Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 72 страниц)
Агата Сципионовна сначала вытаращила глаза, соображая, что бы это могло значить – союз любящих сердец, – затем присвистнула по-мальчишески и наконец расхохоталась.
– Ты собираешься! – она чуть не всхлипывала от смеха. – Ты собираешься устроить дом терпимости! Бордель! Но это же невозможно! Конечно, у нас проституция развита так же, как и в старых европейских странах, и особенно последнее время, ввиду ускорения перестройки, более динамична и результативна, захватывает возрасты от тринадцати до семидесяти лет, но чтобы организовать проституцию, ввести ее в официальный статус, нет, это невозможно. Твои римские учителя объяснили тебе, что за страна Россия?
– О да! Они говорили, что здесь, в России, все возможно. То, что невозможно нигде, кроме как у вас. Не вопреки ускорению и демократизации, а при помощи инерции перестройки. Россия – великая страна. Может быть, более великая, чем моя любимая Сицилия. И ваша мафия если и не столь кровожадна, как наша коза ностра, но зато более организованная. Тоньше, подпольнее, могущественнее. Мы примитивны: взорвать автомобиль, изрешетить на улице пулеметной очередью, на это мы способны. Но чтобы преследовать человека от рождения до смерти, запрятать его, невинного, в тюрьму или психушку – этому мы можем научиться только у вас! И почему бы не быть маленькому дому терпимости, а, тетя? Не в видах разврата, а на основе душевной привязанности и сострадания. Вроде ваших смешных клубов по интересам. Отдельно для нормальных – отдельно для гомиков, отдельно для боксеров. Долой животный секс! – вяло воскликнул Антонио. – Да здравствует возвышенная любовь! И надеюсь, тетя Агаты, вы поможете мне на первых шагах, на пути моего искупления, – он посмотрел на тетку бесстыдными черными глазами.
– Ты думаешь, я ку-ку? – она покрутила пальцами у виска. – С прибабахом? Мне за семьдесят, и для твоего заведения я не гожусь. И личного интереса к твоему предприятию не может быть у меня... Разве что тряхнуть стариной? – сладко улыбнулась она, поддразнивая. – Нет, нет, у нас это не получится. У нас здесь всюду, от Белого до Черного морей и дальше, – она махнула рукой в сторону, – действует единый безотказный государственный механизм.
Антонио прислушался. Ему представился бесконечный, исчезающий в сибирской тайге допотопный конвейер, и по обе стороны его чернобородые казаки в буденовках двигают ржавыми рычагами.
– Скрипит, – неожиданно улыбнулся он. – Я слышу: он скрипит и взвизгивает. Этот ваш безотказный механизм.
– Ты так полагаешь? – заинтересовалась Агата. – Это меняет дело. И ты рассчитываешь на мою помощь?
– Не сомневаюсь, тетечка, что вы поможете хотя бы советом. Я надеюсь на успех. Я всегда надеюсь на хороший успех. У вас ведь теперь этот цирк, – пощелкал он пальцами, – как он называется?
– Гласность! – гордо произнесла Агата, удивляясь внезапному приступу патриотизма, обыкновенно притекающему без повода и зова. Беспричинный, он убедительней и неотразимее. – Гласность – нерв нашего времени, красная нить, трубный призыв будущего.
– Вот именно, – подтвердил Антонио. – Так вы поможете мне, тетя Агата?
– Ну... посмотрим, – нерешительно сказала она. – Разве что из любви к своему непутевому племяннику. Ладно! – она поднялась со стула. – Марш в ванную комнату, приведи себя в порядок и позавтракаем. А потом помозгуем. Ты знаешь, – сказала она, стоя в дверях, – я думаю, тебе нужно начать со Смольного. Там – главный штаб добрых дел. И никаких сомнительных высказываний! Запомни раз и навсегда: социализм – явленная мечта угнетенных народов и обездоленных народностей.
– Ma come?[21] – удивился Антонио. – Тогда почему с каждой очередной победной поступью на земле становится все больше обездоленных и угнетенных?
– Потому что нам всегда мешают капиталисты и их приспешники империалисты, – улыбнулась Агата. – Надо уничтожить всех капиталистов.
– Sul serio?[22] – снова улыбнулся Антонио. – Никогда бы не подумал, что достичь равноправия так легко и просто. Хотя меня предупреждали, что вы здесь, как первобытные люди, во всех своих бедах вините кого угодно, только не самих себя.
В течение недолгой, неторопливой и спокойной карьеры товарищ Миркин не впадал в подстерегающие опасности, чтобы не изувечить своей репутации твердого последователя и проводителя курса на неустанное повышение блага народа.
Все свои сокрытые от непосвященных и оттого важные дела разделял на три сорта: личные просьбы начальства, подлежащие немедленному исполнению, относились к первому, иногда к высшему сорту дел. Затем – вторым сортом – шли непосредственно служебные, которые было допустимо или исполнить или не исполнить, сославшись на субъективные факторы и объективные затруднения. И третий сорт дел, самый ненужный, это выскакивавшие неизвестно откуда и проваливающиеся непонятно куда дела, и с такими делами установилось за правило ничего не предпринимать, и в случае обвинения в неинициативности полагалось подставить под неудовольствие начальства какого-нибудь нижнего чиновника, потому что метут сверху вниз.
Миркин был мордатый, толстолицый, упитанный телом и душой здоровый функционер. Ему не приходилось сводить концы с концами, это за него делали остальные, кто не сподобился кабинета с тремя телефонами, креслом, специальным магазином и другими приятными правами в обмен на почетные обязанности не сеять, не пахать. И еще была в нем мечта, но жила как-то отдельно и еле дышала, не получая живительных соков. Мечта найти свой почин, социальное изобретение, патент общественной моды и развернуть его, поднять в атаку, повести за собой массы, готовые и ждущие подхватить и зажечься энтузиазмом.
В этот майский день Миркин сидел в своем кабинете за столом у окна и тоскливо смотрел на волю. На воле мир был скучным и серым. Холодный мокрый ветер с ленивой неживой силой рвал с высоких дерев молодые цепкие листья, сдувал с них капли воды и окроплял ею лица редких прохожих на аллее.
Миркин любил смотреть на эту аллею из окна третьего этажа, нравилось ему наблюдать сотрудников и просителей, идущих по надобностям или возвращающихся без надобностей, и разноцветные машины, чаще черные, цвета непокаянной совести, подлетали к площади, резво притормаживали, распахивали дверцы и выносили из чрева металла солидных мужчин, реже серьезных женщин, озабоченных повышением и удовлетворением все более растущих потребностей.
Чуть подальше от площади по сторонам от аллеи на постаментах друг против друга, как заговорщики, каменная голова Маркса не отрывая остановленного взгляда, рассматривала такую же огромную каменную голову Энгельса. Они стояли здесь несколько лет и собирались стоять еще девятьсот тридцать. Они привыкли друг к другу, и ночью, когда никого и ничего вокруг не было, и даже бродячие собаки не забегали поднять ногу на постамент, вожди разговаривали негромко. Они разговаривали каждую ночь, а под утро засыпали с открытыми глазами. Об этом никто не знал, кроме Миркина, да и он выведал случайно, когда однажды спешил на ночное дежурство в обкоме. Он любил эти дежурства, звонки незнакомых людей, какие-то жалобы, просьбы, предложения, потому что даже ночью не утихала жизнь, не могущая найти себе места.
– Die Kunde von seinem Tod hat sich nicht bestätigt[23], – произнесла голова Маркса, когда Миркин проходил и невольно замедлил решительный шаг и даже остановился и начал шарить по карманам, будто что-то ищет; вожди обнаружили маневр и поняли, что он подслушал, и, чтобы сбить с толку, Энгельс сказал: «Der Bauch tut mir weh»[24].
Миркин выпрямился строго, сам себе покраснел, сделал на лицо независимый и незаинтересованный вид и поспешил дальше.
С той поры Миркину было не по себе. Кому-либо сказать о том, что по ночам голова Маркса разговариваете головой Энгельса, боялся Миркин, это могли неверно истолковать. И вожди могли со всей очевидностью заявить, что ничего такого не было, и тогда для Миркина вышло бы еще нескладнее: психоприемные учреждения все еще – до принятия закона о единственной управляющей истине укомплектовывались теми, кто, инфицированный ересью, одиночно рисковал усомниться в коллективной уверенности, и диагносты бдили круглосуточно.
Миркин, не вынеся бремени тайны, пытался сам заговорить то с одним, то с другим вождем, но оба высокомерно смотрели поверх миркиной шляпы в будущее человечества и молчали. Миркин же каждодневно упражнялся в немецком и не терял надежды. Он никогда, даже в худшие эпохи перманентного строительства счастья не терял надежды, потому что был сыном века, а век был сыном предыдущего века и так далее назад, поэтому Миркин был спокоен за свое прошлое и уверен в будущем: кому при жизни сладко, тому и после смерти не кисло, – на каждом кладбище была своя коммунистическая площадка для умерших ответственных работников, а они умирали часто и без потерь.
– Ответственных работников, – говорил Миркин, если его корили, что он не бережет себя для потомков и грозит испылать на работе, – ответственных работников у нас в стране больше, чем дворников, и хотя улицы грязны, но зато мы, ответственные работники, несем на своих плечах судьбы людей доброй воли, и потому умираем чаще, чем дворники, но зато наше дело бессмертно, потому что верно, и наоборот.
Осторожный стук в дверь, почти поскребывание, отвлек Миркина от тревожный мечтаний о почине. Дверь отворилась, и в кабинет мягко и привычно, как рука в обношенную перчатку, просунулся молодой черноволосый человек, всем свои видом и повадками, и улыбкой, и прекрасными черными очами с матовой поволокой излучавший доброжелательность и готовность.
– Здравствуйте, – от порога он кивнул и плавно, как рысь по траве, скользнул по ковру и присел вкрадчиво у стола. – Антонио Скарлатти. – Он положил на пустой полированный стол паспорт и пропуск и заглянул в глаза Миркина так проникновенно, что Миркину захотелось зажмуриться. – А вы – товарищ Миркин. Мне сказали, что именно вы поможете разрешить некоторые затруднения. Так, небольшие формальности. Без материальных затрат, но с гарантированной фондоотдачей.
Миркин молчал, рассматривая посетителя, и делал вид, будто размышляет, и эти размышления смутны.
– Я с миссией дружбы и любви, – ласково продолжал Антонио. – Терпимость ради взаимопонимания. Сквозь тернии предрассудков в розовый сад согласия. И все вместе ради разрядки, и пусть расцветают поголовно сто цветов, потому что дети – посланцы мира.
Внутри головы Миркина что-то щелкнуло, и заработал механизм отбора подходящих слов. Люди доброй воли. Эхо минувшей войны. Это не должно повториться. Там, где властвует капитал. Разгул реваншизма. Планете – чистое небо. Зеленые легкие планеты. Зеленый патруль действует. В объятьях зеленого змия. Больше товаров хороших и разных. Реформа в действии. Пятилетку досрочно. Народ и партия едины. Урожай забота общая. За железным занавесом. Расисты сбрасывают маски. Ястребы рядятся в тогу миротворцев. Жупел антикоммунизма. От высокого качества работы каждого к высокой эффективности труда коллектива.
– Вы миссионер? – спросил Миркин. – Вы от матери Терезы? Тогда вам нужно в отдел по делам религий и культов.
– Нет, нет, – улыбнулся Антонио. – С культами покончено. Учимся демократии. Так сказать, сантехники перестройки. Где прокладку поджать, где горшок заменить. Вы не совсем правильно меня поняли. Я за реальную терпимость и реальное взаимопонимание. Для начала вы попытайтесь понять меня, а я – вас. От горизонта одного к горизонту всех, как говорил поэт Элюар.
– Пожалуйста, поконкретней, товарищ, – Миркин взглянул на пропуск, – товарищ Скарлатти.
В голове Миркина что-то другое щелкнуло и заработал другой механизм, отбирающий, что было пользы от этого красавца. С одной стороны, рассуждал Миркин в себе, сейчас в разгуле много сумасшедших энтузиастов, одуревших от демократии и гласности, и можно помимо воли своей и желания втянуться в такое непотребство, что потом и не расхлебаешься. Но с другой стороны, начальство требует новых идей, а где ж их взять? Требует творческих подходов, а как их стряпают? Требует оригинальных решений, и тут важно не упустить, не оттолкнуть, чтобы энтузиаст не потопал выше по лестнице, и тогда почин, инициативу начальство получит из первых рук, а надо бы...
– Конкретно это выглядит так, – Антонио в разговоре скользил, как танцор по вощеному паркету, – время, как вы знаете, пахнет перестройкой, а люди – ускорением.
Миркин кивнул, это было понятно.
– Ускорение чревато опасностью пропустить на большой скорости, не заметить человеческий фактор. Знаете, – улыбнулся Антонио, – это как в поезде: в ушах слышен тонкий посвист пространства, в глазах мелькают столбы, столбы, столбы. А ведь каждый столбик неповторим, не говоря уже о человеке, который совсем не столб, а даже, напротив, требует внимания и полного удовлетворения все более растущего живого творчества трудящихся масс. Так просто на человека провод не накинешь и ток не пропустишь...
Миркин кивнул.
– Что более остального сегодня мешает развитию прогресса во всех областях человеческой жизни? – разгонялся Антонио. – Более всего мешает нетерпимость. Она тормозит. Ставит палки в колеса. А жизнь между тем журчит вперед, и если мы отстанем, она обгонит, и мы потащимся в хвосте вопреки всякому научному предвидению.
Миркин кивнул и значительно улыбнулся.
– Человек, неспособный и нечуткий к терпимости, – продолжал вдохновляться Антонио, – несподручен делать добро. Поэтому я хотел бы с вашего позволения и, так сказать, отеческого благословения организовать небольшой дом терпимости, нечто вроде полусемейного кружка сугубой трезвости...
– Я понимаю, – посерьезнел Миркин, – сегодня терпимость – неотложное веление времени. Надо прислушаться. Да здравствует терпимость, – пошутил он. – Так это ваше начинание – что-то наподобие клуба добрых дел, не так ли?
– Так, – истово подтвердил Антонио.
– Превосходно, – откликнулся Миркин. – Это свежий почин. И если это начинание приживется, укоренится, даст ростки нового в недрах великой традиции, тогда вся наша жизнь, или жизнь всех наших станет одним большим домом терпимости.
Антонио скромно потупил глаза.
– Да, – переменил монументальность позы Миркин, – да. Об этом стоит подумать. Если товарищ Баранова одобрит...
Антонио насторожился: одобрения проекта женщиной-начальником не входило в замысел, могло вызвать обвал затеи. Женщины любят определенность в той же мере, как определенность не любит женщин и вкатывает в их ум такую неразбериху, что уж и ничего невозможно разобрать.
– А кто такая товарищ Баранова? – осторожно спросил он.
– Заведующая нашим отделом. Умнейшая женщина. Превосходный работник. Каких мало. Ее очень ценят наверху и в народе. Она сразу и навеки ухватывает суть дела и не отступается. Может запретить или не разрешить.
– Так пойдемте к товарищу Барановой, – поднялся Антонио. – Сразу, не сходя с места и рассмотрим. Как говорится, куй железо, не отходя от молотка.
Через минуту они входили в просторный кабинет.
Встречаются на земле лица, характеры, натуры, перед которыми съеживается фантазия, пасует воображение, буксует ум и немеет чувство. Это особая порода людей, еще не тронутая пытливой наукой, не охваченная точной классификацией, не воспетая музами, как, скажем, были изучены и воспеты грифоны, левиафаны, систематизированы ихтиозавры и бронтозавры, запечатлены циклопы и сирены. Нет, порода людей, одним из ярких представителей которых была Баранова, порода, тщательно, с наивысшей генетической чистотой взращенная почвой времени и отечества, обильно политой кровью невинности и слезами страдания, порода эта, настолько структурно жесткая, что способна выживать в любых условиях мутационных изменений цивилизации, эта порода, несомненно, дождется своих гомеров, Макферсонов и салтыковых-щедриных, даже если придется ждать сто лет. В настоящем остается лишь, бессильно в анализе, классификации и воспарениях, хлопать глазами и разводить руками, немея в восторге и благодарности, что такие люди живут на земле, и мы дышим приблизительно одним воздухом с ними.
Антонио, предупредительно пропущенный вперед в кабинет, тотчас упрекнул себя за беспечность: Миркин, пока переходили коридором по ворсистым дорожкам тридцать коротких шагов, успел каким-то путем предупредить о визите, и товарищ Баранова уже ждала, и Антонио, пожимая протянутую руку, суховатую и крепкую, как старая деревяшка, глянул в глаза великой дамы и увидел, что там, за прохладной витриной, лежали, бледные, его, Антонио, проблемы, разложенные в строгом порядке и без указания цены, какую за них следует заплатить,
Баранова внутри была пуста. По-видимому, ее забыли любить мать, отец, юноша, мужчина, соседи по курорту, и она в жизни, у которой ничего не пропадает без присмотра и употребления, сгодилась для партийного руководства беспартийными и иными строителями светлого будущего, чья заря разгоралась в отдалении истории все ярче для несознательного человечества, которое об этом не знало и жило по старинке без света идейного факела правоты и неизбежности справедливости. Она скупым доброжелательным жестом указала на кресла у стола, и Миркин привычно устроился, и тут же в его руках оказались перо и бумага. Антонио присел осторожно и чутко, готовый во всякую минуту вскочить, рассыпаться в благодарностях, либо мгновенно удалиться, исчезнуть, испариться, чтобы не отягощать великого человека бренным присутствием.
– Я вас слушаю, – произнесла Баранова в пространство без привычки смотреть в глаза, чтобы не увидеть неприятного отсутствия энтузиазма, и Миркин тут же, много обстоятельнее и толковее, чем Антонио, изложил суть предложения, подчеркнув его выгодные стороны, высветив положительную роль при наличии отсутствия препятствий.
Баранова соображала быстро, механизм в ее голове стрекотал с большой скоростью. Страда отсрочек не дает. Доверено молодым. Возьмемся за руки, друзья. Пентагон против. Кредит доверия. Прорабы перестройки. Пульс планеты. Встретились однополчане. Раздумья о самом насущном. Через всю жизнь. Интенсификация девяносто. Укреплять дружбу и сотрудничество. Успешно проведем выгул скота. Баранова, как и функционеры ее ранга, положения и опыта, всегда думала быстро и без отходов мысли, и дальше этого дело не двигалось, но зато восторг соображения перекрывал издержки практического неделания. Как славно скатиться зимой с высокой горки – в ушах свистит веселое дыхание морозного утра, искры взметнувшегося снега слепят глаза, слышишь собственный счастливый визг, и никому тебя не догнать. Одним словом, славно, малыш уж отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно.
– Мы не можем ни запрещать, ни разрешать вашей инициативы, – Баранова честно взглянула в глаза Антонио своими стекляшками.
Антонио посмотрел на Миркина, тот едва заметно кивнул.
– Я понимаю, – произнес Антонио бархатистым, влажным голосом с нотками внутренней бескорыстной боли, – все новое неизбежно должно пройти проверку на практический результат. Помимо этого социодинамическая инвариантность данной проблемы должна быть исследована во всех последовательностях и связях. Но я верю в удачу, в добрую волю энтузиазма...
Антонио споткнулся, сообразив, что залетел не к месту и таким образом ввинтился в угол, из которого не вывернуться.
– Приемка на марше, – вдруг ляпнул он и покраснел.
– Давайте договоримся так, – пришла на помощь Баранова, – вы попытайтесь что-нибудь предпринять в соответствии с вашей идеей, и если мы увидим, что дело хорошее, двигается и требует развития, объединяет инициативных, сплачивает мастерство и поиск молодых, тогда мы поможем советом...
Антонио вышел из кабинета вместе с Миркиным и утер лоб.
– Ух, – сказал он, неловко скрывая восторг, – строгая она у вас. Но добрая. И, наверное, на работе горит. У нее наверное, есть какая-нибудь глубокая идея, ради которой живет и трудится, и какая-то любимая мозоль, которую она облизывает.
– Есть, – улыбнулся Миркин толстым лицом, – это идея увеличения надоев и жирности молока от каждой коровы-несушки.
– А сами-то коровы как к этому относятся? – пошутил Антонио, и ему почему-то взгрустнулось. Жирное двадцати процентное молоко, думал он, можно, наверное, на хлеб намазывать. То-то будет радости и колхозникам, и городским жителям.
– Агитирует, – подхватил шутку Миркин и дружески потрепал Антонио за локоть, – агитируем и коров, и дояров. Выше голову. Начинайте работать, товарищ Скарлатти, как мы с вами условились. И все будет хорошо. Нет таких крепостей, какие мы не могли бы превратить в развалины. Мы покроем всю страну, всю землю домами терпимости. А там и до космоса рукой подать. У науки – длинные руки, – пошутил Миркин, и в его глазах сверкнул огонь неодолимой жажды деятельности, и Антонио отшатнулся.
Ротонда незаметно преобразилась. Стол был накрыт белой скатертью со старорежимными вензелями, почти полностью и безжалостно выметенными железной метлой революции. На окнах, однако, по-прежнему пыльных, висели яркие занавесочки. У стены на полу поставлены горшки с цветами. Это создавало некий провинциальный уют и сердечность прошлой жизни и напоминало, что эта прежняя жизнь никогда не вернется ни к нам, ни к вам, ни к ним.
Антонио устало и покойно сидел в кресле, наблюдая с улыбкой, как хлопочут, накрывая на стол, тетя Агата и ее племянница Анастасия, переименовавшая себя в Артемиду, и взгляд Антонио чаще и чаще останавливался на юной особе, одной из тех современных девиц, которые сбеганием обстоятельств и склонностью натуры избирают себе неопределенность занятий и возраста и остаются в приятном теплом бульоне неведения ответственности лет до тридцати, пока, наконец, жизнь не прибьет их к какому-либо берегу, и тогда они, выходя замуж за кого-нибудь такого же неопределенного, рожают одного или двух ребенков с младенческими задатками вяло текущей дебильности, затем отращивают двойные подбородки и тройные зады и заполняют собой рассеянные колонны женщин у прилавков универсамов, гастрономов рынков. Но это могло быть в будущем. А сейчас, особенно под лукаво-страстным взором Антонио девушка казалась исключительно хороша. Чаша неотравленной жизни стояла в ней и предлагала испить себя. Девушка успела расстаться с целомудрием первой любви, найти уверенность во второй и теперь трогательно вплывала в ожидание третьей, радостной поры, когда пластичность юности еще не утрачена, а пышность зрелости еще не обретена. Она также лукаво взглянула на этого ragazzo abile[25] сквозь умело приспущенные ресницы в предвидении предстоящей неодолимой силы своего обаяния. Артемида кое-как говорила по-итальянски, да и без этого умения они могли бы договориться senza complimenti[26], потому что язык взглядов, жестов, прикосновений много богаче, искреннее, красочнее обычного нашего языка, где каждое второе слово есть опровержение первого и клевета на третье.
Отечественное хлебосольство наше, некогда столь обильное, что было присловьем народов, утратило вещественность за десятилетия бурной истории, когда национальное достоинство приносилось в жертву интернационализму, когда не осталось у нас ни одного из тех богатств, которые мы не были бы готовы тут же расторговать за сомнительный западный товар, неходкий даже у слаборазвитых народов, когда про сигов, лососей и прочих хариусов мы еще могли слышать от чемпионов геронтологии, но зато бараний бок с гречневой кашей точно стал достоянием чистой словесности времен Гоголя; отечественное хлебосольство наше, однако, сохранило свой идеализм без материального обеспечения, идеализм, презревший прагматику и тем более привлекательный, что воздвигался ни на чем, но зато возвышенностью своей мог точно по волшебству превратить скромный бутерброд с сыром в экспонат лукуллова гедонизма. – Я понимаю, – пошутил Антонио, откупоривая бутылку привозного вина, – у вас что ни пятилетка, то будто тридцатилетняя война с полной разрухой и отчаянием. Нет, – возразил он себе, подаваясь вперед над столом, чтобы налить вино в бокалы дам, – скорее, жизнь у вас как длинная-предлинная улица в чужом городе.
Артемида вела себя безразлично, но Агата была наготове.
– Но предупреждаю, – добавил Антонио, видя, что обстановка за столом начинает накаляться, – я не антисоветчик и даже наоборот. Без России в мире нет любви.
Агата Сципионовна, вся в каких-то бесконечных кружавчиках и букольках на голове, на плечах и тощей груди, но праздничная, готовая вспыхнуть бесполым восторгом от такого нечаянного комплимента, и сама, удивляясь себе, что под серым пеплом угасших желаний может тлеть хилое пламя, возражала племяннику горячо и решительно.
– Все, что ты, Антонио, скажешь о нас и о нашей стране, все будет неверно и неправда. У нас рядом с видимой жизнью течет, не пересекаясь и не сливаясь с ней, жизнь невидимая, трансцендентная, экзистенциальная, потаенная и неистребимая, будто святость, попавшая случайно в мерзость порока. Она не может себя погубить, но внешняя окружающая грязь лишь подчеркивает чистоту этой святости.
– Тетечка Агаточка, – испугалась юная Артемида, – уж очень высоко ты залетаешь, падать больно.
– Соломки подбросим, – нашелся Антонио, приподнимая бокал. – Скептицизм молодости, – бросил он жаркий взгляд в свежее лицо девушки, – это хорошее сопровождение в путешествиях сердца и превратностях души.
– О, Антонио, – насмешливо воскликнула Артемида, – да ты просто опасен! Уверена, ты будешь иметь успех у всех наших...
Агата погрозила пальцем:
– Анастасия, придержи язык! Ты знаешь, Антонио, наша нынешняя молодежь необыкновенно распущена в нравах и речах. Даже девушки теперь ругаются нецензурной бранью.
– Еще бы, – фыркнула девушка. – Газеты пишут, и у нас отныне есть алкоголизм, наркомания, проституция, коррупция и что там еще у нас есть?
– И что же? – пожал плечами Антонио. – Обычные издержки урбанизации. Во всем остальном, кроме правительства, вы такие же, как и мы, если, пардон, мы не хуже вас. Именно поэтому я здесь, чтобы попытаться ввести стихию разнузданности в русло строгой организации. Итак! – он поднял бокал. – За успех моего предприятия! И пусть мне удастся то, что никому не удавалось в этой стране!
– И все-таки, Антонио, – не уступала Агата, – русский патриотизм – это совершенно особенное качество, вернее, состояние души: мы можем как угодно ругать и власть, и партию, но всегда недовольны, если это делает кто-то другой.
– Понимаю, тетя Агата, – подмигнул Антонио, – мы, сицилийцы, точно такие же. Но когда я разговариваю с вашими товарищами миркиными и барановыми, которые словечка умного в простоте душевной не вымолвят, а все какое-то кваканье у них вываливается, тогда я думаю, что лучше мне не заражаться вашим патриотизмом, а оставаться сицилийцем. – Со славянскими корнями, – поддразнила Агата.
– Вот именно, тетя, это меня пугает больше, чем остальное, – серьезно сказал Антонио, – боюсь, что не только от своей скуки не избавлюсь, но еще и вашу неизбывную тоску подхвачу. Как насморк моей солнечной души! – рассмеялся он. – Все, с кем мне пришлось иметь дело, кажутся инвалидами. Сначала вас испоганила политика, но окончательно убьет ваш убогий материализм, сколько бы вы не вопили о своих идеях.
Поздно за полночь, когда Агата, редко засыпавшая без снотворного, но в этот вечер, насмеявшись и наспорившись в защиту отечества от наглых притязаний иностранца, уснула, задышала ровно и даже изредка всхрапывала, Артемида осторожно и легко выскользнула из постели и босиком, на цыпочках, подошла к двери спальни, где, раскинувшись в широкой кровати, Антонио при свете лампы читал.
– Avanti![27] – негромко и призывно произнес он, догадавшись, и через мгновение растрепанная горячая голова Артемиды уже лежала на его мускулистой груди.
– Антонио, – терлась девушка щекой о его плечо, вдыхая запах загорелого тела, – ты сам не станешь ходить в этот дом терпимости?
– Как можно, любимая? – улыбался Антонио. – Любовь – любовью, а дело – делом. Повернись вот так.
– О! Антонио! Только! Не! Делай! Мне! Больно! О! È un altro paio di maniche[28].
Потом он сказал ей, утомившись:
– Странные вы, русские. Едешь за блядством, а находишь настоящую любовь, истинную и навеки. А если едешь за любовью, то рискуешь схватить ходку на пять лет строгого режима.
Насытившись могучей, как у винторогого оленя, мужской силой, девушка словно плыла в сладостной тумане.
– Антонио, лапушка, увези меня отсюда. – шептала она. – Здесь все прогнило, и люди, и погода. Старухи говорят, что такие гнилые лета и суровые зимы, как минувшая, продолжатся еще шесть лет. Это невыносимо. Мы погибнем. Увези меня отсюда. Здесь все воняет скукой и плесенью.
– Ты не права, прелесть моя, – задумчиво отвечал итальянец. – У вас такая перестройка, о которой мы можем только мечтать. У вас каждое событие – это история. Вы по любому поводу так кудахчете, будто снесли золотое яичко.
– О, Антонио, вся политика – чушь собачья. Поцелуй меня.
Они сидели в небольшом противоалкогольном кафе на Петроградской стороне. Миркин нервничал или как прожженный функционер делал вид, будто нервничает: намек действует сильнее, когда он словно невзначай, и тогда собеседник становится сговорчивее. Миркин то расстегивал пуговицу рубашки под галстуком на горле и ослаблял галстук, как будто ему было душно, то снова подтягивал галстук, как бы собираясь уйти. Соблазн был для него так велик, что он, этот соблазн, смеясь, приглашал побороться с ним, поскольку заранее был уверен в собственной победе. Дача и получение взятки с незапамятных времен разработаны во всех своих тонкостях и как игра, и как психологическая тренировка, да и просто как эстетическое удовольствие. И если упорное человечество, настырно прогрессирующее в развитии нравственности, избавится когда-нибудь от взятки как фактора и стимула общественных отношений, тогда все мы утратим вкус и вдохновение риска, которого не заменить ничем, даже прыжками без парашюта с парящего дирижабля.
– Вы же понимаете, Антонио, вы же умный человек, – говорил Миркин, отодвигая по столу к Антонио тут же придвигаемый им обратно запечатанный конверт и попутно гадая, какие купюры могли там таиться. Брать или не брать – такого дурацкого вопроса Миркин себе не задавал, а если бы и задал сглупа, то никогда не признался бы, даже под пыткой, что сомневался. Но повитый двойной моралью, чьими заповедями хранится незыблемость основ, Миркин хотел потерять никогда не бывшую в не нем невинность достойно, застегнутым на все пуговицы. – Вы умный человек, Антонио, и понимаете всю уязвимость своей затеи. А если узнает пресса, что тогда? На чужой роток не накинешь уздечку. Гласность – это сквозняк в коридорах власти. Сегодня гласности боятся даже прокуроры. Даже министры.






