412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 35)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 72 страниц)

Я прибыл в первой декаде сентября на Бискайи, куда, из-за очередной угрозы эпидемии терроризма, была перенесена конференция.

С вертолета, зависшего высоко над морем, отель, действительно, казался восьмиконечной зеленой звездой. Сходство довершалось не только планировкой, конструкциями корпусов, не только внешней отделкой, но и легкой мерцающей дымкой, подвижной и мерной, будто море дышало. Вокруг отеля в радиусе двух-трех миль оно было серебристо-фиолетовым.

– Искусственный климат, – сказал по-испански пилот, которого я вначале принял за англичанина, он был какой-то silencioso, soberbio[58].

– La cortina azul[59], – прибавил он, указывая вниз на фиолетовую воду.

– Aragonés? – спросил я.

Он кивнул, и я вспомнил Кастальса.

– Вы здесь работаете? – снова спросил я.

– Только на время конференции. Океанолог, – сказал он. Все-таки он silencioso.

– Многие уже прибыли?

– Нет, – сказал он, – но Кастальс уже здесь, echó pie a tierra[60]. Мы тоже echó pie a tierra на большую круглую площадку в центре на крыше отеля. Там уже стояли два сорокаместных аэробуса – создания предельно функциональные и беспредельно безвкусные, как вся современная техника на порошковом топливе. Я сказал об этом пилоту, пока мы шли к лифту, чтобы спуститься в холл. Арагонец равнодушно махнул рукой:

– Не я их делал. Моя задача – подводные организмы.

Портье узнал меня, – оказалось, видел какое-то юбилейное выступление, парень выглядел совсем молодым, – и тут же признался, что пишет стихи, и был разочарован, когда я не выразил восторга по этому поводу; парень просто не догадывался, что на своем веку я видел столько стихов, что ни обрадовать, ни удивить, ни огорчить меня стихами невозможно, и поэтому, отойдя от конторки и направляясь в номер, я услышал за спиной, что «старик опять всем недоволен», и это была правда, я ругал себя за то, что согласился участвовать в конференции и что – как стало известно в последний момент – вместо Сидорова, с которым я надеялся схлестнуться, окажется мадам Надин, а с женщинами, тем более с этой, я давно не воюю, и потому, что номер, как я и боялся, оказался на последнем этаже, в самом низу, – просторный, с чистым воздухом и настоящими льняными простынями на постели (когда живешь так долго, как я, поневоле начинаешь уважать собственные привычки и слабости и внушаешь это чувство другим людям), но с окнами-иллюминаторами глубоко в воду (совершенно дурацкая затея – для меня, по крайней мере, я больше люблю небо, чем воду, она напоминает о могиле), и в довершение всего снаружи к стеклу прилипла всеми своими присосками какая-то отвратительная харя – детище местной лаборатории – помесь спрута и морской капусты, и подмигивала мне и корчилась от наслаждения при виде меня; я показал ей кулак, и она завибрировала от молчаливого хохота; тогда я включил телефон и увидел на экране того самого портье, любителя стихов.

– Слушаю, сэр.

– У меня за окном прилипло какое-то существо с щупальцами.

– Это, наверное, Бригитта-7. Она совсем ручная.

– Понимаю. Но я не хочу брать ее в руки. Нельзя ли как-нибудь ее убрать?

– Сожалею, сэр, но ваш номер не оборудован отпугивающим устройством.

– Спасибо, дружище, вы полагаете, я сам способен отпугивать?

Парень улыбнулся во весь экран.

– Наверху есть свободный номер? – спросил я.

– Мы хотели сделать вам приятное: вечером за вашими окнами начнется настоящее представление, не хуже русского цирка. – Парень выслушал минуту моего молчания и посмотрел в картотеку перед собой. – Есть один номер на самом верху. С балконом, но без уплотнителей, и бывает прохладно.

– Хорошо, это то, то нужно. Куда идти?

– В лифте наверху вас встретят. Номер через шесть минут будет готов.

Наверху меня, действительно, встретила стандартная девица (минус-личность; унификация бытия – рак духовности, я всегда это говорил) и неслышно, русалочьей походкой, пошла впереди по коридору. Голубая дорожка из крашеной морской травы скрадывала шаги.

– Как зовут тебя, детка?

– Пенелопа.

– О господи. Пенелопа. А другое имя есть?

– Мама меня звала Джесси.

– Это уже лучше, Джесси. Кто рядом со мной? Я не рано прибыл?

– Нет, не рано. Слева от вас будет сеньор Кастальс. Сейчас он прогуливается по морю. Справа – какая-то русская. Она прибудет завтра. Мадам Надин Сидорова.

– Боже, сколько выдающихся личностей.

– Говорят, она очаровательна, несмотря на свой возраст. Вот ваш номер, месье... сэр...

– Не надо, милая, ты же знаешь, как меня все зовут.

– Да. Старик, если это вас не обижает.

– Ничуть. Можешь звать меня просто «старина».

– Хорошо, старина. Здесь пульт управления номеров. Табло заказов. Переключение экрана на библиотеку. У нас хорошая библиотека. В ванной ваш любимый лед, правда, из морской воды. Большой опреснитель – в ремонте, а общий работает на весь комплекс. Программа конференции на столе. В штормовую погоду балкон автоматически закрывается сеткой. Кажется, все. Если понадоблюсь – позовите. Привет, старина.

– Привет, Джесси.

Я направился к окну – оно отдвинулось, и я вышел на балкон. Он нависал над водой метров на тридцать, и сверху отчетливо различались небольшие колонии водорослей и кочующих кораллов, они казались зелеными в подкрашенной воде, изредка медленной тенью проплывала крупная рыба. Вдали на горизонте в тающей прозрачной дымке виднелись крохотные и четкие косые паруса рыбачьих лодок. Было тихо, и пахло ржавым железом.

В ванной я разделся до пояса, обтерся мелкими кубиками розоватого льда, пахнущего йодом, стал на колени и погрузил руки в лед.

Я люблю лед, он напоминает о детстве (равнодушие и сентиментальность – вот главные пороки старости), – далекое детство, такое далекое, что, казалось, его вовсе не было, что я его придумал, – белый снег, иней на деревьях, скрип лыжни на морозе, запахи свежести и вечной новизны жизни. Запах, – может быть, именно это мешало мне сполна, безоглядно наслаждаться бытием: я различаю до сотни запахов – хлеба, молока, мяса разных сортов, синтетического и натурального, – запахи вин, обуви, одежды, дерева, земли, стен, в которых жил, бумаги, новой и старой, запахи животных, птиц и растений, запахи людей – каждый из них, особенно женщины, несут как проклятие, как марку, как сортность – свой собственный запах, который меняется только три-четыре раза за жизнь; еще были запахи событий, поступков и обстоятельств, запахи доброты, злобы, ненависти, любви и запахи одиночества и раскаяния. Горничная Джесси пахла йодом и синтетикой (ретаксоновая блузка ), поэтому мне и не понравилось ее имя Пенелопа; у Кастальса был запах разогретого песчаника; от меня исходил запах старой пыли; у Надин был запах сосновой коры.

Я опустил голову и зарылся лицом в розоватый лед.

4

Меньше всего мне хотелось бы встречаться с Надин. Когда-то она была моей женой, и это, наверное, трудно – быть женой, особенно моей. Я отдавал ей все, что мог отдать – тело, речь, некоторые мысли, это не очень щедрый и не очень богатый набор, и так делают все, но она почему-то захотела завладеть моей душой, тем, чем я и сам владею не в полной мере (поэтому женщинам нельзя доверять обширной власти – они тотчас жаждут всю власть, это опасно), и мы расстались, потому что Надин заполучила подходящую, и это была душа Гриньки Сидорова (надеюсь, Надин часто мыла руки).

Надин была одним из самых сильных моих впечатлений в прежние времена, не скажу, что последним влечением, последние влечения всегда покоятся на духовной основе, потому и дано им пролетать времена и расстояния. Чувства, как и мышечные ткани, с возрастом теряют реактивность, упругость, энергию.

Сейчас, когда уже на земле не осталось тех трех-четырех женщин, с которыми я бывал счастлив, – сейчас я счастлив оттого, что мне не дано испытать еще раз это самое прекрасное из всех мучительных и самое мучительное из всех прекрасных состояний. Для меня – это землетрясение: гигантской силы удар внутренних, неуправляемых сил раскалывает мир надвое с такой беспощадной неотвратимостью, что не оставляет ни времени на размышление, ни сил на спасение.

А Надин была очаровательна, как только может быть очаровательна умная женщина, и глупа, как всякая умная женщина за пределами своего ума, и трудновыносима. За первым ударом стихии последовал второй, трещина сузилась, и я ушел. Надин осталась на другой стороне и – в пику мне, в отместку – взяла Сидорова, который был ничтожество, и создала из него анти-меня, – Сидорова-мэтра, законодателя прозы.

Сейчас, когда от времени гаснущих свечей я на двадцать с лишним лет вдвинулся в тоннель времени (Натали, девочка, видишь, как твой прадед-сморчок резвеет, сбрасывая с плеч годы-переживания, годы-выстаивания, годы-противоборства, – видишь, лапушка?), сейчас я понимаю – я едва не плачу, зарывшись лицом в розоватый лед: нет ничего печальнее, чем позднее знание, – я понимаю, что и Надин любила меня, верила, знала меня, именно поэтому и возник в ее руках, ее волей, ее любовью ко мне возник Сидоров, – дать мне возможность внутри себя подняться над ним.

Если бы это хоть кого-нибудь интересовало, кроме Надин, которую я увижу завтра, и Кастальса, он придет сегодня.

Лежа лицом на розоватом льду, приятно освежавшем теплую кожу, я думал, а не слишком ли страшную ношу я взваливаю на себя, возвращаясь в прошлое? Не раздавит ли груз столетия? Ведь я уже знаю, что Надин давно и беспробудно спит под сосной на берегу Финского залива; привилегия, полученная покойницей за то, что памятник над ее прахом – спящая нимфа из нержавеющей стали – памятник вписывался в дюны, в сосны, в море, в ветер: несите лилии, ее любимые цветы, любимые за то, что холодны и с них смываются следы прикосновений, несите вы, знававшие ее тело и не постигнувшие ее души.

Но это потом, а завтра – давным вчера? – я увижу и ее, и тонкое, высокомерное лицо Кастальса, узкое и жилистое, как ребро ладони, лицо с глубокими прорезями-складками-морщинами у носа и вокруг рта, лицо поэта, разыгрывавшего роль философа, лицо философа, слагавшего текст для актера-поэта; услышу его голос, глуховатый, иногда скрипящий, как новое перо по глянцевой бумаге, его старо-испанскую речь, где, бывало, как пятна утреннего солнца на изумрудной зелени трав, ложились под ноги серого осла мудрые мысли сумасшедшего ламанчского рыцаря.

La libertad, Sancho, es uno de los más preciosos dones que a los hombres dieron los cielos: con ella no pueden igualarse los tesoros que encierra la tierra, ni el mar encubre; por la libertad, así como por la honra, se puede y se debe aventurar la vida[61].

Пабло Кастальс только что вернулся с прогулки по морю, которое он любил с такой же безутешной страстью, как каталонское солнце и каталонскую пыль, и теперь сидит у меня в номере, провалившись в кресло так, что на уровне плеч торчат колени, острые и мословатые, как сучья на старом дереве; его большие – infolio – руки, намятые веслами, покоятся на подлокотниках кресла, подбородок, как перст указующий, направлен на меня, темно-синие глаза смеются.

У Пабло потрясающая память, – он в молодости говорил, что память и сексуальные потенции – это координаты жизненности; в зрелости он утверждал, что умственные потенции и сексуальная память – основа житейской мудрости; теперь он вещает, что только память – коридор, ведущий в будущее, – и если вы встретились с ним через сто лет после того, как расстались, он тотчас продолжает разговор с той фразы, на которой он был прерван.

В прошлый раз, лет пять назад, он как будто собирался высказаться о моей давней повести, – ее уже никто не помнит, – «Апокалипсис на кларнете», – где речь шла о человеческой свободе, а Пабло в те времена интересовался этим в связи с собственным творческим тупиком.

Обычно я равнодушен к критике своих писаний: чаще всего такая критика – редкие зерна остроумия в грудах неоформленного бреда (оформленный бред может обладать законченностью, стройностью и логической красотой, – читайте статьи Сидорова обо мне), поэтому на свете немного людей, чьим мнением я дорожу.

Один из них Пабло Кастальс.

Сколько я его знал, он приблизительно раз в десять-пятнадцать лет выдумывал для себя теорию существования и поведения человека в мире. Для самого Кастальса его теория была дубиной, скальпелем, с помощью которых он оглушал и препарировал своих героев.

В тот раз это была теория психологического истощения человека, истощения в любви, ненависти и в борьбе за место под солнцем, и Кастальс написал несколько рассказов, объединенных общим персонажем. От эпизода к эпизоду читатель видел, понимал, чувствовал, почти осязал, проникался ощущением, как внутренне слабеет герой рассказа, как суживаются его интересы, мелеют его эмоции, как костенеют его переживания, как из двенадцати человеческих чувств у него остается только чувство голода, и в своем стремлении удовлетворить его кончает жизнь путем обжорства.

Помнится, Сидоров, чья ненависть ко мне распространялась и на моих друзей, проанализировав с помощью компьютера сюжет сериала и красочный пахучий язык, доказывал, что рассказы Кастальса – симптомы падения литературного таланта. В свою очередь, франко-итальянская группа гиперлевых с помощью другого, римского компьютера доказала, что, во-первых, Сидоров – идиот, что очевидно выводится из неестественной логичности его рассуждений, что, конечно, доказывает, что в биосистеме Сидорова нарушен иррациональный уровень контрсвязи нервно-моторных блоков; и, во-вторых, что Сидорова вообще не существует, поскольку в текстах, подписанных этим именем, отсутствует субъективная локальность интересов и что, следовательно, Сидоров – скорее всего литературно-идеологическая мистификация московского отделения Пен-клуба.

Я по телефону зачитал римский манифест самому Сидорову на его домашний информатор, продиктовал с тем же скрипучим, как ржавая калитка, тембром голоса, каким Сидоров читал в университете свои помпезные рефераты.

– Так вот, старина Санчо, что собирался я тебе сказать о творческой свободе. Только тогда ты так быстро шмыгнул в самолет, что мне пришлось затолкать окончание фразы обратно себе в глотку. Если мы примем свободу как регулятор социального общения, тогда мы отречемся от неповторимости личности, от ее третьего измерения – творчества, поскольку два других, пространство и время – конечны. Если же мы примем свободу-творчество как условие и способ существования внутреннего человека, тогда зафиксированная в пространстве и времени социальная структура, как форма бытия человека, утрачивает право на существование и также теряет смысл. Приняв первый принцип: свобода – социальна, – мы становимся догматиками; приняв второй: свобода антисоциальна, – мы станем анархистами. Анархия – это догма наизнанку. Итак, приняв, что свобода – это условие бытия творчества, а творчество – это форма проявления свободы, попытаемся определить способ оформления условия свободы-творчества.

Пабло прервал свои рассуждения, протянул костлявую руку к столу, легко ухватил длинными пальцами стакан марсалы, сделал глубокий глоток и продолжал:

– С другой стороны, творчество, чтобы развить то, что заложено в нем, должно питаться соками времени-пространства человеческого общества, причем так, чтобы не воспроизводить форм этого общества, иначе творчество станет двухмерным, плоским, конечным, целенаправленным и перестанет быть свободным. Тогда творчество станет реалистичным, а хуже реализма ничего не придумать, разве что...

Он поставил стакан и почмокал губами.

– ...разве что преждевременно увядшую марсалу. Творчество и реализм – кровные ненавистники. Они убивают друг друга в зародыше. Все, что может сделать реализм – это убить творчество в зародыше. Все, что может творчество, чтобы стать свободным, – это взорвать логику реализма. Например, менять местами время и пространство, то есть сделать время замкнутым, пространство длительным. Настоящее творчество – алогично, это мир чистой фантазии. К подлинному творчеству трудно привыкнуть, как для европейца – читать справа налево. Что ты скажешь на это?

Что мог я сказать? Как все подобные монологи, речи Кастальса напоминали времена начинания, когда искусство казалось всемогущим, но с тех пор искусство, – порыв, вдохновение, призыв, горение, сотворенное для искуса, а не просто искусно сделанная вещь, поделка, мы давно живем в мире поделок, сейчас даже естественным вещам придают вид синтетики, – с тех пор искусство, пройдя все меры развития, – индивидуальный, групповой, массовый, – стало целью, предметом идеологического производства, иллюстрацией к образу жизни; слово, бывшее когда-то юным, сильным, легким, умевшим перелетать века и континенты, стало элементом в системе регуляции поведения; из огромного разнообразия чувств остался биполь «удовлетворение – неудовлетворение», и последняя на земле любовь умерла в прошлом веке, куда – если судьба даст силу ногам и мужество сердцу – я и направлялся, чтобы посмотреть, что осталось от всего этого – горстка слез, впитанных бумагой, кусок жизни, всосанный временем.

Я понимал, что Кастальс подбрасывает шутку, – только бы он не догадался, что я иду в обратном направлении и знаю, что через неделю он публично откажется от своего творчества, а через месяц затеряется на островах океана, и сам он об этом еще не знает; что через десять лет я напишу о нем почти реалистический роман, – подкинул шутку, а сам ждет, притаился, насторожился, будто зверь, плотоядный и свободный, и даже крылья носа изогнулись, нос будто ждал моего ответа, чтобы сорваться со впалых щек и ринуться в атаку.

– Что касается меня, Пабло, то я знаю наверняка одно: творчество должно опережать сиюминутную жизнь. В этом смысле оно – это прошлое, заброшенное в будущее и, значит, должно обладать массой и энергией. Как говорил один оригинальный литератор, нужно писать так, чтобы бросил стихотворение в окно – окно разбилось. Можно сказать иначе: человечество ограничено в своих протяженностях. Искусство – это игры в замкнутом пространстве. Как и жизнь – игра в замкнутом пространстве, и цель игры пытаться играть как можно лучше, хотя всякий знает, что когда-нибудь занавес обязательно упадет. А правила этой игры, ее сюжет – и есть предмет искусства. И все сюжеты – стары. Открой новый сюжет – и ты совершишь революцию в искусстве. Однако новых сюжетов не бывает, потому что человек – ограничен. Все сюжеты, старые, новые и ненаписанные, вошли в справочник «Сфинкс». Тираж – тридцать тысяч.

Кастальс с улыбкой покачал головой:

– Сюжет – это скелет, а плоть – дело рук художника. Во всяком случае один интересный сюжет ожидается завтра.

– Что же именно? – спросил я, догадываясь, куда клонит Кастальс.

– Завтра появится мадам Сидорова, и роман, прерванный в предыдущей главе, продолжится с такой силой, что вы спалите пол-отеля.

– Да, знаю. Но это не пройдет. Detrás de la cruz está el diablo. No pasarán[62].

Я понял, что мы с Кастальсом разошлись во времени: он уходил вперед, к своему туманному, странному, отшельническому будущему, я – назад. Я понял, что прошлое от нас мало зависит, оно живет собственной жизнью, и когда мы возвращаемся, мы находим все не таким, каким его оставили. Я понял, что, вернувшись, могу не застать тех людей, с которыми прежде встречался.

Мягкий, ненавязчивый, текучий голос из динамика в номере произнес:

– «Атилла и Катарина» через полчаса в зале на третьем этаже. Потрясающая полнометражка Джереми Крюгера. Дельфинья любовь. Эротика, пропущенная сквозь философию дзэна. Красочные, незабываемые картины подводных миров. Через полчаса дельфинья любовь – «Атилла и Катарина». Гран-при на каннском фестивале. Оскар за исполнение лучшей мужской роли. Операторская работа внука Ж.-И. Кусто. Музыка Лингера. В зале. На третьем этаже.

Мы с Кастальсом взглянули друг другу в глаза и рассмеялись. Дельфинья так дельфинья.

5

Милая Nicolette-Helene, твое торопливое сумбурное письмо добежало со спринтерской скоростью. Я млею от удовольствия при мысли, что головушка была занята мною между «Pater noster» и «De profundis[63]».

Твои душевные смятения, сомнения, весь тяжкий путь к истине бесконечно памятны и близки, и я проходил через это с той разницей, что ты приходишь к Богу, или, по крайней мере, идешь к Нему, если не заманят тебя боковые уклончивые тропы, а я приходил к безбожию, неверию, скепсису, цинизму. Возможно, мы оба идем к своим разным? – вершинам и – кто знает? – окажемся на одной высоте над уровнем жизни, но разделенные такой широкой пропастью, что только эхо донесет искаженные расстоянием мольбы и заклинания.

Ты – человек отважный, и решения, принимаемые тобой, настолько неожиданны и стремительны, что ни удивиться, ни испугаться за тебя не успеваешь. Едва затихает звучание твоего прежнего поступка, как ты поражаешь новым. Таково твое решение стать писательницей. Да поможет тебе Бог, девочка! Француженка, монашенка, католичка, писательница – все это в тебе одной, – живой, страстной, бескомпромиссной – черт побери! – да это ведь такая адская смесь, что ни один читательский желудок ее не переварит. Однако решимость праведна и оправдывает последствия. И пусть убережет тебя Каллиопа от литературной критики – никогда не занимайся ею, не прислушивайся к ней, не принимай ее всерьез. Все разочарованные прозаики уходят в литературные критики. Что такое критика, тебе должно быть известно. Поскольку под рукой нет подходящего великого француза, сошлюсь на не менее великого англичанина, – Свифта: «Ведь давно уже замечено, что истинный критик как древности, так и нового времени, подобно проститутке никогда не меняет своего звания и своей природы».

Искусство – единственная надежда на спасение от террора пошлости, и когда об искусстве заходит речь, я начинаю проповедовать. Хочешь – слушай, хочешь – нет: перебирай четки и думай о возвышенном, пока пройдет этот кусок письма. Чтобы вырасти в национального писателя (тем более в писательницу, – женщины космополитки в своих основах), необходимо постигнуть стили и формы ведущих литератур мира – русской, англоязычной, французской и японской. О трех последних пусть расскажут другие, о своей – послушай меня; не всякое слово есть откровение, но любое слово – из мыслей, поисков, догадок, узнаваний, открытий. Всякая национальная литература – показатель душевного здоровья нации. Тем более в России, чья словесность, помимо законной блюстительницы нравов, всегда занимала и занимает несвойственное другим народам место наук неразвитых и не могущих развиваться; литература у нас занимает место философии, истории, социологии. Так было с конца восемнадцатого столетия до конца девятнадцатого, с начала двадцатого до начала двадцать первого. Нагруженная сверх меры ответственностью за прошлое и еще большей ответственностью за будущее, словесность наша в каждом данном своем настоящем могла соскользнуть в истерику, иногда в торопливую, суетливую суматошность и злобу дня, иногда в эпически бесстрастное и оттого еще более позорное спокойствие. По общему мнению – основа технологии обработки материала – реализм. Он означает, что любое правдивое литературное произведение, если оно рассчитывает пронзить века и поколения, чтобы попасть в анналы, должно обладать свойствами, якобы завоеванными литературой со времен Пушкина, – обладать демократизмом, историзмом, психологизмом, а с двадцатого века причисляется партийность, которая поглощает, усиливает и творчески перерабатывает все, что накоплено русской культурой за последние десять веков. По крайней мере, так у нас говорят уже много десятилетий. Тебе же я скажу по секрету: у нас в России литературы давным-давно нет. Конечно, были и будут грамотные люди, рассказывающие какие-то истории, в меру правдивые и поучительные, описывают какие-то в меру достоверные события, все это переходит с типографских станков на бумагу, потом, возможно, попадает к читателю. И – все, un fait accompli[64], на этом всякая литература заканчивается. Читатель прочитывает, тем более что это не трудно – не надо думать, и остается таким же мерзавцем, каким был или таким же добряком. Самое забавное то, что те, кто мастерит литературу, верят в нее, и те, кто потребляет, тоже верят. И те, и другие врут взаимно. За деньги. И год от года цены на ложь растут, потому что она становится красочней, лукавей, энергичнее. Настолько, что ложь иногда сама принимает себя за правду. Честных писателей у нас не знают или мало знают. Есть писатели приспособившиеся. Главное – совместить свою совесть (или то, что от нее осталось) с государственным стандартом на нее.

Какой следует быть совести писателя? Спортивного покроя и современного силуэта. Ничего в ней не должно причинять неудобства, чтобы нигде не тянуло, не морщинило, не жало, не давило. Чтобы удобно было в любую погоду, при любой перемене политического климата. Для них никаких метаморфоз нет, с такой формой совести они и родятся. Для других процесс этот болезнен, но терпим, и обнадеживает, поскольку сулит извечные блага. Для третьих этот процесс невозможен по самой их природе, но этих третьих – единицы. Время от времени совесть писателя проходит переаттестацию на верноподданичество. Писатель, успешно прошедший подобную процедуру, может надеяться на дополнительные тиражи, а иногда на творческий вечер в главном зале страны, или на орден, или даже на полное собрание бредовых сочинений. Экзамен на верноподданичество может состояться в трех ситуациях: спонтанно, когда подворачивается случай высказаться по поводу государственного юбилея; намеренно, когда пишутся статьи, или стихи, или рассказы по поводу престольных праздников; под давлением, когда от писателя требуют осудить очередного ренегата, отщепенца, выродка, предателя. Которых появляется все больше и больше. Это ли ты возьмешь из современной литературы? В ней – лица, личины, но не личности. Все жители у нас делятся на три категории: те, кому доверяют и не проверяют; те, кому доверяют, но проверяют; те, кому не доверяют и проверяют.

А ведь литература – любая, во всякие времена – это зеркало жизни (об этом знал еще твой земляк Анри Бейль), и жизнь нищая, уродливая, бездуховная отливается в подобные ей формы. Вот почему стоит кому-нибудь из самых преданных, мстительных, заслуженных расслабиться до либерализма, намекнуть – не задевая сильных мира – на кое-какие недостатки, слегка пофантазировать в критической тональности, как вся наша интеллигенция истекает оргазмом от счастья. Ей мнится, что вот-вот, буквально на ближайшей неделе, согласно постановлению правительства, начнется царство справедливости.

Вот так, девочка. Последним фейерверком русская душа рассыпалась в девятнадцатом веке, и после этого мрак показался еще гуще, глубже, глуше. И если ты хочешь схватить мгновенным пониманием и тоску наших времен, и неукротимую надежду наших пространств, то тебе достаточно десять имен: А. Пушкин – бунтарь по духу и коварный искуситель стиля, Ф. Достоевский, о котором твой буржуазный Запад наслышан от Кафки; разумеется, Л. Толстой, хотя и Достоевский и Толстой – безобразные стилисты и не годятся для уяснения красоты и благозвучия русской речи; Н. Гоголь с его немыслимым фантастическим слиянием милого и страшного; конечно, Чехов, пытавшийся бодрым голосом разогнать глухоту безвременья и крушения надежд, наступающую всякий раз в конце века на протяжении минувших пяти столетий; А. Блок – божественный поэт, но непереводимый, как божий глас на другие языки, его и по-русски читают мало и еще меньшее число людей понимают, особенно те, кто о нем пишут; Н. Лесков – гениальный иллюстратор закоулочной, темной, невнятной и жуткой, как предутренний омут, философии русской извивистой мысли; А. Ремизов – ведун природы и тайных пластов заязычья; М. Булгаков, неосознанный масон, духовный племянник Гоголя; А. Платонов – редкой оригинальности и откровенной беззащитности. И – все. На пальцах обеих рук числится русская литература, вне которой – переменчивой густотой и плывущих оттенков, от гнилостно-желтого до кровяно-коричневого – благоденствующая пошлость.

Такова, милая Nicolette, программа для тебя: за немногими исключениями, книги этих писателей ты найдешь по-французски и – с Богом! – начинай параллельное чтение подлинника и перевода. Далее: запаси впрок устойчивые идиомы русского языка и англо-французские эквиваленты. Этих idioms понадобится на первых порах две-три сотни, чтобы из них три-четыре штуки использовать в небольшом, в пять-восемь тысяч слов, рассказе. Idioms – это богатство любого языка, но не злоупотребляй ими, иначе получится не мадам Шаброль, а вконец испорченный М. Горький.

Как только (или одновременно) эта работа будет проделана, тотчас принимайся за описание коротких мизансцен с минимальным количеством лиц и максимальной украшенностью речи. Само собой разумеется, стремление к украшенности должно преодолеть несколько препятствий: опасность вычурности, манерности, опасность уйти далеко от предмета, оторвать свойство от вещи, его носителя, опасность наскучить читателю. И – главное: ищи в вещах, событиях и людях их внутреннее состояние, содержание и возможности.

Дерзай, послушница.

Припадаю к следам твоих милых ног и целую эфир, колеблемый твоим шлейфом. Твой верный Старик.

6

Пожалуй, у меня одного не было врагов в этом «сборище новеллистов», как назвал конференцию Кастальс в своем шуточном, с изрядной долей злости, стихотворном послании, где заключительная строфа в подстрочнике подтверждала: «только сборище сумрачных новеллистов надеется улучшить мир пошлыми аляповатыми россказнями»; поэтому – что стар и нет врагов – выбрали меня в председатели, а в помощники мне единогласно избрали Отто Шимека, плешивенького фантаста, чехо-немца с еврейскими замашками, человека подвижного, ироничного, никого и ничего не принимающего всерьез, и в первую очередь самого себя, и это обстоятельство было верной гарантией, что конференция не погрязнет в докладах, рефератах и коллективных сновидных рефлексиях, как обычно случается с такого рода интеллектуальными случками, которые ничто иное, как ритуал, клубные встречи профессионалов – а, напротив, при общих усилиях и единодушном энтузиазме, пройдет легко, изящно, по-балетному: из глубины сцены, от задника, где натуральным маслом наживописана естественная жизнь, – этаким антраша к просцениуму, к гулу голосов, ко всеобщему «ах», «революция в жанре новеллы» – эта конференция начнется, как только струящиеся ноги Надин – я ничего не замечаю кроме этого – пересекут зал от двери в другом конце к первому ряду, и я возьму в руки старый бронзовый колокол и призову к тишине; как только Шимек спрячет после улыбки тридцать пластмассовых зубов, а он улыбнется, усаживаясь рядом со мной, и я вспоминаю, что у него около полусотни детей, внуков, правнуков и все сплошь Шимеки, хотя злые языки и утверждали, что уж на своей-то ниве не он один поработал, пока без конца сублимировался в творчество, улыбается и шепчет по-русски: «тесна пятимиллиардная планета, и с вами старче, мы встречались где-то», и я машинально отвечаю: «неужели Шимек Отто снова выдумает что-то?», и слежу за Надин, она еще идет, и на ней волнуется блестками зеленое платье, и я негодую, что мир населен слепцами, что никто – кроме Шимека – он замкнул свою пластмассу на тонкие губы – не видит Надин, только я вспоминаю все, что под струящимся платьем, и дрожит во мне задор воспоминания, и я жалею, что нет в этом зале у меня ни одного врага, кроме меня самого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю