Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 72 страниц)
Его привлекательное качество, лучшее свойство многообразной натуры, – то, что он приходит, когда не ждешь и уходит, когда не просишь, и всякий раз не успеваешь приготовиться.
– Главное, – говорит он, улыбаясь, при входе, – это эффект неожиданности, вызывающая прямота общения, но не нафабреная фанаберия, – шутит он неизвестно по какому поводу и долго, сгибая ноги то так, то этак, вытирает ботинки о тряпку, брошенную у порога. – Как-то, – говорит он, сожалея, – мы носили калоши, чудное изобретение человеколюбцев. Это было в те времена, когда обувь изготовляли из натуральной кожи, из чистой кожи, представляешь? – воздвигает он палец перед своим носом, – натуральная кожа ботинок, и ты приходишь в дом и сбрасываешь калоши. Черные, блестящие, а внутри – красная байка. А однажды я имел калоши с бархатным красным нутром. Это было накануне войны, – говорит он и безо всякого перехода читает стихи. – На сердце ложатся студеные сожаления о вчерашней весне и бессильной старости, притаившейся в завтрашней осени. Воспоминания, – переходит он на прозу, – воспоминания формируют наш облик и оправдывают нас.
– Воспоминания должны быть событием, – возражаю я совершенно машинально, из-за привычки общения со старым приятелем, который, как только является, так и старается загнать меня в какой-нибудь тупичок спора и посмотреть, как я начну оттуда выпутываться.
– Ну-ну, – говорит он, – посмотрим. Ты напоишь меня чаем и угостишь беседой в стиле юй-лу?
Странный человек, он часто выносит многоточия в эпиграф разговора и испытывает непонятное отвращение к собственным высказываниям из-за того, что, как он заявляет, среди человеков никакое слово не является собственным, а всякое – чужим. Когда я думаю о нем или рассказываю о нем или переиначиваю его байки и, грешен, иногда выдаю за его повести собственные свои умыслы и фантазии, я не называю его иначе как «некий человек». Но он понимал язык, идеальное бытие речи, и умел пользоваться речью, актуальным бытием языка, и потому был как собеседник не просто терпим, но приятен, особенно в нынешние времена, когда каждый говорит сам, и то чужими словами, и то косноязычно. Но из чисел он знал, или притворялся, что знает, лишь два – дюжину и тьму. По крайней мере, никаких других чисел я от него не слышал.
Некий человек прошел за мной на кухню, тотчас солидно уселся на мое место у окна, где всегда я сидел, когда был один, и положил на стол пачку вонючих сигарет. Я немедленно открыл форточку, чтобы не задохнуться. Чайник на плите только что начал закипать, так что гость пришел вовремя.
– Недавно я подумал, – начал он неторопливо, и я рассмеялся вежливо, ожидая, что сейчас последует тирада, что-де «подумал-то я, но в какой-то момент в прошлом кто-то вспомнил мои слова, и теперь они достигли моего внутреннего слуха»; кроме того, мне всегда смешно, когда люди говорят о своих думах: тотчас представляется замызганный аскетического вида отшельник, который думает не переставая, думает с утра до вечера и всю ночь напролет, хотя этот мой приятель был человеком светских привычек и занятий, если бы не его простонародные сигареты. – Это не такое скучное занятие – думать, – продолжал он, рассмотрев мою полуухмылку. – Подумал, что человек, в сущности, потерян как аморфный котенок в дремучем городе, и котенка этого необходимо отыскать, погладить, приласкать.
– Полезно иметь друзей, умеющих задавать странные вопросы, – пробормотал я, снимая с плиты кипяток и заливая в жерло отверстого заварного чайника, так что пар смешался с вонючим дымом перед лицом приятеля. – Странные вопросы странных приятелей позволяют сохранить житейское любопытство. Почему котенок аморфный и зачем его ласкать? А если человек терпеть ненавидит кошек?
– Брат, – спросил он, – где ты оставил родину свою?
Я молча рассматриваю его. Аскетическое лицо мыслителя «не у дел», который все уже вымыслил и ничего не осталось вымысливать нового. Настоящая мужская челюсть, в меру массивная и выдвинутая вперед. Он даже поводил лицом из стороны в сторону, давая мне возможность в который раз полюбоваться его челюстью, и сказал с какой-то детской гордостью, что молодые стоматологи всегда восхищаются его челюстью.
– Но не зубами, – прибавил он с горделивым огорчением. – Так зачем ты оставил родину, брат? Ты собираешься уезжать из отечества?
Вот тебе и бабушка. В наш век сверхбыстрой информации слухи приходят раньше самого события. Жил я жил ни шатко ни валко, а тут вот. И в мыслях не прыгало, а с тебя уж ответа требуют. Ты и в долг не брал, а тебе уже расчет исчисляют.
– Пей чай, любезный наш заморочник. Пей, душевный, но не испытывай того, что не поддается испытанию. Кто есть я? Что значит «оставил»? Что есть родина? – спросил я скорее чтоб ответить и выяснить, с какого ветра ему в голову занесло. – Физическое пребывалище? Обитель дум и душевных разочарований? Вовеществленные усилия? Рябина под окном? Или культура, привычка думать о привычных вещах и событиях, думать на определенном языке и определенном образом?
При слове «культура» он зевнул, довольно натурально, с каким-то животным стоном. Так обычно зевал мой пес, когда я сажал его перед собой и выговаривал ему за недостойное поведение, недостойное твари с аристократической частицей «фон».
– Культура, – повторил он. – Что ты имеешь в виду? Человек может познать нечто, но не может познать ничто. Если ты подразумеваешь то, что подразумеваешь, тогда твоя культура – это всего лишь отслужившая свой век и отыгравшая роль фикция. Как провалившийся актер, ночью, в приступе старческого маразма, один в пустом зале пытается вызвать тени прежних своих блистательных бенефисов, от которых не осталось ничего, кроме пожелтевших афиш и увядших венков, и все это пахнет пылью и мышиным пометом, – вот что твоя культура. Когда-то дерево бурно обрастало листвой. Не станем оценивать форму и свежесть, и энергию листвы, слышал я, что верблюды могут жевать и колючки, но твоя листва пожелтела, свернулась, источилась жучком и тлей, а дерево внутри прогнило, и ни соки по нему не ходят, ни ветер не прилетает порезвиться в ветвях. Мертво вокруг, тленом припахивает. Пустая матерчатая кукла – твоя культура. Она из-за ширмы исполняет некий шаманский танец и создает иллюзию до тех пор, пока движется рука за ширмой. Идеи – вот нервы культуры, регулирующие и кровь, и гумус. Мертвый нерв ничем не управляет, даже собой. И это скучно.
Спорить с ним было интересно и бесполезно: убеждать – пыл свой тратить, соглашаться – себе дороже. Поэтому у нас с ним сложилась система разговора, как он называл, в стиле юй-лу, имея в виду, что если метать парадоксы, то может неожиданно появиться внешняя истина, не принадлежащая никому и оттого свободная.
– Ты прав, – сказал я, наливая чай ему и себе в стаканы, – и время сбора наступает после времени посева, времени полива, времени созревания. Но можно ли сеять после сбора и поливать после созревания?
– Какая разница, – рассмеялся он. – Линейная последовательность – дань рутине, долг банальности, заем, который талант отпускает бездарности. Проценты лишь обеспечивают прозябание, видимость жизни и видимость смерти. Дутый капитал. Мелочный раздрай духовного наследства, которое давно прокучено, пошло с молотка, заложено перезаложено по стольким местам, что его и не собрать цельнокупно. Дух трагедии, – произнес он с непривычной для него истовостью, сквозь которую все-таки просвечивала насмешка, – дух трагедии давно отлетел от нас.
– Ты пришел, чтобы сообщить мне об этом? – спросил я. – Я тоже чувствую некоторую легкость в душе. Как словно что-то отлетело от нас, то ли дух трагедии, то ли жажда риска, то ли здравый смысл. Но это уж твои заботы. Ты у нас бесприютный паломник, законодатель покоя, властитель слов, вот и разверни в любую метафору любой детонат. Что до культуры, то ее характер, как и характер и жизнеспособность нации определяется не тем, что люди читают и о чем говорят, а тем, над чем они смеются.
– Жизнеспособность – это жизнь – неспособность, – подтвердил он, – и, пожалуй, ты прав, и это не мы оставляем нашу родину, а она оставила своих сыновей и ушла в туман прозрачным, полным теней кораблем. Признайся, – вперился он в меня испытующим взглядом, – ведь это волнует тебя бесконечно. Неизбежность решительного исхода.
– Конечно, – отвел я глаза, – в тумане моря голубом, и мы никогда не узнаем, чего ищет этот парус и от какого счастия бежит. Пей чай, он остывает, тяжелея. А ты приходишь, как покаяние, в самый неподходящий момент.
– Совсем как в эпиграфе, – подсказал он. – Куст соседнего шума осыпает воробьев. Взвешивает ладонь как каплю времени бьющего свежестью истока воспоминаний беспричинной земли случайного странника.
Мы перемолчали прозвучавшую субституцию, помолчали многозначительно, как и полагается двум реалистам, которые делают уступку идеализму лишь в минуты душевного покоя и сердечной щедрости. Я и раньше замечал в нем склонность к ритму, как наклонность к крутизне. Словно в нем переливались, изредка пробуждая и беспокоя, неясные созвучия, посторонний мотив.
– Ты знаешь, – признался он, – иногда меня так и тянет к рифмованным глупостям, прямо проклятие какое-то. Будто кто сидит во мне и слова выталкивает.
Я хмыкаю недоверчиво, и это можно отнести и к иронии, и к сочувствию.
– Да, да, – вдохновился он. – Недавно сижу этак с дамой в парке. Прекрасная погода. Жирные мухи летают. Диатезных детей в колясках возят по аллеям. И вдруг неожиданно для себя я говорю даме: «Послушайте, что я только что сочинил». И безо всякого стыда декламирую: «Цветисто цвет цветет на цветнике, редеют рдяно рыжие ромашки, твоя ладонь дрожит в моей руке и ползают по ней глумливые пугашки». Дама – натюрлих – пускает слюну на подбородок и тонет в восторге. После этого я заявляю ей, что во всех прошумевших по свету сексуальных революциях я оставался стойким монархистом. После этого дама подбирает слюну и, вижу, чувствует себя такой дурой, такой дурой, прямо невозможно.
– Не огорчайся, – успокаиваю я, – у всякого свой «пунктик», а у некоторых целый «параграф». Язык – это воспоминание нации о самой себе. А твой язык – это твое воспоминание о воспоминании нации. В кривом зеркале иронии реальность видит свои истинные формы.
– Не формы, – поправил он, – а формулы. Язык формул лишен субъективной предвзятости.
– Это случается, – заметил я, – хотя и не столь часто, чтоб бросалось в глаза. Вогнуто-выпуклая улыбка фортуны. Парез лицевого нерва эпохи.
– Все-таки, – говорит он со сдержанной страстью, как будто от ответа зависит его счастье, любовь и всякое такое, – все-таки, где ты оставил родину свою?
– Послушай, – возмущался я, – мне до смерти надоели, в зубах навязли, глаза намозолили разговоры про третий Рим, про больной Петербург, про святую Русь и про все, что с этим связано. Пусть я рискую в твоих глазах показаться не патриотом или, того хуже, космополитом, не попутчиком, не коллаборационистом, но ей-ей, это надоело, как не знаю что, полчища мух, что ли, если хочешь.
– Хочу, – усмехнулся он. – Полчища мух – любопытно.
– Родина, – продолжал я, чувствуя непонятное мне вдохновенное распирание в груди, – родина – это дом отца моего, то есть земля, и это небо – дом Отца моего. А сам я бездомен. Так что твой вопрос равен вопросу, почему я еще жив. Придет время – и я верю, и ты не сомневайся – когда бренное тело уйдет в дом отца моего, а душа в дом Отца моего, и то колебание, которое было вызвано моим рождением и моими глупыми или успешными поступками, на какой-то вечнократкий миг уравняется, чтобы в следующий вечнократкий миг снова, с чьим-то рождением, начать иной круг. Человек лишь точка соприкосновения жизни и смерти.
– Жизнь и дела твои, – заметил он, – может быть, это?
– Есть жизнь с делами, есть жизнь без дел и есть дела без жизни, – продолжал я, – все это не имеет отношения к родине. Сменить анти-Америку на анти-Россию – какая разница? Суть в перемене знака. Вот почему русские – люди без места, без родины, что бы они сами об этом не говорили. Послушаешь их здесь: все им плохо. Послушаешь их там: и там нехорошо. А где вам хорошо, черт бы вас побрал?
– Молодая нация, молодая история.
– Что такое «молодая»? – спросил я. – Кто устанавливает нормы молодости или старости нации? Разговоры об этом есть игра остроумия и глубокомыслия. Что такое нация? Что такое история? Перечень событий, случавшихся в разные времена? Статистика гибели при военных и иных катастрофах? Индексы геронтологии? Или количество грамотных в стране за какой-то мнимый отрезок времени? История – язык мертвых. Этот язык не переводится на язык живых, актуализированных в каждый данный момент сознания. Попробуйте словами передать чувства, настроения и мысли участников Бородинского сражения или битвы на Калке? Любое словесное денотирование окажется пустым отражением твоих собственных представлений о случившемся, даже если ты записал их сразу после события или даже до него. Формулы количества и качества или иной меры историчности еще не выработано. Попробуй на масштаб истории примерить этот наш разговор. Как говорил Михаил Пришвин, – «мера всему – аршин: можно Вселенную измерить своим аршином, а можно на себя примерить вселенский аршин».
– Позволь, позволь. – воспротивился он, – экие мы ухватистые: гнем – не парим, скособочим – не тужим, сломаем – не плачем. Где уж нам прямиком ходить-то. Вот и ты не в ту сторону хватанул. Я же не о том. Я о том, как ты относишься ко всеобщему психозу эмиграции. Все только и думают об эмиграции, только и говорят о ней, только и жаждут ее. И так как ты – теоретически говоря – делаешь то, что делают и другие, вот я и спрашиваю: не собираешься ли ты эмигрировать? Тем более, что последняя привязка к этой земле – мать – умерла.
– Бог призвал ее к себе, сказал: довольно тебе, Мария, мучиться и страдать, забираю тебя из юдоли неблагодарности. Она ушла, оставив мне работу совести.
– Вот-вот, – подхватил он, – вот причина моего явления тебе. Я как раз затеял составлять книжечку с хорошим названием. – «Работа совести и концепция эмиграции». А мы с тобой стародавние знакомцы и собеседники. И думаю: если ты собираешься эмигрировать, как все, так, стало быть, ты обдумал это основательно и мне поведаешь.
– Кому повем печаль мою? Сострадальники мы, сопричастники. Сопредельники общей судьбы. Мы свидетели и участники.
– Неизбывной и вечной борьбы, – закончил он. – Так что ты думаешь насчет моей книжечки?
– Невозбранно. На здоровье. И вторую, и третью. Купивший не радуйся и продавший не плачь. Про «работу совести» много можно нахрипеть, да и про «концепцию эмиграции» порядком нагундосить. Тем более сейчас, когда философскую литературу густо заселили придурковатые толкователи и придурочные мыслители. Это так. Но как ты Бога обойдешь? Все от него: и совесть, и эмиграция. А в нынешнем общественном устройстве Ему место не предусматривается, разве где-нибудь на задворках души. Иисус был эмигрантом Царствия небесного, да и распяли-то Его не за революцию против традиции, а как раз за работу совести.
– Н-да, – согласился он, – это задача: сказать не называя. Так ведь недаром мы привыкли к рабскому языку. Так что и у меня когда-нибудь скажется, жестами да полунамеками. Кстати, – рассмеялся он, – в университете мне приходилось сдавать экзамены многажды на все марксистские науки, а у меня всегда с этим делом не вязалось. Так моя бабка, по моей же просьбе, перед каждым таким экзаменом ходила в церковь, свечи ставила перед образом Спасителя. И помогало! Еще как! Бог, видимо, много щедрее и шире наших концепций за Него или против Него. Но ты поможешь мне?
– Милый, как я могу помочь тебе? Разве быть оселком для оттачивания разящего меча твоего ума? Инстинкт цели сочетается с инстинктом риска. Зачем тебе книжечка про совесть? Если разобраться для самого себя, то при чем здесь я? Если наставить других, то опять при чем здесь я? Я ведь мировоззренчески абсурдист и мироощущенчески дофенер. Первое означает, что для меня и эмиграция и неэмиграция равно абсурдны. Второе означает, что мне все «до фени» В том числе и твоя книжечка. Но если по-приятельски. А цель? Если у тебя поползновения на общественный восторг, то я попрошу тебя ко мне более не являться. Если же на общественное порицание покушаешься, тогда я насушу тебе мешок сухарей, когда тебя закуют в железы, и на этом твой безгласный подвиг кончится во славу той совести, ради которой и был затеян.
Он надолго замолчал и задумался, так что я оставил его на кухне и ушел в комнату читать. Через два часа у него заболела голова, он тихо появился передо мной, молча кивнул, прощаясь, закрыл за собой дверь. В окно я видел, как он идет, осторожно, будто земля под ним тонкая, ломкая.
4
Среди камней нехоженая тропа.
Облака неподвижны над ветхим покоем.
У одинокой рыжей сосны вдалеке
Усталый слушает крылья тени.
Когда родилась моя мать, началась первая мировая война. Когда родился я, началась вторая мировая война. Когда родился сын, я понял, что началась война. То, что война велась не под окнами дома, а где-то в другой стране, не могло ввести в заблуждение, и я перешел на осадное положение, стал меньше есть, чтобы впоследствии привыкнуть к неизбежному голоду, а когда вечерами слышал где-то вдали гул самолетов, выключал в квартире свет и даже опасался курить, чтобы не привлекать внимание бомбардировщиков. К тому же на улицах всегда было очень много военных в мундирах серых, коричневых, зеленых, синих, черных и многие из них говорили на моем родном языке, все-таки неправильности их речи, которую они так странно усвоили, – доказывали, что они завоеватели, хотя они и притворялись вполне мирными людьми, шутили, смеялись, а некоторые даже прогуливались с девушками, пытаясь усыпить мою бдительность. Радио и газеты, перебивая друг друга, говорили о войне, и мирные демонстрации, шествия и манифестации мало кого обманывали относительно истинных намерений. В ночное время надо быть осторожным, поэтому я старался говорить мало и непонятно, если не был уверен, что за человек мой собеседник, если же был вполне уверен, то можно было вовсе не говорить, потому что мы с ним понимали друг друга без слов.
В детстве я любил играть в войну, рисовать войну, слушать рассказы о войне, смотреть кинофильмы, читать книги о войне, мечтать о героях зримого и незримого фронта. В школьном драматическом кружке мы ставили пьесы о войне, где я играл роль пушки. В кульминационный момент за сценой ударял палкой в лист фанеры или железа, производя грохот. И поскольку учительница литературы любила меня за непоседливый ум и живой характер, она предоставляла мне вдоволь насладиться ролью пушки. Мы вводили этот персонаж даже там, где, по замыслу автора, выстрела не полагалось. И теперь, спустя годы, я иду в кино из-за выстрелов, и если их там не оказывается, испытываю глубокое разочарование. Приятно чувствовать себя на взводе и знать, что можешь выстрелить. Любимым учителем моим был военрук, а любимыми уроками – военное дело, когда нас заставляли маршировать или ложиться в грязь и елозить брюхом, как черви. Это мне страшно нравилось. Именно умение маршировать и плюхаться в грязь делает нас мужчинами. До сих пор я чувствую приязнь к грубой пище, грубой одежде и грубым шуткам, но всего этого становится меньше и меньше. Да, только в сапогах я ощущаю себя мужчиной. И особенное презрение питаю к педикам и гомикам, носящим высокие каблуки. Подонки, им неизвестно высокое упоение битвой. Именно из-за высоких каблуков, думаю, мы можем проиграть войну, когда она достигнет нашего порога.
Но сначала про деда. Мой дед воевал на первой германской войне, но, никого не победив, вернулся в Россию и заразился инфлюэнцей и внезапно умер, как тогда делали многие. Он оставил вдову двадцати трех лет и двоих сироток. Одна из сироток оказалась впоследствии моей матерью. Деда я никогда не видел не вживе, ни на фото, но представлял его себе в виде полного георгиевского кавалера и обязательно с усами, выпяченной грудью и непременно кривоногого. Кривоногие любят лошадей, а любить лошадей – первая заповедь мужчины.
Теперь про бабку. После смерти моего деда бабка все сорок с лишним лет своей жизни посвятила детям и внукам и ни разу, как я потом узнал, даже не взглянула в сторону мужчины. Сначала я не придавал этому факту никакого значения, но когда подрос, пожалел ее. Несчастная. Она была лютеранкой и имела в обиходе лишь две книги, – молитвенник по-фински и книгу гр. Льва Толстого «Мысли мудрых людей». Эта книга определила мой путь развития, – я тайком брал ее у бабки и пытался проникнуть в смысл сказанного многими мудрыми людьми. Этот смысл ускользал и как будто требовал для своего постижения какого-то особенного качества, каким я в те времена не обладал и, может быть, не обладаю сейчас. Книгу эту я потом не встречал и боялся встретить из-за того, что высокий смысл, какой виделся там, мог теперь показаться совсем простеньким, таким до обидного незамысловатым, что. Пусть все это остается там и продолжает жить той жизнью, какой я давно не живу.
Бабка, устроив все свои домашние дела, истопив плиту, приготовив обед и ужин, усаживалась обычно на свою кровать здесь же, на кухне, где спала, водружала на нос железные очки и, нахмурив высокий морщинистый лоб, принималась читать молитвенник, шевеля губами, как будто разговаривала с книгой.
– Ты с Богом разговариваешь? – спрашивал я. – Попроси его, чтобы я стал разведчиком.
Бабка поднимала с носа очки, держа их за железную дужку и смотрела на меня и не видела, пока не приближалась внутренним своим взором откуда-то издалека. Я любил этот ее взгляд возврата из страшных, неведомых мне пространств. Я понимал, что она была не здесь, в кухне, переполненной запахами еды, а была далеко, где все, и она сама, другое. Я даже специально, когда бабка начинала читать, молча шевеля губами, затаивался, чтобы дать ей возможность уйти далеко, а затем неожиданным вопросом снова вернуть, сюда, в кухню, и смотреть в ее глаза, светлые, как осеннее утро. Позже я и сам научился уходить далеко от себя, но мать и сестра тотчас требовали возвращения, махая у меня перед глазами рукой. Еще позже я любил одну особу, которая также могла уходить далеко и возвращаться, но потом разлюбил ее, потому что, вернувшись, она оставалась такой же глупой, как и в момент ухода, и я понял, что она обманывает меня и совсем не бывает там, откуда будто бы возвращается, а вместо этого как будто прячется за углом и там стоит, ожидая моего оклика и глядя беспомощно в пустоту или ковыряет в носу.
– Ты не будешь разведчиком, – говорит бабка.
– Тогда я буду пистолетом или пушкой, – говорю я сердито.
– Дурачок, и пистолетом ты не будешь, – говорит она, опуская очки и все-таки взглядывая на страницу. – Ты не будешь тем, кто стреляет. Ты будешь тем, в кого стреляют.
И она уходила от меня, и я понимал, что ей не следует мешать, иначе произойдет что-то ужасное. До сих пор я люблю свою бабку, хотя и помню о ней немногое. Мысли мудрых людей и молитвенник на чужом языке. Однако крестила она меня в православие, и помню ощущение брызг в лицо и чувство теплой доброты. Позже и сам я пытался уходить в ту, оставленную жизнь, и всякий раз не хватало смелости идти достаточно далеко, так, чтобы разбирать слова и лица, взгляды и цвета глаз, и я поворачивал обратно, пока можно вернуться, пока не притянуло желание остаться там навсегда, в тихом переулке между войнами. Этот переулок населен близкими людьми, и они кажутся мне несчастными, познавшими истину, которой нет применения. А что может быть печальнее истины, которая никому не нужна на улице войны? Когда устанавливают пушки, истина – тот третий лишний, кому достается более всего. Вот почему познавший истину пытается ее спрятать, как решающий аргумент в пользу собственного существования. Иногда я подхожу к этому переулку между тремя войнами и смотрю молча, различая лица. Но когда поворачиваюсь к ним спиной, чтобы уйти, они все смотрят мне в спину, и скорбно качают головами, им кажется, что я все делаю не так, как надо. Они все умерли. И дед, полный георгиевский кавалер с кривыми ногами любителя лошадей, и другие, если они были, только мать умирает постоянно, всегда, и всегда сейчас.
Отец носил мундир. Всякий, носящий мундир, принадлежит не себе и не своим детям, а машине, готовой поглотить и его, и его детей. Поэтому мне было жаль всех их, и машину, и отца, и его детей. Машина всегда лжет, поэтому мне было жаль отца. И до сих пор жаль, если он жив. Если же умер, то жаль вдвойне за то, что не узнал, что лжет и не узнал, что мне жаль его за это. Однажды школьником я написал ему письмо и просил прислать скрипку, потому что в городе, где я жил, скрипок не было, но скрипачи, видимо, были, они есть везде. Разумеется, в то время я играл роль пушки, но мне хотелось к тому же сыграть роль пистолета, играющего на скрипке. Отец ответил мне, что вместо занятий глупостями мне следует изучать оружие и военное дело. Это он посоветовал мне, пушке и пистолету. В конце концов мать где-то добыла скрипку с клеймом Страдивари, изготовленную в Германии. Немцы мастера подделок. То же относится к их философии. Терпеть не могу Гегеля и Канта. Как только раскрываю Гегеля, хочется утопиться, как только раскрываю Канта, хочется удавиться. Один Маркс навсегда примеряет с действительностью, и то потому, что это оправдывает Маркса, но не действительность. Те, кто читали его, утверждают, что так оно и есть.
Бабка умерла через два года после того, как родилась моя третья жена, а мать умерла через два года после того, как моя третья жена стала моей третьей женой, и эти четыре события имеют какое-то отношение к рождению отца и первой мировой войне и к рождению меня и второй мировой войне. Несомненно, эти восемь событий каким-то образом связаны одно с другим, но почему и зачем, мне не ясно. Во всяком случае, мой сын родился в промежутке между первым браком и третьим, то есть между второй войной и третьей. Вот почему первой пьесой, разученной мною на поддельном Страдивариусе, была моя собственная подделка Ридинга, чью простенькую мелодию я слышал у бродячего шарманщика.
5
Надменный воитель теряет поводья.
Меч непригоден распахивать поле.
Обнажи надежду мудрого отказа.
Познавший гибель станет бессмертен.
В городе, где он жил, церковь была отделена от государства, а государство от церкви, семья от школы, а школа от семьи и так далее. Возможно, так было по всей стране. Все было отделено от всего, и в школе, где он учился, не преподавали закона божьего, зато вовсю преподавали «закон, по которому степь плодородит, закон, по которому радость приходит, закон, по которому счастье цветет», и держали экзамен по этому закону. В семье, где он жил, каждый занимался своими делами, поэтому он рос довольно свободно, ничего не ведая о собственной душе и позволяя ей генерационировать как ей угодно в соответствии с системой, предложенной Яковом Фрошгаммером.
Учили его математике, родному и чужому языку, общей и новой истории, логике, психологии, химии, физике, черчению, пению и физической культуре. Последний предмет преподавания, хотя и не поставленный тогда в ранг государственной политики, и аптек тогда было больше, чем стадионов, но и те и другие были дурны и убоги, – был самым привлекательным, он давал скрытым силам проявить себя. В то время как пестики-лютики и травопольная система и тем более жутко скучные силлогизмы формальной логики нагоняли тоску, тряпичный мяч или старая зимняя шапка были символами свободы школьного двора, чтобы оставить ворота и ринуться в восторг и упоение атаки.
Математик, бывший боцман, войдя в класс и окидывая взглядом притихших учеников, говорил:
– Ну? Кто собирается мешать занятиям?
Никто не признавался: бывший боцман принес с войны запах табака, блестящую лысину и ощущение незыблемой крепости натуры. Если во время урока он замечал, что кто-нибудь вертится или пытается заговорить с товарищем, боцман молча и тяжело подходил в развалку, сгребал нарушителя за ворот, подносил к двери и выкидывал. Нарушитель головой открывал дверь в коридор, где и отсиживался до конца урока, кряхтя и почесываясь.
Странно, но школу любили все, кто учился. С годами, когда в образовании воцарилась прекрасная и слабая половина человечества, учительство офеминизировалось, обабилась, и в школу пришли беспорядок, глупость, истерика и бездарность. И тогда повсеместно стали вымирать личности или незаметно стушевываться, и не только в школах, но и в институтах, университетах, госучреждениях, где повсюду воцарялись глупость, беспорядок, бездарность и истерика, и с годами школа все более становилась тем ненавистным местом, которое каждый старался забыть, как можно быстрее. Как потом старались забыть институты, где учились, учреждения, где работали, жизнь, которой жили.
Литераторша, одна из двух женщин, случайно попавших в мужскую школу, делала все зависящее, чтобы воспитанники возненавидели родной язык и литературу. У большинства впоследствии эта ненависть сохранялась долго, принимая причудливые формы и способы выражения. Каждое школьное сочинение, неважно, по Пушкину ли, по Гоголю или Чехову, полагалось завершать словами любви и благодарности, обращенными к гениальному вождю всех времен и народов. Поэтому и тридцать лет спустя, когда на ветровых стеклах автомобилей вдруг появились фотографии рыжего коротышки с усами, как у стриженного таракана, по-прежнему хотелось взять в руки камень, но к тому времени улицы были залиты асфальтом. Поэтому и литература впоследствии представлялась чем-то необязательным, ненужным, не имеющим к жизни прямого отношения. Правда, были на свете красивые, умные книги, и их можно прочитать, но эти книги не имели к жизни прямого отношения, поскольку все было отделено от всего, как душа от тела, как жизнь настоящая от жизни невсамделишной, которые текли и развивались по своим собственным законам, правилам, руслам. Из одного источника, но в разные русла. Вот почему бывшие однокашники не могли найти общего языка. Потому что, и это приходило как открытие, у каждого было две, а иногда и три жизни, три течения, три пары берегов и три рельефа. Потому что и всякий вчерашний день отделен от завтрашнего непроходимой стеной и мы понимаем себя в эфемерном сегодня, и возможно, понимаем, а зачем, если завтра все будет иначе и наше понимание ни к чему не приложится. Да, вы правы, и он сам говорил об этом, что подземные воды все-таки соединяют нас в один подземный океан. И еще он говорил, что и наши души объединены в один надземный океан. Но от этого горечь становится нестерпимее. Нижний и верхний уровни бытия, соединившись в одном человеке, уничтожают друг друга. Остается пустая оболочка, и она со временем изнашивается, истирается, истаскивается, пока не сморщится и окончательно распадется, как любая органика.






