, три штуки по тридцать копеек, что он ждет в правом приделе и, возможно, рука его, державшая открытую книгу, слегка подрагивает, и от этого колебания шевелится угол страницы, которую я так никогда и не пытался прочитать, мне это было ни к чему, я не любопытен. Я приближался к темной иконе, перед которой светила лишь крохотная лампадка, маленький слабый огонек размером не больше детского ногтя, и я медлил, наслаждаясь его ожиданием и нетерпением, затем возжигал свечу и ставил в небольшой подствечничек, огонь свечи был также мал, и лицо лика обретало темно-серебряный таинственный отблеск, и я нарочно, не поднимая глаз, медлил, возжигал вторую свечу и третью и ставил в подсвечники и только после этого поднимал лицо. И мы смотрели друг на друга. Смотрели, не отрываясь, долгим понимающим взглядом. Он мог дать мне всё, о чем бы я ни попросил, но он знал, что никогда не попрошу обо всём, что не попрошу ни о чем, потому что мне ничего не нужно, – ни богатства, ни славы, ни счастья. Ему тоже ничего не было нужно, поэтому мы хорошо понимали друг друга. Так, что иногда понимание одного перетекало в понимание другого, и уже ему казалось, что это он меня создал когда-то давно, задолго до своего рождения, – и теперь высвечивает высокое пространство, чтобы рассмотреть мое лицо. И я понимал, что он понимает именно так, и потому мне было ничего не нужно, у меня было всё. Наши встречи не были часты, иначе нам обоим наскучило бы, привело к мелочным просьбам и раздражению, хотя, откровенно говоря, мы оба не были способны к раздражению и мелочным просьбам, потому что нам обоим не было нужно ничего. Те невинные чудеса, те спокойные радости, которые порождались нашими встречами, принадлежали нам обоим и не претендовали на то, чтобы изменить остальной мир. Они вообще к остальному миру не имели отношения, потому что остальному миру всегда и постоянно чего-то нужно, а нам не было нужно ничего, потому что у нас было всё. Наши встречи были редки, потому что я, одинокий, задумчивый бегун, приходил к нему, когда ощущал потребность в отдыхе. Скорее всего, такая потребность в отдыхе возникала и у него, я подозреваю, что он уставал от обилия верующих, из которых каждый второй чего-то просил, а каждый первый собирался просить. От всех нас кому-нибудь что-нибудь нужно, и от этого устаешь. Никакая, самая безмерная мера добра ничего не изменит. Он не подвергал меня испытанию, потому что у меня не было веры, а было знание, что он – святой и чудотворец, и защитник, и он знал, что я знаю об этом, и этого знания нам обоим было достаточно. Он был мудр и понимал, что когда имеешь всё, как я, иногда все-таки чего-то не хватает, и тогда он совершал чудо, не творил его при раскатах грома и в сопровождении небесных песнопений, а просто делал, как просто делают незаметную, но необходимую услугу другу. Так он дал мне чудо любви, хотя я не просил его об этом. Мне вполне хватало своего воображения. Возможно, это было его воображение о любви. Я писатель, и, естественно, я рассказывал и о воображаемой любви, и поскольку реальной любви, слишком вещной, бытовой и привычной, чтобы быть реальной любовью у меня не было, он дал мне чудо любви, чтобы я перестал об этом рассказывать. Мы оба были романтиками, поэтому чудо любви он сделал романтическим. Он сделал так, чтобы она и я родились в одной и той же больнице с разницей в шестнадцать лет, затем я и она были крещены в одной и той же церкви с той же разницей, затем он поселил нас в одно доме на третьем этаже с видом на реку и лес, и позже, выходя на балкон полюбоваться весенними и летними закатами, я видел на соседнем балконе прелестную десятилетнюю девчушку и думал: что из неё может выйти и как сложится её судьба? Затем он на значительный срок развел нас по сторонам – каждого на свои круги жизни, и когда я научился понимать любовь и научился любить, не только женщину, но любить всё, что достойно любви, он свел нас вместе, причем сделал это весьма изящно, как и подобает романтическому святому. Но ещё до этого он совершил другое чудо. Будучи мудрым, он понимал, что у одинокого, задумчивого бегуна, каким был я, может возникнуть желание общения, потребность в общении, без которого душа иссыхает, и тогда он дал мне круг людей, недовольных изгоев культуры, людей тонкой чувствительности, для которых каждый проживаемый день мог явиться нескончаемой душевной травмой, хотя для большинства такой же проживаемый день был ничем иным, как проживаемым днем. Я не благодарил его, как он не благодарил меня ни за что. Между близкими по внутренней связи это не принято. В самом изъявлении и принятии благодарности есть что-то двусмысленное. Тот, кто благодарит, говорит: благо дарю. Какое благо можно дарить тому, у кого всё есть? Между ним и мною, когда мы смотрели друг на друга долгим понимающим взглядом, иногда возникало что-то вроде взаимного договора, взаимного согласия. Так и должно быть между близкими по внутренней связи. Мы признавали право за всем, что существует, кроме одного – кроме ненависти. Это то, чего у нас с ним не было и что мы всячески старались отвести, отодвинуть от себя, избежать, и само существование бесправной ненависти, кажется, мучило нас обоих. На его лике я иногда замечал следы этого страдания от чужой ненависти и видел, что такие же следы он видит на моем лице. Не сговариваясь, мы старались отодвинуть от себя всякую ненависть, хотя в этих усилиях крылась двусмысленность – отодвинутая в сторону, ненависть где-то становилась гуще, жестче, злее, ядовитей и кому-то другому причиняла большие страдания, и от понимания этого нам обоим было как-то неловко, когда мы смотрели друг на друга молча, не разжимая губ. Этот стыд мог смягчаться надеждой, что и кто-нибудь другой так же станет отодвигать от себя ненависть, а затем – третий, четвертый, пока ненависть не будет вытеснена за пределы человеческого существования. Но эта надежда была настолько мала и настолько мала была вероятность того, что это когда-нибудь произойдет, что всё это придавало нашему стыду горечь не могущих вырваться слез. Они не могли вырваться, потому что общая ненависть оставляла право на слезы только детям, которые ещё не умели ненавидеть. Мы с ним вместе, глядя друг в друга, страдали и от того, что дети, вырастая, научаются ненавидеть, и как избавить их от этого, никто не знал. Не знали и мы с ним. Пока не знали. Потому что в нашем долгом понимающем общении было что-то, что указывало, что когда-нибудь мы узнаем, как сделать, чтобы дети не научались ненависти. Ненависть нельзя уничтожать. Возможно, она только и ждет, чтобы её начали уничтожать, и провоцирует на это, потому что самый процесс уничтожения ненависти порождает ненависть, ещё более стойкую и страшную, чем прежняя. Ненависть – это не та чума, которая может дремать тысячелетия в недрах бытия, чтобы в один момент вдруг явиться во всей своей величественной жути, а ненависть – чума привычная, каждодневная, отнимающая у человека большую часть его душевных, а иногда и духовных сил. Когда-нибудь мы с ним узнаем, как избавить от ненависти не только себя. Возможно, меня при этом не будет, скорее всего, так оно и получится, но это не имело значения, потому что это будет кто-то другой, или я – другой, и они также будут смотреть друг в друга долгим понимающим взглядом. Все люди – наши дети, и нам ничего другого не остается, как помогать нашим детям становиться людьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю