Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 72 страниц)
– Ведь, что получается? – донесся до Пономарева глуховатый и спокойный голос Ивана Ивановича, обращенный к начальнику, и ко всем присутствующим. – Многие из нас кричат от немоты. А чего мы просим? Всего-то небольшого места, где можно спокойно работать, никого не задевая, никому не мешая. А получается? Для всех всё можно, а как до нас доходит, то ничего нельзя...
Это величайшая тайна провинциалов, продолжал дремотно размышлять Пономарев, величайшая их тайна противоречить любому, даже самому малому здравому смыслу, запутывать простые вещи, и замыслы до такой степени, чтобы и совсем было никому не понятно. И ведь словечка в простоте не скажут, а всё с вывертом, с подкладкой да на какую-то хитрую сторону... То ли они разжижили нравственный императив, то ли тычутся в хаосе данностей, то ли неразвиты для коллективной ступени мышления и рефлексии. Феномены гоминизации, феномены интеллекта им неведомы, для них это – догадка, печаль об искренности. Им не вырваться из проклятого круга вранья. Отказ от себя в обмен на мираж безопасности... Смешные люди...
18. C'est pourquoi...
Нотабене: гипотеза: от провинциалов требуется единственный героизм – героизм оставаться порядочным человеком.
За счет терпения возникала иллюзия основательности, которую отвергали. Депортировали себя из реальности в текст. Отсюда возникало нежелание автора возвращаться из текста в реальность, и тогда делали сам текст реальностью, а реальность текстом. Она не узнавала себя в нем и отвергала из какого-то инстинкта самосохранения... Некоторым была присуща сатира, ковыряние корней, собственно, не сама сатира, на это решались немногие, для этого нужен случай и характер, а ощущение сатиры, дух её, которым можно было дышать, но сатира – признак несвобод, и некоторые, развившись, входили, как тексты, в юмор, – состояние неответственности за идиотизм мира...
– Изобретение колеса повредило вашему человечеству более, нежели всё остальное, направило к ложному развитию, замкнуло на себя, и отсюда закругленность ваших текстов, – говорил Пономарев, развалившись удобно на полуразвалившемся стуле за получистым столом в зальце-полуподвале. В одном конце зальца с потолка свисали широкие полотнища мешочной дерюги. Занавес. Старинный диванчик, – желтый, с витиеватой спинкой и витиеватыми ножками, подобранный на одной из оббеганных помоек. Никакой буржуазности – суровая, честная простота и строгость первых христиан и первых революционеров. Ломберный столик с драным зеленым сукном. Декорации. Низкие окна мелованы известью. Матовость. – Можете ли вы сказать новое слово в искусстве? Можете. Если найдете сказанное и прочно забытое, чтобы напомнить. Если найдете уши, чтобы быть услышанными. Талант – счастливая нервная структура сознания, запеченная в огне комплексов. Отсутствие составляющих делает талант бесплодным, а низкий объем психической энергии делает талант бесплотным. Отсюда компромисс. Но компромисс – удел жизни. Искусство не знает компромиссов. Это проигрыш искусства не обязательно равен выигрышу читателя. Когда возникает партотип героя, тогда стилист должен пользоваться стилетом. Но все это – больная совесть Достоевского... Однако, торопитесь ответить, – у вас лицо становится в стиле «блюз»...
Бонтецки рассмеялся громко, будто ожидаемой шутке, затем тише, с придыханиями. Он остановился перед Пономаревым, расстегнул пиджак, засунул руки глубоко в карманы старых, дешевых, застиранных джинсов и стоял, покачиваясь с пятки на носок.
– Однако вы хитрец, господин этнопатолог, – сказал он улыбаясь. – Вы этаким втирушей вошли в обиход нашего клуба, незаметно, без нажима, и сразу оказались со всеми знакомым, перечитали множество текстов и вообще вдруг сделались страшно необходимым. – Бонтецки помолчал, сделал несколько шагов по пустой гулкой комнате, остановился. – Я всё пытаюсь понять ваш личный интерес, в чем он? Может, та информация, которую вы собрали, и есть ваш капитал?
– Да кто её купит? – рассмеялся Пономарев. – Куда вложить и какие проценты требовать? Люди вообще, а литераторы особенно, любят придавать себе большее значение, чем то, каким обладают.
– Экая контраверсивная контаминация! – воскликнул Бонтецки, произнося с четким удовольствием каждую букву. – Люди вообще, и вы в особенности, не догадываются, что история творится не вчера и не завтра, а сегодня, в каждую данную минуту. Именно поэтому им приходится жалеть о несделанном. Когда время для жалости, но не время для участия. Оно уходит бесследно, бессвидетельно, и тогда восклицают в восторге и изумлении: вранья! вранья! и чтоб было похоже на правду! ибо правда слишком похожа на вранье!
– Что мне история и что я вранью! – в тон воспринял Пономарев. – Меня интересует другое: зачем ваш клуб? Независимо от того, история это или вранье. Вы знаете мир, в котором бытийствуете? Любой трезвый голос тонет в нем в хоре сумасшедших разрозненных голосов, из которых каждый не слушает даже себя самого.
Бонтецки сел за стол напротив, внимательно рассмотрел тонкое, красивое лицо Пономарева, насмешливое и огорченное, и не обнаружил никакой детали или черточки, из которой можно было бы размотать клубок настроения.
– Над всяким смыслом, – серьезно и сурово сказал Бонтецки, – есть другой, более высокий. И наш высокий смысл – дорисовать мир, даже если потом наши рисунки окажутся рисунками Альтамиры, Абри Кап Бланки или Шишкинских скал. Тогда реальность будет конструироваться по нашим текстам.
– Реконструироваться... И по тексту вашего романа? – вдруг, поддавшись неясной догадке, язвительно и настороженно спросил Пономарев.
– Что вы имеете в виду?
– Ну, этот, последний ваш роман, который в работе. «Провинциалы»...
– Ну?! – только и мог вымолвить Бонтецки.
– Ничего удивительного, – развязно пожал плечами Пономарев. – Жизнь моделирует вас, вы моделируете свои тексты, а я моделирую вас в ваших текстах. Вы неосновательно и я бы даже сказал оскорбительно смеетесь, Егор Иванович...
– Отчего же? Не могу представить, чтобы вы! и вдруг обладали этакой сверхвластью надо мною, выдумщиком и рассказчиком!
– Пользуюсь понемногу, скромно и в ограниченном размере, – с гордостью признал Пономарев. – Только меня вы там высвечиваете в каком-то карикатурном виде.
– Разве? – искренне удивился Бонтецки. – А, собственно, почему бы и нет, если вы – мое создание? Так сказать, плоть моего духа. Художник имеет право на деформацию реальности. По сути дела, всё искусство деформирует в той или иной степени... Мировоззрение – мера воззрения... Чем шире – тем шире. Стиль – вне нормы. Или выше, или ниже. Норма в литературе – патологична. Хроническая норма становится традицией. Сейчас у нас есть единственный выход – взрывать все жанры и традиции.
– А если при этом взрыве пострадает самая суть искусства? – поинтересовался Пономарев. – Иными словами, если будет задет его нерв? Его зерно? А если ваша деформация ввиду, так сказать, высокого смысла, который над, а не в – если деформация окажется незаслуженно оскорбительной для людей живущих, для партотипов? Например, на некоторых страницах вашего романа... я выгляжу несколько глуповатым, не так ли?
– Возможно, – безразлично согласился Бонтецки, – ну и что: зато на других станицах вы смотритесь этаким ироническим нахалом, помесь Печорина с Ноздревым. Какая разница? В жизни всё так непредставимо перемешано, что выделить чистую форму и чистую суть просто невозможно. Да и вы сами, видимо, не знаете, что вы такое...
– Видимо – невидимо...
– Все мы, Виктор Петрович, печальники отечественной словесности, – притворно вздохнул Бонтецки, – потому что неспособны ни на что другое. Волею случайностей оказались в безвременье... Занулёвое падение идеалов... Мелочность лирики. Ничтожность характеров. Пошлость интересов. Сниженность целей. Какой-то жуткий мрак... Всё это надо преодолеть.
– Вы драматизируете, Егор Иванович. Из того хаоса, о котором вы так сильно поведали, можно, очевидно, выделить какой-то ведущий принцип...
– Куда ведущий? – подхватил Бонтецки. – Есть, конечно, такой принцип, и его не изменить, пока не изменить и не переиначить. Принцип нетерпимости. В далекие времена, когда духовное в человеке ещё не выделилось из материального, люди были более терпимы, менее идеологичны. Но с ростом общих связей, когда мир уменьшился, когда моментально все знают про всё, наступает царство нетерпимости – на всей территории видимости. Из нетерпимости – злоба, зависть, эгоизм. Из нетерпимости – жадность, разрушенные дружбы, распавшиеся семьи. Сейчас человек с трудом соглашается на существование рядом с собой другого человека, с иным устройством головы. Отсюда – вавилонская башня самолюбия, бешенное желание вскарабкаться выше, чтобы хоть в кратком своем существовании....
– Помилосердствуйте! – перебил, взмолившись, Пономарев. – Вы противоречите сами себе: то вы собираетесь взрывать традиции, и это склонен я расценивать, как мечтательство, милое и простительное ввиду ваших седин, а то вы вдруг начинаете быть заурядопроповедником, то есть защитником тех самых традиций, от которых так страдаете. Объясните, ради святого, как это возможно одновременно быть традиционалистом новаций? Или вы играете собственный текст? Ведь в вашем романе, о коем мы упоминали, и время застывает, и люди не развиваются... Нехорошо. И меня вы выставили каким-то пришельцем из космоса. Стало быть, я не могу, не живши у вас достаточно долго, разбираться в завитках человеческой души. Я должен быть логичен до отвращения. Прямо-таки мертвяще логичен. А это мне претит. Иными словами, вся моя натура, вся моя непосредственность вопиет. – Пономарев увлекся и с негодованием плюнул на пол.
– Что ж прикажете с вами делать? – самодовольно прищурился Бонтецки. – Забросить вас обратно на летающий объект?
– Ни в коем разе! – запротестовал Пономарев и покраснел, подумав, что однажды так оно и может произойти. – Этого нельзя делать. Я же не смогу исполнить задачу – понять, запечатлеть и так далее... В иных – колоссальных исторических, вернее, геологических масштабах вся ваша деятельность, весь ваш суматошный клуб – суть точка на парадигме человечества... Разумеется, этой точкой удобно и пренебречь. От этого ничего в судьбе земли не изменится. Ну а вдруг? Вдруг это точка поворота, тогда как? Да я себе ввек не прощу, что упустил такое. Поэтому меня никак нельзя обратно. Да я и сам не хочу. В конце концов, хоть вы и разавтор, но имею же я право на свободу воли? В ограниченных пределах, разумеется. К тому же я не только ваш персонаж, да и по преимуществу не ваш персонаж, а реальное лицо в осязаемых формах...
– У вас длинные пальцы, – задумчиво сказал Бонтецки, разглядывая слабо розовые даже чуть серые руки Пономарева. – На две октавы. Как у вас со слухом? Какой ритм вы носите в себе?
– Три четверти в мажорной тональности, – с готовность ответил Пономарев. – Простите, Егор Иванович, у меня в голосе иногда проскальзывают нотки угодливости, даже самому противно.
– Угодливость – не гадливость, – заметил Бонтецки. – Это присуще человеку вообще и особенно человеку интеллигентному. Интеллигент всегда должен оправдываться за то, что интеллигент, за то, что не такой, вы не замечали?
– Замечали, – вздохнул облегченно Пономарев. – Но я полагаю, что это зависит от модальности, в которой пребывает человек.
– Это интересно, Виктор Петрович... весьма... А отчего модальность? Только ли от воспитания, образования и социолокуса или есть какие-то внефакторные детерминанты, как вы думаете?
Пономарев расслабился, откинулся на шаткую спинку стула, поставил локоть на стол и задумчиво обхватил длинными пальцами висок и лоб.
– Я полагаю, модальность определяется характером совпадения статуса и роли. Это относится к отдельному человеку и к группе, например, к вашему клубу. Если данность находится в сослагательном наклонении, она обладает экзистенциальными свойствами, где присутствует весь веер возможных продолжений и возможных начал. Если данность переходит в повелительное наклонение, она начинает обладать познавательными свойствами, и тогда из щели социальной структуры переходит в экологическую нишу. Если же данность находится в изъявительном наклонении, тогда она переходит из состояния субъекта в состояние объекта и способна вписаться в любую структуру.
– А как быть с интеллигенцией? – рассмеялся Бонтецки.
– А ну их! – улыбнулся Пономарев. – Кто-то говорил, что интеллигенция – это ангелы. Или наоборот, неважно. Они живут по космогоническим законам. И это чаще всего скучно. Гораздо интереснее – применительно к нашей с вами данности – это роль и статус слова-образа и образа за словом и помимо его.
– Вы триадоман, – догадался Бонтецки.
– Естественно... Как всякий нормальный мужчина... Жизнь – это процесс состояния, так? Процесс динамичен и может фиксироваться только в образе. Образ может быть либо клише, либо карикатура, то есть застывшая форма движущегося, что само по себе нелепо, либо искаженная форма движущегося, что логично, поскольку в этом случае легче ухватываются возможные изменения, поскольку каждая данная мнимофиксированная точка процесса порогова, так? – Пономарев поднялся со стула, прошелся по комнате. – по концепции Шардена, мысль разлита в ноогенезе, стало быть, она может придти одновременно к не только одному человеку... Так вот, если роль слова в локусе совпадает со статусом слова в данном же локусе, тогда возникает образ. Тогда возникает интереснейшая дихотомия клише-карикатуры. Вы замечали, что с течением времени некоторые клише становятся карикатурой, а некоторые карикатуры становятся клише? Почему это происходит – вот вопрос! «Дон Кихот» – карикатура или клише? «Похвала глупости»? «История одного города»?
– Прекрасно! – с явным удовольствием одобрил Бонтецки. – Мне нравится ваш конкретный способ мышления абстракциями. По Тришке кафтан.
– Я придумал! – Пономарев приблизился и склонился лицом, в его глазах мелькали искры, как у рыси при проблесках луны. – Послушайте, Егор Иванович! Давайте с вами при сохранении статуса поменяемся ролями?
– В данности ли в тексте? – улыбнулся глазами Бонтецки.
– В тексте, конечно, в тексте! – горячо зашептал Пономарев. – Ну её, эту данность! В тексте романа, а? Давайте, голубчик? Я буду его автор, а вы – персонаж, а? Давайте! – с тоской выстонал Пономарев.
– Не дам! – твердо ответил Бонтецки. – Вы думаете, что говорите? Текст станет сумасшедшим. Это же хаос.
Пономарев обиженно отодвинулся, прошел по комнате, сердито пыхтя.
– Как вы не понимаете! – энергично сказал он, – В любом хаосе мелькают тени порядка.
– Пусть мелькают, А мы станем креститься от этих теней.
Они помолчали, недовольные друг другом.
– Ладно, – решил Пономарев, – не хотите – не надо. Но сами-то вы видите конечные цели клуба?
– Конечные цели клуба? – переспросил с мечтательным пафосом Бонтецки. – Всемирное движение культуры...
Пономарев деликатно откашлялся.
– Скромно со вкусом... Хотите, подарю теоретический прием?
– Да? – недоверчиво спросил Бонтецки. – Вы ещё и теоретик?
– Любительствую помаленьку... Так вот, существует периодическая система элементов текста. В системе девять рядов по девять групп, и в каждой группе по девять элементов...
– Колоссально, – удивился Бонтецки. – Вы давно болеете... системой?
– Ну, Егор Иванович! – обиделся Пономарев. – К чему меж нами такие грубые шутки? Естественно, всей системы своей я вам не скажу, но один кусочек, пожалуй, можно продемонстрировать... Все, что в звуке, слове или движении, есть текст. Слушайте внимательно. Постарайтесь уловить триадность в рассуждении. Часть моей периодической системы называется «цепной реакцией триадности». Текст может быть трех сутей: конвенциональный текст, концептуальный и квантовый. Каждая из сутей может быть трех рефлексий: романтическая, затем Х-рефлексия, то есть неизвестная, и реалистическая. Каждая из рефлексий может быть трех содержаний: рефлексия фатка, потока, фикции. Форма каждого из трех содержаний может быть либо контур, либо сгусток, либо след. Контур может быть полным, мерцающим и ускользающим. Что я понимаю под контуром? Мы воспринимаем реальные вещи прежде всего по контуру. К примеру, ставился такой эксперимент: из жесткой толстой проволоки выстраивался контур коровы в натуральную величину. Затем ставят в поле каркас и выпускают бугая. Тот видит контур коровы и, пылая любовью, мчится туда и тут его ждет жестокое разочарование. Примерно так же воспринимает текст читатель, зритель или слушатель. Мысли, какие у него при этом возникают, можно в расчет не принимать. Полный контур – такой, где всё сказано, всё прорисовано, все связано, и узлы узнавания, и выходы в ассоциации. Мерцающий – такой, где высвечены узлы узнавания, – переходы, изменения, изгибы. И, наконец, третий, ускользающий контур – такой, где сняты все узлы узнавания. Делается это следующим образом...
– Привет! – рассмеялся Бонтецки. – Вы мне рассказали мои собственные замыслы. Послушайте, любезнейший, это не фокусы вашей экстрасенсики? Чтение мыслей и всякое такое, а?
– Отнюдь, – нервно улыбнулся Пономарев. – Экстрасенсика – вчерашний день ментализма. Сейчас я учусь, как у вас бывало в старину – катать тарелки по столу и вызывать духов... Вы не волнуйтесь, Егор Иванович, я не собираюсь составлять вам конкуренции в прозе. Мои интересы настолько далеки от конкуренции! Более всего меня интересуют ламинарные, пороговые состояния и переходов от нормы к патологии. Граница между по сю и по ту.
– Понятно, – успокоился Бонтецки. – Как только вы овладеете границей, вы уйдете по ту.
Пономарев, сожалея, развел руками.
19. En quête de[117]...
Нотабене: провинциалам свойственны три типа состояний, – экзистенция, энтузиазм и экстаз. Эти три состояния разнятся ритмикой, пространственным проявлением и результатами. Экзистенция проявляется в личности, группе и обществе. Они не отделены друг от друга непроходимыми преградами, но, напротив, соединяются, как сообщающиеся сосуды. Чем больше экзистенции в обществе, тем её меньше в личности. Группа – погранична и поэтому всегда в выигрыше, в каждый данный момент в группе больше экзистенции, чем в полярных – личности и обществе. Энтузиазм – это вектор экзистенции, то есть сила и направление. Результатом энтузиазма является прежде всего убывание экзистенции и нарастание экстаза. Экстаз – вектор энтузиазма, где три составляющие, – направление, сила и результат никак не связаны, каждая из составляющих самоочевидна, но не доказательна. Экзистенция – это преддиалог. Экстаз – диалог по преимуществу. Энтузиазм – грань. Бывают разговорчивые энтузиасты и молчаливые. Вторые – опаснее, поскольку скрывают направление силы. Женщины редко бывают молчаливыми энтузиастками. Возможно, они вообще не умеют молчать. Почему? Не ясно. Связано ли это с физиологическими свойствами или качествами ума? Наука провинциалов пока ещё не раскрыла этого. Лиминальность накладывает на энтузиастов свою печать прелести, они все – очень милые люди. Молчаливые энтузиасты – это постэкзистенциалисты. Разговорчивые энтузиасты – предэкстатики.
Нотабене: первая роль, какую принимает на себя средний провинциал – роль судьи. Они любят выносить суждения по любому поводу или без повода, независимо от того, к какой области относятся их суждения. Кафедра, с которой произносится суждение, называется традицией. Ею клянутся и на нее ссылаются, когда нечего возразить. Это стена для опоры спины, чтобы никто не напал сзади. Традиция для них опора и экзистенциальный ужас. Их alma pater говорил: «традиции всех мертвых поколений тяготеют как кошмар над умами живых». Кошмар традиции нередко фрустрируется в агрессию. Известный поэт говорил: «сегодня приказчик, а завтра царства стираю с карты я». Среди приказчиков экстаз калькулируется в стоимость. Понять их любовь трудно, но, по-видимому, их любовь также формируется в три состояния: любовь сексуальная, однополая и возвышенная. Она соответственно перетекает в состояния экзистенции, энтузиазма и экстаза. Энтузиасты однополой любви иногда преследуются законом, а из экстатиков возвышенной любви выделывают фанатиков.
Нотабене: все их роли – это содержание их статусов. Роль принимают по внутреннему выбору, а статус инициируется. Инициируются они на протяжении всей жизни поэтапно и в сопровождении ритуала. Последний статус – статус ветерана. Если он за статус получает деньги, он называется пенсионером. Роль ветерана выше статуса пенсионера, хотя непонятно, почему. Очень часто роль не совпадает со статусом. Это первый признак падения экзистенции общества. Их действия при этом весьма парадоксальны: они раздувают статус за счет роли. Как утоляющий жажду больной водянкой. Такое общество в целом обладает больным воображением – все логические связи между реальностью и представлением искажены, часто фантастичны. В этом случае общество преувеличенных статусов и больного воображения может, минуя стадию энтузиазма, впасть в экстаз. Это опасно, поскольку, как было сказано выше, в экстазе распадаются сила, ее направление и ее результат. Либо направление бессильно, либо сила безрезультатна.
Нотабене: их мораль строится на фундаменте традиции из кирпичей иерархии с помощью цемента статусов. В таком доме жить неудобно – из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен.
20. Président de séance
– В таком доме жить неудобно – из щелей дует, окна грязны, телефон испорчен, – говорил Бонтецки, пропуская пришедшего в гости Пономарева, предлагая ему раздеться, быть как дома и всячески извинить за небрежность и даже, пожалуй, за убогость обстановки, ведь таких домов, как этот, одноэтажный, деревянный с покосившимися, проваливающимися полами, во всем городе раз, два, три и обчелся. – Проходите вот в эту комнатуху, – предложил Бонтецки, – она называется «красная гостиная». Очень приятно, что вы решились зайти, так сказать, навести, простите, навестить... Ещё раз простите, я сегодня несколько пьян по какому-то случаю, не помню, по какому, хотя вначале и помнил, но это не важно, важнее, что когда я пьян, мне всё нравится. Тьфу, пропасть! Опять сплошные цитаты. Мы напичканы цитатами, как кишечник микробами. Послушайте, Виктор Петрович, вам не кажется, что мы вообще говорим исключительно цитатами? Что все наши слова когда-то принадлежали другим людям и, эрго, вся наша оригинальность, литературная и житейская, весьма, надо сказать, жидкого свойства, а? О чем вы промолчали? – Бонтецки слегка приблизился к лицу Пономарева и заглянул в глаза.
– Я промолчал о том, что вы хитрец, Егор Иванович, – отвечал довольный Пономарев, снимая тяжелое, на меху, пальто и вешая его на толстый гвоздь, вбитый в стену небрежно, кривым ударом топора. Пономарев пригладил ладонями короткие крепкие волосы, одернул сбоку пиджак, огладил воображаемые усы и вошел вслед за хозяином в дверь «красной гостиной». Собственно, красными там были занавески, пол, толстая скатерть на столе, какая-то жуткая картина современного абстракциониста-предметника, изображавшая соединенные друг с другом части каменных лестниц, ведущих в некий вход, за которым было красно и синё, и была, по-видимому, иллюстрацией к книгам сексопатологов, любителей либидо и комплексов. Над красным столом низко висел красный шелковый абажур с кистями, весь в дырах. Абажур висел на красных шнурах с высокого потолка, покачивался от движения воздуха в тесной комнате, и по стенам двигались красные тени, отчего казалось, что голова начинает кружиться. Бонтецки то ли действительно был под шафе, то ли притворялся, играл подшафенного, возможно, он всё в жизни играл, однако двигался энергично и точно. Вскоре на столе появился чай, какая-то еда, которую в иные времена, когда люди умели жить со вкусом, можно было бы описывать в поучение и назидание, и некий полуштоф с деготного цвета жидкостью, о которой Бонтецки с детской гордостью заявил, что это его секретный рецепт, – пьяняще, вкусно, ароматно и голова не болит. Напиток, вопреки ожиданию, оказался превосходен, – отдавал медом и травами, пьянил вкрадчиво, манил неопознанным.
Некоторое время они пили и закусывали в напряженном оптимистическом ожидании.
– Мне кажется, для вас, Егор Иванович, – начал Пономарев, любящий, как герои русской литературы с первого слова вздыматься в высокие сферы, упиваясь свободой и легковесностью, – жизнь являет, или таит, или одновременно и являет, и таит какой-то особый, отличный от всех смысл. Поэтому ваши мысли, побуждения и поступки естественно выстраиваются в другой порядок, и у внешнего наблюдателя могут вызвать раздражение.
Бонтецки величественно откинулся на спинку стула, задумчиво возвел глаза под абажур, помолчал многозначительно, затем поднялся и стал короткими шажками фланировать возле близкого окна.
– Вопрос о смысле, уважаемый Виктор Петрович, на моё разумение, лишен смысла. В наши времена говорить о смысле жизни общей или частной – есть признак дурного тона, невоспитанности и, пожалуй, невежества. Однако разговоры на эту тему оправданны – некая подзарядка ума, иными словами, суеумие. Почему-то человек всегда ищет в смысле практическую сторону, как будто это рычаг, которым можно перевернуть мир, если не целиком, то хотя бы по частям... И если смысл жизни существует и только для нас пока не прояснен, то он должен был быть ориентирован в пространстве, – одной стороной обращен к Богу, другой – вниз, к человеку. Каким смыслом наделено море для рыбы? А между тем, если рыба все время пребывает внизу, то у неё, как у камбалы, глаза располагаются на одной стороне, стало быть, другую сторону она не видит... Но рассуждения камбалы об облаках над морем были бы так же интересны, как рассуждения муравья о полете вороны...
– Вы как-то всё переводите в трансцендентный план, – вздохнул Пономарев. – А сами живете в деревянном доме... Это в каменном-то городе... И здесь у вас тихо, так тихо... как в каменном веке. А ведь мы живем в мобилизованном обществе.
– Кто это вам сказал? – остановившись, запальчиво произнес Бонтецки.
– Говорили... надо же, а я и не видел! Это грибы?
– Да. Маринованные. Мама прислала.
– У вас есть мама? – Пономарев сосредоточенно пытался вилкой проткнуть гриб, это ему не удалось, и Пономарев успокоился. – Кризис традиции порождает барокко.
– Это вы к чему? – хитро насупился Бонтецки.
– Да про всё сразу. Про ваш феномен – умная голова. Про то, будто нам кажется, что мы живем в абсолютном прошлом... А хорошо бы отдохнуть от истории. Иными словами, взять у неё отпуск без сохранения содержания...
– Бонтецки отодвинул занавеску у окна, пробормотал:
– Боже, да уже ж зима настала!
– И про то, как вы все и я вместе с вами пытаемся укрыться в мифическом доме искусства, а в доме том ни окна, ни дверей, ни порога – страшно!.. И про то, как из зерна ритуала вырастает древо мифа, а мы питаемся плодами архетипов...
– А зерна? – обернулся Бонтецки, – Зерна-то на землю сплевываем!
– Правильно, – согласился Пономарев. – Она всё принимает, ничего не отвергнет... А затем из того же вырастет то же, только мельче и кислее.
– И что вы предлагаете? – Бонтецки вернулся к столу, волнуясь, закурил и воззрился на собеседника.
– Экий вы эмпирик, Егор Иванович, – произнес с досадой Виктор Петрович. – Прямо-таки прагматик вы этакий. Вам вынь да положь. Вы человек действия, вам и искать ходы-выходы, а я существо размышляющее, так сказать, вне времени пространства. Так сказать о-бор-зе-ва-тель жизни, – пошутил он и рассмеялся. – Тех, других, – махнул он неопределенно за спину, – я знаю, а вот вы, клубные, кочевники искусства, разорившиеся аристократы слова, вы мне интересны. Как симптомы болезни социального организма.
– Вульгаризатор вы, милейший, – упрекнул Бонтецки и налил немного темной жидкости в полупрозрачные полуовальные полубокалы.
– Ага! – обрадовался Пономарев. – Да в каждом вашем слове прокалывается традиционалист. Даже в слове «авангард», которое вы не пишете, но держите в уме, даже в нем традиции наросло! Как копоти на кастрюле, которую не чистят. Вульгаризатор! – поддразнил он. – Экое слово! А с обратной стороны – «популяризатор», суть человек необходимый для ненавязчивого внесения новых понятий науки в усредненное сознание, вот! Съели?
– Выплюнул, – улыбнулся Бонтецки. – У нас с вами нормальный диалог псевдонимов. Жестикулируем умеренно, мимицируем сдержанно, верхними челюстями двигаем скупо... Кстати, как у вас со стихами? Вы помнится, поначалу взяли себе мениппическую роль поэта. И как?
Пономарев глотнул темной жидкости, поставил полубокал, поднялся со стула, подошел к окну, отодвинул красную занавеску. Темные деревья были божественно заснежены.
– Надо же, уже ж зима настала! – воскликнул он. – Прямо-таки чеховский текст, вам не кажется, любезнейший Егор Иванович? Кстати, наш друг Булатов, ищущий поведенческого театра, говорят, взыскует и бредит метатекстом. Говорят, вскакивает по ночам, долго смотрит расширенными зраками в мутную темь и вскрикивает: «Метатекст!« Как Герман: «Три карты!» И тем нещадно пугает свою очаровательную жену-дюймовочку.
– Вы злой?
– Нет, – обернулся Пономарев. – Злыми бывают эгоисты. Я же пантеист по складу натуры. А стихи... что стихи? Хорошо бы роман написать, самый традиционный, какие писали в прошлом веке, – с фабулой, с сюжетом, со всеми делами. Можно было бы начать так: «Они любили друг друга. Она была лысой, а он беззубым. Его верхняя челюсть часто во время сна выпадала и забивалась то под подушку, то в угол пододеяльника. А её парик во время сна сползал со лба на затылок, обнажая розовый, как у новорожденного, череп...» А спрос на мои стихи, – вздохнул Пономарев, – в давнем прошлом. Как спрос на чугунные угольные утюги, они хороши, но вышли из моды, и их не делают. Так что я пишу для читателей, которых давно нет в живых и, следовательно, они не могут вместе со мной порадоваться рефлектирующей гармонизации, простите, гармонизирующей рефлексии автора. Так что моя авторская, личная и человеческая драма жутче вашей – я работаю для прошлого. И утешаюсь тем, что в прошлом не всё, что должно, было сказано. Вот я и заполняю пустоты. Заполняю в прошлом пробуксовки спекулятивного мышления...
Откровенно говоря, я не тороплюсь к читателю, однако, надеюсь опубликовать подборку стихов в «Отечественных записках» или «Русском слове».
– Торопитесь, – сказал Бонтецки. – В апреле «Отечественные записки» закроют.
21. Débandadeur
Он бежал двадцать пять лет. За это время старые деревья пришли в дряхлость и многие из них упали, молодые деревца заматерели, кусты значительно разрослись, дорожек в парке стало больше, и с каждым годом людей в парке, в городе и в мире становилось всё больше. Но жить от этого было не веселее: новые люди приносили с собою новые проблемы, а старые проблемы, по закону умножения экспансировались, и оттого всякий думающий наблюдательный человек приходил в недоумение, затем в беспокойство, не покидавшее его до гробовой доски. Каждый раз ему представлялось, что, пробегая по заснеженным дорожкам, по канавкам тропинок, он наново пробегает собственную жизнь – как в синдроме deja vu – ребенок, студент, магистр... Какую меру приложить к текучести дней? Жены, дети, внуки... Левая, правая, локти прижаты, плечи приподняты. Книги? Кому, как не ему, знать настоящую цену всему этому? Сколько книг по литературной публицистике он сможет ещё написать, – пять, семь? Левая, правая, плечи приподняты, голова слегка наклонена вперед, как форштевень корабля, раздвигает стоячий шуршащий морозный воздух. А толку? – вдруг со страшащей ясностью спросил он себя. Утром до парка рука потянулась к полке, наугад вытащила, наугад раскрыла, и будто в душу взгляд сквозь увеличительное стекло – чеховский «Архиерей». О скуке, непонимании, отдаленности, которыми заканчивается всё на свете. Даже этот всегдашний Пономарев, который, конечно же, стоит у выхода из парка.






