412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 39)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 72 страниц)

– Нет, Пабло, они просто клерки. Или, вернее, лазутчики. Носителем психического заражения была здесь мадам Сидорова. Но она, бедняжка, об этом сама не знает.

– А ты, Старина, избежал заражения?

– Нет, они действуют избирательно и сначала я их просто не интересовал. А теперь интересую, но не сам по себе, а затем, что они рвутся добраться до Шарпантье. Но они его никогда не получат.

– Их много? Чего они хотят? Как они действуют? Что можно против них предпринять?

Ответил я не сразу – нужно было из массы предположений, предчувствий, догадок, уверенностей выбрать самые точные.

– Не знаю, Пабло. Наверное, не много. Два-три десятка интеллектуалов, не больше. Но не в них суть. Эту заразу можно остановить только если добраться до источника, до самой идеи. Для этого необходимо вернуться в прошлое и кое-что изменить. Что я и пытаюсь делать.

– Понимаю, – сказал Кастальс. – Твое обладание Временем.

– Да, сейчас это единственно полезное мое умение. Все прочее во мне – уже пустяки... Посмотрим, что из этого получится...

– Я могу тебе чем-нибудь помочь? – спросил Кастальс.

– Нет, Пабло, никто не может мне помочь. Тебе только-только помочь самому себе. Как? Я объясню... Естественно, что все услышанное от меня ты сохранишь в тайне... Лет пятнадцать тому назад, а может, и больше одному гениально-сумасшедшему немцу удалось открыть, изобрести способ электромагнитной инъекции в подкорку определенной комбинации ферментов, исключительно быстро и заметно влияющих на духовный мир личности в пределах конституции и темперамента человека. Причем, сначала эти ферменты инъецировались в человека-носителя, а затем путем психического заражения распространялись в среде обитания. Человек терял свою агрессивность, становился послушным исполнителем воли коллектива, а поскольку воля коллектива всегда объективируется в высказывания какого-то одного вожака, то, естественно, отдельные люди получали в свои руки большие массы спокойных, послушных людей, неспособных, однако, к творческой работе. Для всей этой операции нашлись предприимчивые организаторы, обеспечена техническая сторона программы, заключены тайные, глубоко скрытые договоры между государствами. Через некоторое время обнаружилось, что платой за общественное спокойствие, спад насилия и жестокости, платой за это стало заметное снижение интеллектуального уровня населения. Тогда эта интернациональная фирма устроила настоящую охоту за талантами. Потому что подлинный талант, утвердившись на популяционном или даже на биогеоценотическом уровне, сохраняет, несмотря на инъекцию ферментов-транквилизаторов, способность анализировать прошлое, реально оценивать настоящее и планировать будущее. Но для любого талантливого человека подобная инъекция ферментов мозга была опасной и часто приводила к гибели зараженного человека. Так они убили Филиппа...

– Но если попытаться организовать общественное мнение?

Я рассмеялся:

– Все прожженные циники, если их хорошенько поскрести, оказываются наивными в своих лучших побуждениях. Неужели ты думаешь, что межгосударственная мафия позволит хоть кому-нибудь широко раскрыть рот, чтобы открыть глаза общественности? Сейчас единственная крепость человека – это он сам.

– Значит, в моей крепости уже давно поселилось предательство?

– Да, Пабло, да, трижды да! И не только в тебе. Всмотрись и вслушайся во всю современную культуру. Хотя бы в культуру Европы, которая всегда была точкой кипения цивилизации. Где революционеры мысли, бунтари слова, мятежники звука и цвета? Духовная импотенция – вот что ценится превыше всего и дороже всего оплачивается. Вместо «человек – мера всех вещей» стало «вещь – мера всех людей».

– Но выход! Выход должен быть!

– Нет, Пабло, выхода нет. Есть вход. Отделить себя от зараженной массы конформистов, дать болезни исчерпать себя без притока свежих ферментов покорности или жестокости, найти новые, необычные для данного человека формы творческого, воссоздающего, пересоздающего поведения и тогда он – спасен.

– Какое-нибудь малообитаемое местечко?

– Лучше всего – необитаемое. Где можно начать с самого первого впечатления. Перебрать все прожитые годы, начиная с трех-четырехлетнего возраста, перебрать все воспоминания, отбрасывая все испорченное, гнилостное, истлевшее и оставить яркое, живое, целостное. Изменить стиль письма, формы, стандарты отбора материала, метафорический багаж. Это долгий труд, тяжкое занятие, кропотливая работа, но зато цель неизмеримо богаче, чем все, потраченное на ее достижение силы.

15

Милая Nicolette, наконец-то я добился того, что утро стало длиннее вечера, зато день – немного короче ночи. Поэтому все мои воспоминания о тебе – это или утренние, или ночные. Трудно определить с уверенностью, чего больше, радости или горечи в свободе во времени: и прошлое тянет, и будущее влечет, и мгновение может длиться до изнеможения вечно.

...Мадам Шаброль оказалась широко и свободно мыслящей матерью, и после семейного праздника и после следующего ленча в кафе у Пиаже, и после настоящего ночного клуба с напитками, музыкой и танцами, куда мы ввалились целой толпой – Николетта с двумя милыми подругами, Жильбер с двумя милыми друзьями и я, как pater familias[82], – было шумно и весело, и в меру интимно, и спокойно, будто дома, среди родных и знакомых, таких близких, привычных и немного надоевших, что я уже было начал скучать, если бы Николетта то и дело не взбадривала меня своими шутками, половина смысла которых ускользала, прячась в лице Николетты, в углах глаз и в углах губ, таких свежих, что их не портила даже губная помада, и после всего этого мадам Шаброль сказала, что доверяет мне.

– Вы, русские, чувствуете себя в своей тарелке в любом месте, хоть на этом свете, хоть на том, – сказала она так, будто по крайней мере полстолетия жила исключительно среди русских. – Я вам доверяю, месье.

– Благодарю, мадам. Обычно мне доверяют почти все и крайне редко ошибаются. Нас, русских, исключая особенно глупых, на всех перепутьях ведет покровительница – Святая Ирония. Ей можно доверить все, даже небесный огонь семейного очага.

(Антуан ведь еще не приехал и Сесиль тоже).

– Так вы хотите, чтобы Николетта сопровождала вас в Марсель?

По правде говоря, я помнил, что обмолвился о намерении побывать в Марселе, но убей меня бог, если я помнил, что о чем-то просил мадам Шаброль.

– Мадам, – сказал я умоляюще и торжественно поднял два пальца. – Я клянусь!..

– Не надо клясться, чтобы не пришлось нарушать свою клятву, – мудро улыбнулась мадам Шаброль умными циничными глазами. – Я вам верю. Разница в возрасте и особенно те высокие моральные принципы, которые отличают вас, русских...

– Да, мадам, вы правы. Наши моральные принципы чрезвычайно высоки. Так что приходится задирать голову, чтобы их разглядеть.

...И вот мы в голубом двухместном купе ночного южного экспресса. Николетта – по-дорожному: в брюках и тонкой шерстяной кофточке, волосы на висках взбиты, и это делает лицо – специально для меня – старомодным, наивным, сентиментальным, трогательно-искренним; я – по-дорожному: в брюках и толстом шерстяном свитере, подбородок трижды выбрит и, кажется, он отражает и тусклую поверхность темного окна справа, и хромированные крючки, и поручни, и кнопки.

Между мной и Николеттой – вагонный столик, и неотвратимая разница в целое поколение равнодушия, жестокости, бездуховности. Какая-то иррациональная грусть и запоздалая нежность, и жалость к абстрактному человеческому одиночеству наполняет меня до краев и покачивается в такт и ритм движения поезда, расплескивается в слова, несущие не самый смысл, а душу смысла, цвет чувства, окраску настроения.

– Чего это тебе взбрело, девочка, пускаться в неизвестность со старым одиноким неудачником, который к тому же давно выпустил из рук все свои высокие моральные принципы и живет только низкими истинами? Зачем ты заставила меня обманывать мадам Шаброль?

Николетта не сразу отвечает, а слушает и рассматривает меня с жалостливой старомодной улыбкой, как старого друга после многих несчастий и долгой разлуки.

– Ангел, – говорит она наконец, – мой ангел-хранитель, долго дремавший, вдруг спохватился и указал на тебя.

– Зачем он это сделал? – строго спросил я.

– Не знаю, – покачала головой Николетта, – наверное так было угодно Ему. Чтобы я перестала быть автоматом и обрела душу.

– Спасибо, девочка. Не проще ли было сходить на исповедь? Не так хлопотно и гораздо дешевле.

– Глупый, – сказала она. – Такой умный, а еще такой глупый. Разве на исповеди я что-нибудь обретаю? Теряю – да. Теряю тайну своего греха, теряю свободу будущих поступков.

– Гм...

– Неужели же ты думаешь, что как только мы останемся вдвоем, я начну тебя соблазнять?

– М-м-м, по правде говоря, я на это надеялся.

Николетта улыбнулась:

– Ты не тело мое волнуешь, а душу. Хотя... какой-нибудь случайный, легкий как мотылек поцелуй смог бы растопить скованность в разговоре.

Я привстал, взял ее вялую руку и прикоснулся губами к пальцам. – Николетта, я низложен твоим умом, унижен твоей добротой, убит твоей красотой.

– Чисто мужской язвительности комплимент, – улыбнулась Николетта. – За ум хвалят уродин, за доброту хвалят бесхарактерных, когда уже ничего хорошего сказать нельзя.

Тогда я привстал, потянулся к ней и коснулся губами порозовевшей щеки:

– Милая, будь счастлива полной мерой и на все времена.

– Старый седой романтик, – сказала Николетта, улыбаясь одними глазами. – Таким ты мне нравишься.

– Нет, – не согласился я. – Зрелый циник. Таким я себе нравлюсь больше. Все бывшие романтики становятся циниками, когда проходят весь путь познания себя и людей. А я, кажется, повидал все, кроме могилы. Но и она, надеюсь, меня не минует. Правда, я не тороплюсь. Жизнь, кроме незавершенных дел, сама по себе приятна: краски, линии, запахи, звуки, – вся плоть жизни, цветущая и сочная, когда она на подъеме, или гнилостная и гаснущая, когда она больна или изживает себя.

– Черт побери, из тебя получился бы неплохой проповедник.

– Не ругайся и не строй из себя этакую бесшабашную...

– Смелее. Тебе подсказать слово?

– Не надо, сам знаю слова. А проповедника из меня не получится. Для этого нужна очень большая вера во все те многочисленные чудеса и надежды, без которых нет ни проповеди, ни паствы.

– Во что же ты не веришь? – спросила она.

– Я не верю в науку, она все дальше и дальше уходит от своей цели – человека; не верю в демократию, всякую – правую, левую, серединную, и поэтому да здравствует индивидуализм; не верю в искусство – оно еще никого не спасло от голода и болезней; не верю в прогресс – после него на земле делаются все тошнее и тошнее; не верю в счастье, формулу обмана простаков, да мало ли во что я не верю!

– А во что ты веришь, если собираешься жить, несмотря ни на что? – спросила Николетта каким-то особенно глубоким, прерывистым голосом, будто от моего ответа зависело что-то необычайно важное, главное, что обычно вспоминаешь в запутанных или решающих обстоятельствах.

Я взглянул в ее глаза, зеленовато-серые, и увидел то выражение ожидающего доверия, какое редко встречалось мне у людей, всегда и везде отъединенных эгоизмом, воспитанием, отдельными интересами и, наоборот, встречается у хороших умных животных, еще не испорченных близостью к человеку.

– Верю, – сказал я и сам, впервые за долгое время, поверил себе, – верю в то, что сейчас за окном ночь, что мы едем в Марсель повидаться с одним смешным чудаком; что ты сидишь передо мной, умная, милая и доверчивая, что ты очень талантлива, но в этом твое несчастье, потому что всякий талант – несчастье, если не уметь с ним справляться; что через несколько дней мы расстанемся и что уже сейчас все во мне сжимается от жалости и страха; что через полчаса мы закажем ужин, – sot-l'y-laisse et un soupçon de vin[83] (размером в две бутылки) и еще souchong[84] и что-нибудь сладкого и фрукты, какие есть; что потом до самого Марселя нам будет так хорошо вдвоем, что от этого можно умереть; что завтра вечером мы вместе со смешным чудаком будем плыть вдоль побережья на тартане и говорить обо всем на свете, – неторопливо, как будто ни время не течет, ни обстоятельства не случаются, а все всегда было есть на вечные времена; что потом ты вернешься домой и закончишь свой медицинский колледж; что мы будем видеться не раз и не два, и нам будет также хорошо, как в первый раз, и еще лучше; что потом ты родишь ребенка, и это будет красивый и добрый ребенок, потому что мы любим друг друга...

Я перевел дыхание и закончил:

– И горе тому, кто усомнится в истинности моей веры.

– Amen, – сказала Николетта. – И пусть я буду верна тебе всю жизнь до самой смерти и после. Интересно, кто будет, – мальчик или девочка?

– Если pH низка и энергофонд Y-хромосом низок, то будет девочка.

– Тогда только девочка, – убежденно сказала Николетта, – и дочка, и внучка, и все остальные. И все они будут называться Натали.

16

Марсель встретил нас дождливым сереньким утром: все живые, яркие, лаковые краски пошли на рекламные проспекты и оттого город казался обескровленным долгой хворью. Николетту и меня это не обескуражило: праздность, полнокровная, солнечная, – жила в нас и требовала выхода, потому все нам представлялось возможным и беспечальным.

Толстый и веселый итальянец, пропахший рыбой и бензином, шофер огромного синего трейлера, взялся довезти нас по пути, и через час тряски и темпераментных поворотов мы оказались возле небольшой рыбачьей деревушки, к которой сбегала неширокая каменистая дорога.

Марио (почему-то всякий итальянец непременно Марио, если только он не Антонио) помахал мне рукой, шумно сдул с концов пальцев воздушный поцелуй для Николетты и умчался à la sueur de son front[85], оставив облако пыли и вонючего дыма.

Я поднял саквояж Николетты и свой, видавший виды, но крепкий, будто бронированный, чемодан.

– Ты знаешь, куда нам идти? – спросила Николетта, рассмеявшись с такой озорной веселостью, словно все на свете ей нипочемная трын-трава.

– Я все знаю, – похвастался я. – По тропинке вниз и вниз, потом вдоль берега, видишь, сети сохнут, вот вдоль сетей и пойдем налево к тому дому с темной крышей.

– Вижу. Сети, домик, потом – как это у вас называется? – petit jardin – палисадник, так, кажется. А около дома какой-то мужчина в белом свитере.

– Умница, все разглядела. Нам к этому господину и нужно. Он ждет нас и от нетерпения копытами постукивает.

– Тогда пошли. Тебе помочь?

– Спасибо, Николетта, не помогай. Ты знаешь, когда в одном из своих прежних существований я работал мулом в каменоломне, мне очень нравилось таскать тяжести. Поэтому все хорошие привычки я переношу из одного бытия в другое.

– А кем я была?

– Птицей, – уверенно ответил я. – В недавнем прошлом ты была птицей.

– Да, я вспоминаю смутно. Слабо и смутно, как след забытого сна. Тогда мне долго не удавалось решиться полететь. Сидела на краю гнезда и страшилась высоты и ветра, и шумящих деревьев, а мое дерево раскачивалось все сильнее и сильнее, а я все крепче вонзала когти в свалявшуюся подстилку, а потом сестра-птица столкнула меня вниз, или это был порыв ветра, и я стала падать и от ужаса закрыла глаза и распахнула крылья и вдруг почувствовала, как меня что-то толкает вверх, выше и выше, и это было такое счастье, что в горле у меня что-то заклокотало и я закричала: «Э-гей!», – закричала Николетта и замахала над головой руками.

Мужчина в белом свитере, он был уже хорошо виден, лениво вынул руки из карманов и приветливо вскинул ладонь, помахал из стороны в сторону, двинулся нам навстречу.

Минут через пять в лабиринте рыбачьих сетей, остро и пряно пахнущих мокрой солью и водорослями, он тискал меня в объятиях, похлопывал по спине, отодвигался, чтобы получше разглядеть и снова похлопывал по спине. Потом, не сводя распахнутых рук, двинулся было обнять смеющуюся Николетту, но я остановил его за локоть.

– Э, подожди, это я сам умею.

– Ну, старина, – рассмеялся Грей, – экий ты заскорузлый ревнивец, консервативный эгоист. Ведь все люди братья и сестры, не так ли, мадемуазель?

– Не знаю, – улыбалась Николетта, – но это очень даже может быть. Однажды, помню, патер Шарль – духовник моей матери – говорил об этом. Но что именно он говорил, я забыла.

– Не пора ли вас представить, пока вы не забрели в богословские джунгли, где мне вас будет и не отыскать. Николетта, это тот самый Грей, о котором я столько думал последнее время. Си, это та самая Николетта, о которой я тебе еще ни слова не говорил. И не скажу. Ты сам увидишь и все поймешь.

Николетта тотчас, d'un seul coup[86], легким быстрым взглядом охватила сухую костистую фигуру Грея, от толстых ботинок на крепкой подошве до резкого грубоватого лица и светлых спутанных волос.

Грей улыбнулся, подмигнул и крепко, но бережно ухватил протянутую тонкую ладонь Николетты.

– Я рад вас видеть в своем доме, мадемуазель, – сказал он. – По вашим глазам я вижу, что вы человек, которому неопасно доверять и доверяться, и поэтому вы всегда, в любой ситуации, можете рассчитывать на Сильвестра Грея, который может все, что только возможно на земле.

Он взял наши вещи и пошел впереди, мягко, пружинисто, точно и чуть покачиваясь, как человек, одинаково привыкший ходить по морю и по горным тропам.

Дом Грея – старый, но такой с виду крепкий, будто он собирался пережить полдюжины своих владельцев. В доме было три комнаты, гостиная, кабинет, спальня и крохотная кухня с дубовой скамьей вдоль широкого окна, дубовым столом, электрической плитой, встроенным рефрижератором и раковиной. Все точно такое, каким оно было по описаниям много раньше и каким осталось много позже. Я заметил: живя в долгом и добром соседстве с вечным морем и вечными горами, люди не жаждут перемен, потому что реже испытывают разочарование, – под шум воды и молчание камня и радость и горе встречаются спокойнее и провожаются терпеливее.

– Вы запылились в дороге, пойдемте, Николетта, я полью вам на руки, – сказал Грей, поднял с пола у двери большой фаянсовый кувшин с водой и вышел на улицу. Николетта с улыбкой последовала за ним.

Я понял: Грей станет «испытывать» Николетту. Он считал, что достаточно задать человеку с десяток специально продуманных вопросов, чтобы определить, с кем имеешь дело. Я никогда не видел, как он это делает, да и не верил в его эксперименты, полагаясь более на интуицию и житейскую опытность, чем на какую-нибудь особенную теорию или практику идентификации личности. Даже Minnesota Multiphasic Personality Inventory[87] меня не убеждала. Кроме того, по-моему, молчание говорит о человеке точнее, чем его слова: лично я насчитывал до сорока оттенков молчания, – оно могло быть сухим, выжидательным, восторженным, вопящим, трусливым, грозным, – разным. Молчание Грея – будоражило, заставляло быть начеку. Молчание Николетты было негромким, спокойным, легким, под него хорошо думалось, свежо мечталось; оно было неощутимо и подвижно, свободно и неуловимо, молчание Николетты, без границ и без цели, как самовластное естество.

Я подошел к кухонному окну: вдали – в обманчивой дали, потому что они были гораздо ближе – громоздились горы, освещенные солнцем так, словно их только что выставили напоказ.

– Ну вот, старина, – сказал я себе, – пройден еще один кусок пути, сделано еще что-то, что может зависеть от тебя. В будущем оставлено гораздо больше, чем в прошлом, и очень скоро уже ничего от тебя не будет зависеть. Кроме двух человеческих судеб, которые значат настолько много, так непомерно важны, что их можно не принимать в расчет из-за их огромности. Это мадемуазель Николетта и герр Бюхнер, которые раскладом судьбы, комбинацией вселенских случайностей стали рядом передо мной, хотя никогда не узнают друг о друге и никогда не будут существовать в одно и то же время. Герр Бюхнер... Да хранит его Господь до моего прихода... А дальше? – спросил я себя. Что же дальше? Финиш у самого старта? На две собственные жизни – одну вперед, другую – назад, – уходит столько времени, сил, что на третью – посмотреть, что же все-таки вышло из всех стараний, не хватает ни терпения, ни желания...

17

Милая Николетта, храни тебя провидение, рок, старшие боги, dei majores и все их слуги. Не удивляйся многословию: это письмо – вокзал прощания, и завтра мои случайные, нелепые слова – а где взять другие, когда вдруг объявляется отправление? – уйдут в будущее, к тебе, а сам я – в прошлое, ради хотя бы одного достойного поступка, попытаться хоть что-то исправить и этом наинелепейшем мире. Ты понимаешь, Николетта, что в том решительном состоянии, в котором я нахожусь, все личное, окололичное и надличное во мне представляется таким пустым, таким мелочным. Революция в ноогенезе еще не началась, и я уже не успею принять в ней участие. А память – историческая, классовая, кастовая или какая-нибудь иная, – меня не волнует. Кроме памяти в тебе. А здесь, как говорил один твой непримиримый соотечественник:

Il pleut dans mon coeur[88]...


В тебя я верю, как верят в alter idem. Верю, что ты не оставишь литературу, как вечно живое и вечно действенное искусство слова, оружие терпения, орудие духовного возмездия. Вернее, сама литература не позволит тебе себя оставить.

Милая Николетта, это письмо, вероятно, последнее, если неудача обозначит мой путь. Такой долгий, что, возможно, мне просто не успеть вернуться к тебе. Слишком многое нас отделяет. Не разделяет, а именно отделяет, как бывают отделены люди на разных берегах Леты.

Сегодня, здесь, в номере гостиницы баварского городишки, одно ощущение затмевает все остальные чувства – ощущение горькой иронии, такой горькой, что оседает оно на губах, как соль пота в долгом переходе, на губах, когда я произношу твое имя. Bienaime, оцени эту иронию: сегодня не только нет тебя, ты появишься через двадцать с лишним лет, но сегодня даже твоя будущая мать, Маргерит Жофруа – это всего лишь крошечная сопливая девчонка, а твой отец, Антуан Шаброль, позавчера был отодран за уши учителем латинского за скабрезные стишки в духе Назона. Оцени иронию сущего, когда ты получишь это письмо. От такого впору впасть в отчаяние, если не признать, что жизнь вся, целиком, – это лишь ветвь чего-то гораздо большего. Мы с тобой уже были, Николетта, и уже прожили такой огромный, такой сочный кусок жизни, радостный и одухотворенный. Человек, от рождения поделенный пополам, осужден в тоске невыразимой искать утраченную половину души. Искать и мучиться вопросом: а есть ли она? в каком она времени? Будто некий шутник на миллионнолетнем пространстве рассыпал мозаику человеческих половинок. Счастливчики иногда находят утраченное. Большинство так и проживает незавершенными. Мне повезло: я нашел тебя. И уже одно это оправдывает любой мой шаг. Даже тот, которому нет прощения, – я сам себе не прощу, если никогда уже не смогу вернуться к тебе в будущее. Все равно я уже есть в тебе, хотя самой тебя еще нет. Все равно мы почти рядом, рукой подать – какие-то десятки лет. Все равно, со мной или без меня, у тебя будет многое – и жизнь, и любовь, и понимание. Ведь мы оба избранники, не правда ли, Николетта?

Не надо думать, будто я привязываю тебя к памяти о том, что второй раз может и не произойти. Ты свободна, как свободен от рождения любой. И это единственное право – право на свободу – следует отстаивать до конца, даже ценой свободы.

Мы не одни, милая Николетта, и если тебе придется тяжко, ты всегда можешь обратиться к моим друзьям, оставшимся в будущем. Один из них тебе знаком, – это Сильвестр Грей, человек бесстрашный, как смех, и надежный, как забвение. Все мои друзья предупреждены о тебе и отнесутся ко всем твоим делам, как к моим.

Знай и помни: я люблю тебя. Это лучшее, на что я способен.

Твой Старик.

18

Дитрих Шварц, владелец небольшой гостиницы, узнав о том, кто я и откуда, был несколько удивлен и, шевельнув широкими бровями, спросил:

– Что привело вас, иезуита, в эти забытые богом места?

– Отец наш небесный не забывает ни паству свою, ни пастбища.

– Ну-ну, – сказал хозяин, подавая мне ключ от номера, – посмотрим, что на этот раз предложит отец небесный.

– Что же вас так настораживает? – спросил я, глядя в глаза хозяина спокойно, доброжелательно и бесстрастно, как и полагалось иезуиту.

– Как бы вам объяснить, падре? Понимаете, какое-то предчувствие у меня. Будто что-то надвигается. Непонятное. Уж слишком часто стали появляться в наших краях странные люди. Туристы со строгой выправкой.

– Вот как? – спросил я без видимого интереса. – Но это и не удивительно. В ваших краях прекрасный воздух, хорошие горы и зимой, вероятно, от туристов отбоя нет?

– Зимой – да. Но сейчас не зима?

Я сдержанно улыбнулся:

– В иные времена простая потребность передвижения и дух искательства овладевают людьми.

– Вами тоже?

– Я – другое дело, герр Шварц. Здесь я почти как светское лицо. Прежде никогда не был в ваших местах, поэтому и решил на недельку остановиться, отдохнуть, побродить по лесам. Меня лично интересует история культуры и архитектуры, а у вас есть целых три настоящих старинных замка, не так ли?

– Да. Только я в архитектуре плохо разбираюсь и не могу сказать, насколько это интересно.

– Кроме того, – добавил я, – когда-то у вас останавливался один мой друг, и у него сохранились самые приятные воспоминания. Надеюсь, я смогу их подтвердить?

– О, да, – с гордостью ответил хозяин. – Нашей гостинице – двести лет, ее основал еще мой прадед, и за эти годы она пережила не одно поколение постояльцев и обрела если не мировую, то устойчивую германскую известность. А это почти одно и то же. В большой немецкой энциклопедии моей гостинице уделено две строчки.

– Вот видите, – улыбнулся я. – Кроме того, герр Дитрих, мой друг говорил мне, что у вас превосходная коллекция спичечных этикеток.

– Одна из лучших в Баварии.

– Прекрасно. У меня для вас кое-что есть. Вы не откажетесь вечером подняться ко мне?

– Непременно, – ответил Шварц, и лицо его осветилось добротной улыбкой.

Вечером он пришел, я подарил ему два десятка спичечных этикеток, мы проговорили до полуночи и расстались друзьями. Через несколько дней Дитрих Шварц доверял мне больше, чем себе. Поэтому он очень огорчился, когда в субботу утром, выходя на прогулку, я сказал ему, что вечером уезжаю.

– Искренне жаль, – сказал Шварц, – я уже успел привыкнуть к вам. Неужели ваш отпуск уже кончается?

– Увы, repp Дитрих. Я не принадлежу себе, я принадлежу Ордену. У каждого человека есть свой большой Долг, которому надо следовать.

– Ну-ну, падре, – усомнился Шварц, – значит, мир населен должниками?

В ответ я поднял глаза к небу:

– Сама жизнь наш неискупимый долг. Ей мы обязаны всем и ей мы должны все.

Шварц только вздохнул.

– Герр Дитрих, не заглянете ли вы часов в пять ко мне в номер? У меня к вам просьба.

– Хорошо, падре, я приду.

Я отнес на вокзал чемодан, сдал его в камеру хранения, взял билет на девятичасовой скорый на Париж, единственный скорый, делавший остановку в городе, потом побродил по улицам, зашел к парикмахеру побриться, потом к Мадлен, державшей булочную, выпил кофе со сливками, затем пошел в кино – показывали старый русский фильм – не досмотрел до конца, забрел в городской парк, начавший дичать и обрастать кустарником, долго лежал на траве и смотрел в глубокое бездонное небо.

Где границы добра и зла? Кто или что движет человеческими поступками? Если любовь – суть жизни, душа эволюции, то отчего в мире столько ненависти и жестокости? Неужели только материальными интересами определяется и оценивается всякое наше деяние? Если цель бытия – добро, то почему идти к нему не иначе, как по колено во зле?

Подобные простые вопросы всегда озадачивали меня. Любой гимназист, прочитавший два-три популярных руководства по философии, не задумываясь, ответил бы на эти вопросы, даже не затруднившись основательными доказательствами.

Но не я, утвердивший себя в сложности, может быть, мнимой. Так, математик, легко дышащий среди дифференциалов, биномов и прочего, иногда способен оторопеть перед таблицей умножения.

И, затерянный во времени, чувствуя себя чужим в чужом прошлом, вспомнил я старый, всеми забытый роман начала двадцатого века, и тоску чуждости его героя.

Разбился корабль о земные громады,

Все спутники в вечность ушли.

Мне нет возвращенья из это ада,

С жестокой планеты Земли...

А Марса родного багряная сфера

Сияет в бездонной дали.

Мне сердце сдавила Земли атмосферы,

Гнетет тяготенье Земли...

Да, люди... Их формы так странно похожи

На расу планеты родной.

Но сердце, но все существо их не то же

И нет в них созвучья со мной.

Невнятно им высшей гармонии слово.

Зародыши смутных идей

Роятся в душе их. Наследье былого

Царит полновластно над ней[89]...


В четыре часа я вернулся в гостиницу, позвонил из номера хозяину.

– Герр Дитрих, через полчаса я должен уйти. Не смогли бы вы подняться ко мне?

Он вошел торжественный, с подносом в руках.

– Отцу-иезуиту разрешается выпить с бедным баварцем?

– Разрешается, – улыбнулся я. – На этот случай у нас есть правило reservatio mentalis. Сохранение духовности. Или духовное отмежевание. Когда того требуют высшие интересы и высшие цели, я могу делать что угодно и не нести никакой ответственности.

– Вот и прекрасно, – сказал Шварц. – Я под присягой готов подтвердить, что ни на что дурное вы не способны.

– Спасибо, герр Дитрих. Если понадобится, я попрошу вас присягнуть. Nihil a me abest longius crudelitate. Хотя, по правде сказать, преданность Ордену еще не избавляет меня от ошибок.

Шварц наполнил рюмки.

– Прозит. – Он выпил вместе со мной, языком провел по губам. Ваше здоровье, падре.

Помолчал, потом спросил:

– Сколько вам лет, падре?

Я мгновенно прикинул, сколько мне могло бы быть лет, и немного прибавил для убедительности.

– Вы могли бы быть моим сыном, падре. По возрасту.

Я рассмеялся.

Герр Дитрих, я мог бы быть своим сыном, если бы захотел. Но я такое же слабое человеческое существо, как и любое другое. Просто человек, рожденный в грехе и обреченный на искупление.

– У вас была какая-то просьба ко мне?

– Да, вот она. – Я достал из портфеля четыре конверта. – Вот в этих конвертах два письма, а этом деньги. Это деньги для вас. Письма следует отправить в определенный срок по указанным адресам. В этом конверте – другие деньги, их нужно отправить через восемь лет, считая от сегодня, на имя Аннет Гроссер. Адрес указан.

Шварц вопросительно поднял широкие брови.

– Я объясню, герр Дитрих. Сколько лет будет стоять ваша гостиница?

– До второго пришествия, не меньше, – убежденно ответил он.

– Кто унаследует ее?

– Мой сын. Сейчас он служит в бундесвере, но потом вернется ко мне и женится здесь. Я уже и невесту ему нашел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю