412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 57)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 72 страниц)

– Зона, – говорил он, – весь мир. – огромная зона, деленная на самостоятельные зоны-государства, и в каждом – свои зоны поменьше, и в каждой еще зоны-бараки, и в каждом таком – зона-семья, и в каждой – зона-человек. Все зоны прячутся от света одна в другой, как бесконечные матрешки, и человеку-зоне никогда не выбраться за пределы зоны-мира, куда допускается лишь космическая охрана. И ты видела ли когда-нибудь, что матрешки освобождались изнутри? Только снаружи. Остается ждать пришельцев, – смеялся он ясно и холодно, как сам пришелец. – Человек – чело века, лицо эпохи, зона эпохи. Всякий – изгнанник из современности.

Когда я встретила его, или он встретил меня, или что-то третье встретило нас обоих, я не могла разобраться в нем, жесток он или милосерден. То и другое вместе, или ни того, ни другого. Большинство людей, признавал он, более склонны к жестокости, чем к милосердию. И сейчас, не ведая о том, кто они такие, может быть, по улицам ходят маленькие гитлеры или сталины, и каждый из них мечтает, чтобы хоть кто-то оказался в их власти, хоть кошка или собака, или птица. Каждый мечтает реализовать чужую несвободу.

– Ты, – говорил он мне, – совершенно свободна делать любой выбор: можешь любить меня или другого, оставаться или уходить.

Конечно, меня это обижало, когда он так говорил. Мне казалось это проявлением равнодушия.

– Машина атрофировала духовность, – говорил он, – и человек теперь даже не цветы зла, а плоды зла, созревшие и разбрасывающие семена того же зла, только эволюционно более сильного, живучего. Классическая форма абсурда. Болезнь идет полным ходом, и пока все не выболеет до конца, нельзя узнать, погибель дальше или возрождение, но мы можем выжить, если не выйдем за пределы нашей с тобой зоны, откуда нас никто не выманит, потому что до нас никому нет дела. Мы – единственная в мире страна, где никто никому не нужен.

Удивительно и счастливо было то обилие, океан ласки и нежности во мне, когда мой властелин и возлюбленный, мой король, царь, князь, тиран и диктатор опрокидывал все мои преграды, плотины, барьеры. Я была лизунья, ласкательница, целовальщица, и когда я в постели снимала ночную рубашку, и он целовал мне спину между лопаток, я тут же взлетала на седьмое небо, и спина, бедра и плечи мои покрывались щекочущими мурашками. Назвать все это и все остальное любовью все равно, что назвать потолок небом. Для одних и потолок – небо, для других и небо – потолок.

– Кто познал прекрасное, – говорил он, – никогда не вернется к красивому, а кто познал красивое, никогда не вернется к красивенькому, а кто познал красивенькое, никогда не обратится к безобразному. А поверх всего этого есть еще блаженство, а пониз всего этого есть мещанская культура души. И если раньше над ней смеялись, то сейчас ей радуются. Тот, у Достоевского, гаденький мотивчик «майн либе Августин» никем теперь не замечается, потому что никогда не умолкает, он нагло и вонюче лезет и в глаза, и в уши, и мы привыкли. Но вы, женщины, – перебрасывался он на другое, – вы, когда бездействуете умом, тогда постигаете все интуицией, и прекрасное, и безобразное, – поверх значений и смыслов, и языков. Хотя остается непонятным, – улыбается он, – почему женщины выходят замуж за негодяев, возможно, они делают это из-за тупой функциональности, ради сохранения генофонда и продолжения рода?

– Нет, – смеялась я, – это делается, чтобы получить хоть что-то вместо ничего.

– Но, – отвечал он, – часто соломинка, за которую хватается утопающая верблюдиха, оказывается соломинкой, которая ломает спину.

Скорее всего, он не боялся смерти, потому что знал о ней или, по каким-то тайным для меня причинам, верил в перерождение. Когда я говорила ему, что хочу, чтобы наше с ним состояние блаженства продолжалось вечно, он смеялся: человечеству осталось жить четыреста двадцать шесть тысяч девятьсот четырнадцать лет, и о какой вечности ты говоришь? Если мы покинем эту землю в разное время, все равно встретимся потом, когда-нибудь, где-нибудь там. Я не выпытывала у него, где и когда это произойдет, меня вполне устраивали эти четыреста тысяч лет. Здесь, в этой зоне.

Его цвет был прозрачен и холоден, и это понятно: в пространстве Вселенной не растут цветы и не порхают бабочки. Ум его был рационалистичен и жесток, и это нельзя было ни осуждать, ни приветствовать. Это не имело касательства к человеческим отношениям, но придавало ему если не приподнятость, то отстраненность от людей. Поэтому он всегда был одинок, но трагедией это не было. Просто был одинок, и все. Даже когда был со мной. Иногда мне казалось, что он не принадлежит мне целиком, да так оно и было, да и зачем, если и части его мне было много, потому что и своя любовь, и взаимная обладают тяжестью, которую надо нести не по жизни, а сквозь нее. Но мне любопытно было, в каких еще краях блуждает его душа. Я не расспрашивала, эти края блужданий могли оказаться такой бездной. Женщина и без того всю жизнь падает в бездну. Возможно, он и был равнодушен, но я видела, что страдания других захватывают его сердце и держат в ловушке. После истории с мусульманским мальчиком, которого единоверцы послали, обвязанного гранатами, против неверных и те расстреляли его, чтобы не взорваться самим, мой возлюбленный как-то почернел внутри. Он сказал серыми губами, что памятники надо ставить не неизвестным солдатам, а неизвестным детям, павшим от рук идеологизированных убийц.

17


Терпеливый узник взыскательной мудрости.

Вдыхает аромат вчерашнего дождя.

Напоминание равнодушной скорби

Словно прохожий вдали под зонтом.


Чем ближе надвигалось время решения и время исполнения решения, тем нетерпеливее и жалостливее становился некий человек, который должен был вместо меня покинуть землю отцов своих, моих и ихних и отправиться доживать веки свои в чужих краях на хлебах милостыни. У нас с ним был уговор, что он не уедет, пока не расскажет о великом времени Абсурда всего, что удалось обнаружить, распознать, наблюдать и догадаться.

– Ты знаешь, – говорил он мне, – и сны, и наивные картины представляются мне абсурдными так, что уж и трудно мне угадать, где осмысленное, а где обессмысленное. Только живые наблюдения! – восклицал он. – Только непосредственные свидетельства! Никаких газетных фактов. У меня накопилось четыре чемодана газетных вырезок, и каждая дюжина их – есть яркое и убедительное доказательство абсурдности всего происходящего. Ежедневно абсурд актуализируется нашими поступками.

Я слушал его внимательно, даже, пожалуй, живо и участливо. Люди, охваченные искренней страстью, какого бы рода эта страсть ни была, всегда оказываются удивительно откровенным явлением, какое редко встретишь в обычном человеческом общежитии и общении, когда весь наличный мыслительный материал с лихвой исчерпывается двумя сотнями заезженных, затертых слов. Только между настоящими друзьями, не разделенными взаимными долгами и взаимной завистью, возможно столь энергичное откровение и такое пристальное внимание. Я исключаю случаи патологического исповедальничества, обычного среди русских и нерусских поэтов средней руки, готовых в любое время своих и чужих суток выворачиваться наизнанку в своей откровенности.

Мой приятель, некий, как я называл его про себя, человек, потому что он был похож на многих и нес в себе некую внешнюю стертость, мой приятель был в этом смысле исключением, как многие наши приятели, других мы не заводим: мой приятель не стал бы исповедоваться перед случайным слушателем и тем более о том, что волновало его до тайных глубин души, скорее стал бы исповедоваться до глубины вашей души, если вы ему внимаете; но на этот раз, когда он пришел ко мне пить чай и беседовать, то есть священнодействовать в душевном благорасположении, – я увидел в нем неуверенность. Либо задача написать об Абсурде зажгла его так, что приятель начинает гореть без топлива, либо абсурд из-за своей повсеместности и распространенности начал надоедать, либо он передумал уезжать из милого всем нам отечества, но пока боится признаться в этом, либо – что было бы вовсе печально – мой приятель, человек незлобивого сердца и неторопливого ума, заболел Абсурдом.

Я знал, насколько болезнь привязчива и неотлипчива, когда-то я сам переболел ею и едва спасся от хронической стертой формы слабоумия. На всякий случай я приготовился заставить приятеля замолчать и выслушать в моем чтении сто двадцать два стиха Экклезиаста. В некоторых, не очень тяжелых случаях, стихи Экклезиаста производили потрясающий эффект. Иногда человек на всю жизнь обретал иммунитет к абсурду. Правда, при этом он становился меланхоликом, но это, как говорится, было из другой оперы. К счастью, Экклезиаст не понадобился, и разговор сам собой принял спокойный характер.

– Это же превосходно! – воскликнул я, выслушав, что книга об Абсурде почти готова, и остаются лишь кое-какие мелкие стилистические замечания. – Главное – логика изложения. Как только ты закончишь свой труд нелицеприятный и вечный, мы переведем твою книгу на языки математики и затем ненахально, но упорно введем в Великую Машину и, – я рассмеялся язвительно, – тогда посмотрим, что изо всего этого проистечет. Такого коварства ей, пожалуй, никто не подсовывал. Пусть попытается раскусить нашу хитрость. Врачу: исцелися сам. Будем воевать абсурд его собственным оружием.

– Возможно, ты прав, – задумчиво произнес мой приятель, и Машина сойдет с ума и выпустит всех, кто жаждет уехать по внутренним своим причинам, по всеобщему поветрию или от нечего делать, но что тогда станется с государством?

– Мне бы твои заботы! – рассмеялся я. – Ей-ей, тебе нечего беспокоиться о державе. Она вечна, непобедима и неколебима. Абсурд, как ты сам, по-видимому, понял, обладает непостижимыми способностями к приспособлению именно по причинам своей антижизненности и алогичности. Он способен порождать сторонников себя, как саранча порождает себя во время эпидемий. Во-первых, уедут далеко не все, а лишь кучка отверженных нашим здоровым обществом. Во-вторых, те, кто останутся, будут счастливее, поскольку их будет меньше – не забывайте про фактор пространства! – и вместо одной вонючей конуры на гражданина у них будет по две-три вонючих конуры на каждого и, стало быть, вонь будет не столь заметна. В – четвертых, все сохранится прежним и если что-то изменится, то, возможно, цвет лиц и газетных полос станет не столь серым.

– Все это так, – сказал мой приятель, – но мне бы отыскать какой-нибудь смысл в Абсурде, которым сегодня больны все сообщества. И тогда, – прибавил он с мечтательной улыбкой, – тогда я раздам все свое имущество и останусь нищ, ничтожен и счастлив.

– Нужно еще найти неимущих, – рассмеялся я, – готовых взять на себя заботу о твоем барахле. Если только куда-нибудь в африканские страны, еще не успевшие разбогатеть на продаже нефти и предметов первобытного искусства. Но твоя подспудная мысль, блуждающая в глубинах подсознания, словно подводная лодка, изредка всплывает на поверхность, оставляя пятна слов на зеркале воды. И твоя жажда смысла – это жажда чистой воды, когда твоя мысль всплывает на поверхность. Но поверхность – это лицо общества, у него не может быть человеческого лица. Ибо сказано: иная плоть у человеков, и иная у скотов.

– А если у меня вместо разоблачения и осмеяния получится восхваление абсурда, его апофеоз?

– Так и должно произойти, – солидно подтвердил я. – Абсурд как принцип общественного устройства и социального прогресса лишь снаружи кажется обессмысленным. Абсурд – одежда парадокса, а парадокс – это выход за пределы обыденного сознания. В абсурде всегда должна содержаться какая-то не слишком глупая, но не слишком глубокая мысль. Это всего лишь выход из реальности и одновременно вход в другую реальность, предвестницу будущего. И пусть будет апофеоз, как, скажем, коперникова система суть апофеоза птолемеевой. Обыденное сознание должно выходить за им самим очерченные пределы, иначе оно погибнет или станет легкой добычей завоевателей, то есть иноземных идей. Я достаточно ясно излагаю? – спросил я. – Все революционеры впоследствии испытывают ностальгическую печаль по прошлому, ими свергнутому. Так и ты, низвергнув абсурд и построенную на нем систему, в конце концов затоскуешь по прошлому. Но дело будет совершено. Человеческое сознание изменится, и мир, споткнувшись на абсурде, как на лежащем на дороге камне, пойдет далее приличествующим ему путем всеобщего прогресса, благоденствия, радости, света.

– Не надо, – попросил мой приятель, – ты говоришь на языке абсурда. Какой радости? Какого света? Господь с тобой!

– Извини, – пробормотал я. – Это у меня проявляется родимое пятно социализации, недержание восторга. Это как икота, которую изо всех сил стараешься сдержать. Конечно, я не обладаю той легкостью и свободой интеллектуального движения, как ты. И если твоя мысль, будто вольный подводный корабль скрытно от всех подбирается ко любым берегам, даже охраняемым идеологической традицией, то моя мысль – это полная разных разностей баржа, которую я с превеликим трудом тащу посуху от воды к воде, чтоб немного поплавать на ограниченном просторе.

– Хитришь ты, – подозрительно посмотрел он.

– Помилуй, – взмолился я, – ты великий абсурдист. Или абсурдник. Второе предпочтительнее. И любая хитрость для тебя что детский шарик против бетонной стены. Только рассмешит и умилит. И эта твоя мощная мысль.

– Это ты напрасно, – смягчился приятель, – я тебе не высказывал мощных мыслей. Да и откуда им взяться?

– А подводное течение? – возразил я. – Гольфстрим твоего мышления? Он создает тот климат общения, когда нужно и можно откровенничать.

– Куда ты клонишь? – снова прищурился приятель. – Вижу, догадываешься, так я и сам скажу. Да, я обзавелся своим собственным тождеством. Как обзаводятся друзьями. Я надеюсь, этот третий в нашей компании не будет лишним. Я – твое тождество, следовательно, и мое тождество есть одновременно и твое тождество. Друзья наших друзей наши друзья, как и враги наших врагов, так что в среднем все – наши друзья. Непонятно, почему нас не любят. О, если бы их всех примирить!

– Кто этот третий? Насколько он посвящен?

– Он апологет и проповедник абсурдизма. Очень энергичный человек, весьма производительный в различного рода определениях. Если мы не знаем, как поименовать то или иное явление, нужно просить его, и он тотчас найдет нужное определение и раскроет неизвестное явление в его генезисе и возможных путях эволюции, кульминации и угасания. Помимо этого, он влюблен, как в женщину, в историю своей страны и оплодотворяет ее своими романами. Каждого читателя оплодотворяет, и в результате рождается в сознании такой уродец восприятия, что всей жизни не хватит привести его в трезвое положение.

– Те-те-те! – многозначительно произнес я. – Догадываюсь, кто это такой. Уж не тот ли изготовитель исторических романов, который постоянно ошивается в коридорах и на этажах Великой Машины, вылавливая исторические конфузы для воплощения своей сюжетной немощности? Так он еще и апологет абсурдизма? Хорошенькая комбинаторика!

– Романы – это его личное дело, – смутился приятель, – и с Великой Машиной его связывает нечто вроде личной дружбы. Это естественно. Маленькое любит дружить с большим, поскольку первое греется в лучах славы второго, а второе видит отражение своего величия в первом. Конечно, я не посвящал его во все наши замыслы, но рассказывал о тебе, что тебе, дескать, наскучили родные края и ты, то есть я, собираюсь уехать. Он весьма заинтересовался этим. Говорит, что ему как-то не приходило в голову, что могут быть люди, которым не нравится дома, и они хотят уехать. Хотя для него это чрезвычайно странно, и он говорит, что человек, как дерево, должен расти там, где стоит, и всякая пересадка не на пользу. Но он вполне приличный человек. В общественном смысле. Он или женат, или у него дети, или просто завел себе маленькую собачку из тех, какие специально выведены для скрашивания одиночества. Возможно, он одинокий человек и даже без собачки, и это не удивительно, история располагает не только к размышлениям, но и к одиночеству.

– Не слишком ли много лестного для агента Машины? – спросил я. – И так уж из-за таких, как он, наша история – это черт знает что. История личностей вместо истории народа.

– Не бранись, – примирительно произнес мой приятель, – не бранись, тебе это не к лицу. Тебя никто не неволит знакомиться с кем не хочешь.

– Нет уж, – сказал я, – ты все-таки приведи сюда нового друга, чтобы я сам рассмотрел как следует да выговорил его, если он умеет разговаривать, да и сам решил, стоит ли мне водиться с ним, а заодно и с тобой. Я вообще еще подумаю, нужно ли мне отправлять тебя вместо меня за границу. Может быть, уеду сам, а ты оставайся, как хочешь и с кем хочешь. Импорт должен быть высшего качества и надежен в устройстве.

– Ни в коем случае! – испугался мой приятель. – Ты же знаешь, что мне никогда не собрать столько справок на отъезд. Машина не выдаст мне ни одной справки, только справку на тот свет! – заискивающе пошутил он. – И все эти мои ужасные родственники!

– Ладно, – смилостивился я, – ты прав: наши родственники – это наши проклятия, не мы их выбираем, и потому вся вина лежит на них.

18


Бездна пустоты влечет нечестивого.

Пути мятущегося сойдут во тьму.

В городе стенаний глаза познавшего.

Безмолвные глухи к седьмой печати.


– Человечество имеет три расы: белые, черные и евреи. Никакой объем научной и духовной информации не приведет его к прямому пути эволюции, только обмен генетической информацией. Поэтому белых надо скрещивать с черными, а полученных метисов – с евреями, а полученных квартеронов с белыми и черными и так далее. И через семнадцать поколений мы будем иметь людей, отвечающих стандартам, пригодным для общечеловеческого прогресса. Но это возможно лишь при определенных социальных условиях, поскольку мы являемся самой передовой на сегодняшний день системой организации человеческого существования.

Это были первые слова абсурдиста, тождества моего приятеля, и прозвучали они чуть ли не с порога, как только он пришел ко мне по рекомендации моего приятеля. У них у всех было какое-то кривое представление обо мне, будто я страсть как люблю всякое откровенное слово, и потому и этот пришел и тотчас начал откровенничать. Внешне он выглядел вполне благопристойно, даже осмысленно, несмотря на то, что временами высказывал, прямо-таки источал некий бред, который, однако, не тотчас улавливался слушателем, как слабый запах угара. Грудь и живот у него, как у профессиональных ораторов или певцов, были развиты хорошо. Мне хотелось узнать, твердый у него живот или рыхлый, упругий или вялый, но тыкать пальцем я не стал, он мог это превратно истолковать.

У каждого из нас был крохотный островок среди заливающего океана зла, хаоса, злобы и неуверенной зависти, но у абсурдиста, казалось, был не островок безопасности, а целый континент, пусть даже Кретинент, но этот кретинент позволял абсурдисту укрепляться в своей безнаказанности.

– Позвольте, – вяло возразил я, – согласитесь, что это мало вдохновляет – перспектива скрещиваться с тем, с кем вы не хотите скрещиваться. Кроме того, я уже скрестился, и с меня довольно.

– Вас не спросят, – отмахнулся он, снимая в прихожей роскошное пальто, перелицованное из форменной голубой офицерской шинели. Позже я узнал, что у него была слабость к офицерским цветам и тканям, и линиям покроя. – Вас никто не спросит, – повторил он. – Если это будет необходимо для нормального функционирования теории. Теория, мой друг, суха, но вечно зелено древо жизни, – рассмеялся он, оглаживая крепкой рукой жесткие волосы и проходя на кухню и тотчас усаживаясь на мое место у окна.

– Чаю или анекдот? – спросил я.

– То и другое, – подтвердил он, – стакан чаю с двумя анекдотами. Я живу в ритме, крепком и настойчивом. Ни отчего не отказываюсь. У меня свой стиль жизни и письма.

– Вам повезло, – признал я. – Я же всего лишь дегустатор абсурда с ограниченными правами на празднике жизни. Мне бы ваши всеслышащие глаза и всевидящие уши.

– Я знаю, – произнес он с привычной скромностью писателя, выработанной долгим нудным общением с читательской аудиторией. – Мне ваш приятель объяснил, что ваше основное мироощущение – это неуверенность во вчерашнем дне. В том смысле, что, может быть, вчерашнего дня не проходило, а уж про завтрашний и говорить не хочется, смешно и нелепо.

– Да, вы правы, – растерялся я от такой остроты видения, – некая растерянность во временах есть мое отличительное свойство. Или качество, забыл. Иногда прямо с утра голову ломаю распознать, в какие времена и сроки я живу и что вообще происходит вокруг меня и во мне. Так сказать, хроническая растерянность.

– Обычное дело, – небрежно вымолвил абсурдист, – всякое общество – это прежде всего идея, а уж потом промышленность, организация и прочие идеологические надстройки. А человек этого общества – спектральное подразделение данной идеи. То есть я хочу сказать, что в любом обществе человек может давать различные цвета личности от красного до фиолетового. Наиболее развитые особи, я, например, способны и отражать, и воспринимать любой цвет, то есть в любых наличных ситуациях реализовать собственные инстинкты, – пищевые, сексуальные, агрессивные, лицемерные

– Великое достоинство в борьбе за выживание.

– Разумеется, – подтвердил абсурдист, – чего не скажешь о вас. Вы какой-то зелененький с голубым. Как аквариумная рыбка, – рассмеялся он с добродушной сытостью хорошо отобедавшего животного, – мне рекомендовали вас как знатока абсурдной жизни, но я, признаться, это не сразу заметил, да и сейчас не ах.

– Куда мне! – пылко отрекся я от своего опыта. – У меня, так сказать, любительство, хоббизм, эмпирические наблюдения. Вы же, видимо, ведаете энтеллехию абсурда, все его времена, – пошутил я, – и плюсквамперфектум и плюсквамфутурум. И вообще все плюс к вам. Мы же в прозябании. Идея абсурда редко посещает неверующих в него.

– Спасибо, хороший чай, – тепло произнес абсурдист, отхлебывая из стакана. – А где обещанные анекдоты?

– Забыл, – смутился я, – помню, знал как-то раз два анекдота еще со времен гимназии и всякий раз рассказывал, а теперь вдруг забыл. Так, какие-то лохмотья висят на мозгах, останки анекдота. Да, помню, там было такое: приходит муж домой, а там что-то не в порядке. То ли он свою жену застает с ее любовником, то ли своего любовника с его женой. Застает, значит, и с порога кричит: «Что это значит, Виктория, сука?» Его жену сукой звали. Или нет, не так. Наоборот: «Ты что же это, Витторио, сука такой?» А тот в ответ... Нет, забыл. Как корова хвостом. Да что это я? Соловья анекдотами не травят. Вы сами – исторический писатель, да еще какой! К великому моему огорчению, я вас не читал. Не сподобился, но в библиотеке занял очередь на ваши романы. Хотите, я вам читательский билет покажу? Там записано, когда очередь подойдет.

– Не надо билетов – величественно отмел он.

– Это трудно – исторические романы? – спросил я. – Возвеличивать ничтожные события...

– Трудно, – вздохнул он, – трудно взваливать на себя такую громаду пережитого другими людьми. Я сочинил две трилогии и сейчас начал третью. Хочу охватить всю минувшую и будущую историю страны. Первая трилогия в ярких и образных, полифонизированных и тонко контрапунктированных картинах описывает тысячелетие до крещения. Третья захватывает третье тысячелетие. Четвертая – четвертое. И так далее. Сколько сил хватит.

– Потрясающе, – вяло восхитился я, – от вас требуется по-видимому, чудовищная пластичность ума. Нужно ведь про прежнюю жизнь рассказывать прежним методом и обязательно с «направлением» а про нынешнюю – нынешним, а про будущую – будущим методом. А это под силу лишь вневременным классикам.

– Это под силу Машине, – подтвердил абсурдист, – именно Машина научила меня универсальному способу письма, методу экстраполяции. Конечно, самая тяжелая часть работы выпадает мне. Машина дает лишь факты, имена, пароли и явки. Так сказать, антураж эпохи. Я же должен хранить приличную память, чтоб все это не растерять и не перепутать. Чтобы кого-нибудь архипрогрессивного не сделать архиреакционным, – хихикнул абсурдист. – Да это суть и не важно. К тому же бойкость письма и знание нынешних вкусов и ветров моды. Точное следование в фарватере нашей эпохи. И так далее. Популярность, знаете, покупается дорогой ценой, которая не всякому по карману и по перу. За любовь читательниц надо платить. Приходится платить своими книгами. Поэтому, к сожалению, ничего не могу дать вам почитать. А так хотелось бы скрестить шпаги. Так сказать, поспорить, помахать аргументами и кулаками. В переносном смысле. Метафорически.

– Не огорчайтесь, – успокоил я. – Еще не все потеряно. Мы успеем скрестить и шпаги, и руки. Так сказать, метафорически. Только вот, простите, вы давеча про будущее тысячелетие заикнулись. Очень меня это беспокоит. Как там все сложится? Хотя сам я, надеюсь, не увижу и не засвидетельствую, а все душа болит.

– Там все будет о'кей, – сказал абсурдист и рассмеялся, вспомнив что-то веселое. – На прошлой неделе, говорят, один неглупый мужик слетел с винта. То есть бзикнулся чердаком, пытаясь угадать, что будет после коммунизма? А за ним неотступно и невидимо ходили люди в белых халатах. Они дали ему возможность убедиться, что ничего не будет после коммунизма, то есть будет, конечно, но снова коммунизм, а после взяли его, любезного, и увезли в тихое место на берегу пруда.

– Знаю, – сказал я, – слышал. Это про Тихопрудненский Приют. Там пансионируют все настырные сумасшедшие. А под Приютом расположено особое конструкторское бюро оно пытается рассчитать и смоделировать все закидонные идеи отдыхающих. А потом все это реализуется в оборонной промышленности.

– Да, – вздохнул абсурдист, – к несчастью, сейчас все дети земли до смерти напуганы миролюбивыми политиками своих правительств.

– Нас-то не напугаешь, – сказал я, – мы не дети.

– Конечно, не напугаю, – согласился абсурдист, – но дело-то не в этом. Дело в том, что в прежние времена абсурд был не чета нынешнему. Полновесный, полнокровный, полноправный. А какие абсурдисты были! Каждый равен трем теперешним. Из каждого прежнего можно было скроить трех нынешних и еще бы материалу на крышу осталось.

– Да и жестянщики нынче не те, – вторил я, – принесешь им жилетку кроить, а они ухитряются половину себе на брюки украсть.

– А как они, подлецы, пуговицы на брюки шьют? – подтвердил он. – Только на три дня и хватает, если часто пользоваться. Так как, вы говорите, его жену звали?

– Сука ее звали. Это домашнее имя. А на улице она была Виктория. Или как-нибудь иначе. Например, Авессалом Оливарес Этери.

– Как вы думаете, – спросил он, – почему все это? И что современный человек так злобен и мелочен, и невежда? И этот всеобщий синдром побега из страны? И так далее.

– Нигде так не любят обобщать, как у нас, в России, – рассмеялся я. – Но вы правы. Должна быть некая, одна, сердцевинная причина многих перечисленных вами следствий. Так и быть, я вам по секрету раскрою, но чтоб – никому ни полслова! Причина эта, – торжественно произнес я, – кроется в общественном образе жизни. Чем больше степень социализации, тем меньше степень ответственности за себя, тем меньше энергия рассудочной деятельности. Великая Машина Абсурда, управляющая всем и всеми, стремится настолько упростить все отношения и все ответственности, что человеку ничего не остается, как стать скитальцем духа. И если он скиталец духа, то не столь важно, где в каждый данный момент его краткого бытия пребывает его бренное тело. Человека привязывают к миру мать и любимая женщина, если у нее есть чем привязывать, и дети, если они не выродки, и когда все эти связи прерываются, человек свободен, то есть прежде всего равнодушен к своей судьбе. Как всякий автор больше интересуется своим героем, чем герой своим автором, так и всякий гражданин больше интересуется своей страной, чем она им. Степень социализации жизни коррелирует со степенью ее абсурдности. Измельчание человека, говорил один философ, соответствует его озверению.

– Да, – вздохнул абсурдист, – поэзия обнаженной мысли не для жирных голов. Это я понял, когда встречался со своими читателями.

– Да, – вздохнул я синхронно, – безземельный крестьянин может рассчитывать лишь на любопытство мудрости, вытекающее из мудрости любопытства.

– А вы действительно собираетесь уехать в чужие края? – спросил он. – Или это легенда бездарных завистников? Вы знаете, у всякой бездарности есть свои завистники, и в свою очередь зависть – это нравственный нерв бездарности. Он болезненно реагирует на всякий самостоятельный выбор. В море бездарности любой талант захлебывается, ему не доплыть до чужого берега.

– Я действительно собираюсь уехать, – подтвердил я, – но в моем решении две взаимоисключительные тайны или, если хотите, две непререкаемые загадки. Одна в том, что ни одному мужчине моего рода не удавалось покинуть эту страну. Вторая в том, что всем мужчинам моего рада все-таки удавалось покинуть эту страну. Первая тайна в том, что в сфере абсурда не могут существовать ни уверенность, ни тайна, поскольку весь абсурда на виду, а уверенность зарождается внутри. Сфера Абсурда как лента Мебиуса, и вероятно, обратная сторона этой сферы есть очевидность, не представляющая ни тайны, ни интереса. Это все равно, что идти по улице и видеть себя идущим впереди себя, видеть со спины. Обычно, когда подобное происходит, не испытываешь ни удивления, ни страха, просто любопытно, завернешь ли ты, идущий впереди, направо или налево. В конце концов вы благополучно расходитесь и через некоторое время, оглянувшись, ты замечаешь, что идущий за тобой – ты сам – с любопытством всматривается тебе в спину, гадая, куда ты завернешь, направо или налево. Иногда мне кажется что я сам создатель этого всеобщего абсурда, но поскольку герой нимало не интересуется своим автором, постольку и абсурд не должен и практически не может интересоваться мной, следовательно, я могу жить и поступать так, будто его не существует.

– Здесь есть и третья загадка! – встрепенулся абсурдист. – Прошлое загадочно лишь для самого прошлого. Настоящую актуальную загадку загадывает будущее. Так вот. Третья загадка в том, что найдете ли вы там, в другой стороне, то, что ищете здесь, то есть самого себя. Кстати, – сказал абсурдист, и недобрый огонек блеснул в его глазах, – я навел кое-какие справки о вашем Иоанне Зеведееве, пользуясь некоторым допуском на девятый этаж Машины. Мне нужно было выяснить, с какой вероятной целью Зеведеев собирается в первое столетие новой эры.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю