Текст книги "Созерцатель"
Автор книги: Игорь Адамацкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 72 страниц)
Лицо, как серое пятно в воронке бороды. Лоб крутой, шишковатый, гладкий, как граната. И еще лицо – бабье, в пятнах плесени и бабьи же пальцы плавно стекают к первым фалангам, похоть подлости, однако называет себя «поэт». И еще лицо – испитое, дергается, конвульсирует, будто кричит: я-а-а-а! И еще – круглое, буддоподобное, тело большое, мясистое, теплое, в нем поэзия тонет, сытая ситниками метафор. И еще борода, глаз не поймать, они устремлены к Богу – страх беззащитности. О чем писали бы евреи, если бы не было Ветхого завета? Страх пустоты.
Каждый выходил из своих ворот, ближних – северных, южных, западных или восточных, в разное время, и сошлись у первого перекрестка. Три камня по пояс в земле. На одном – символ фикции: «государство – это мы». На другом – символ фикции: «Бог – внутри нас». А на третьем – голос. Когда уходили, безглазая голова камня смотрела вслед.
Шутовство ярости – дальневосточные сладости рассудка.
Бедные молебогцы. Пугливая толпа беглецов выделяла голоса, – мрачные и вакхические, деланно – бесшабашные и бездельно – воинственные, они пугали оставшихся за стенами неисполнимой угрозой праведной расплаты, но по мере вхождения в даль полет звука ослабевал, и слова падали в пыль, а сама толпа – корпускулы мигов и миров – вытягивалась в нитку.
По святой земле шли к святой воде.
Поход состоял из действий. Действия перекодировались в память. Память начинала говорить со своим носителем. Значения слов не совпадали, перевод очевидного на язык восприятия не становился доказательством, но над головами незримо витало верховенство нравственной идеи, и потому они понимали: а – гурд – гурд, а – гурд – гурд.
Воздух ненависти, которым они дышали в мертвом городе истоньчался. А над мертвым городом скапливалась мгла...
12. Supérieur[114]
Его поставили делать историю, оберегать и укреплять фундамент, смотрительствовать надстройку, а он чижика съел. И это за подвиг считает. И ходит с чуть боком, левой стороной вперед, будто пропускает кого-то, и плечи чуть согнуты, будто ждут, что вот-вот получат палкой по хребтине, а руки вороватые. Всё дело в руках. Не надо смотреть ему в глаз, всё равно их не поймать в фокус взгляда, они пусты как стол перед ним, полированный, лакированный, бронированный: и слезы на этот стол не капало, и перо не выводило великого слова.
Костюмчик пестренький, дешевенький – претензия на демократизм? Сюда приходят с бедами да обидами. А сколько бед! а сколько обид! Вот он и закалился: душа оглохла, как мертвый лес – страшно. Костюмчик пестренький, демократический, чтобы отвлечь внимание от рук, – то ли в выбоинах, и в светлых волосиках, мелко дрожат, как листья осины, мелко дрожат, не тотчас и заметишь. И голос бесполый – чтобы внимание от рук отвлечь. И слова будто правильные, если их прочитать или кто другой скажет, а у этого – пустые, смысл в них был, да высосан в эпохи умственного бездорожья, и в слове пусто, и за словом – ничего. Говорящий труп.
– Меня заставили заниматься делами вашего объединения, – произносит бесполый голос, смотрит пустыми глазами на Пономарева и обижается. – Даже рукописи вашего сборника пришлось читать, представляете?
– Не представляю, – признается Пономарев, улыбаясь. – И сочувствую: у вас столько проблем, столько проблем, тут и обычные книги некогда перелистать, а ещё и мы навязались...
– Да, ваша самодеятельность...
– Это вы напрасно, – улыбаясь, говорит Пономарев, а сам потихоньку, не торопясь, закипает праведным. – Всё дело во взгляде, вернее, в дальности его. Есть люди, которые не улавливают хода истории. Знаете, как на корабле, плывут и плывут ли вообще, а, может, на месте толкутся. Так и здесь. На ваших глазах, в вашем, можно сказать, присутствии, совершается история, а вы и не видите её. Ну, не обидно ли?
– Какая там история! – взгляд безоблачно прост и глуп, если б не мелькала в глубине тень наглости, признак времени.
– Ещё какая история! – убежденно вторит Пономарев. – И самое удивительное в этой истории – наша скромность. Нам, литераторам, нашей зеленой лампе, немного и надо, всего-то капельку – оставить будущему хоть что-то нетленное. А время уходит, таланты иссякают, силы гаснут, так давайте поторопимся. Миг неповторим. Мы ведь заботимся о славе не преходящей, её много было, а о славе вечной своего отечества.
– Эту заботу оставьте нам, – голос бесполый нашел было канавку щербатой пластинки и снова сбился. – Ваши проблемы – это песчинка в других государственных проблем.
– Правильно, – смиренно соглашается Пономарев. – но не мы же натаскали эту груду песка? Почему мы должны её разгребать? Или в наследство потомкам всегда остается только куча дерьма?
– Вы забываетесь!
– Простите, – прижимает Пономарев обе ладони к груди, – ради Бога, простите. Вырвалось нечаянно... Дело-то пустяковое. Всего-то и нужно в каком-нибудь протоколе, в самом уголочке, синими или черными чернилами начертать, что мы, то есть объединение литераторов, сиречь клуб, существуем в осязаемой форме. Так сказать зафиксировать, мотивировать, объективировать, обозначить...
– Вы и так существуете, кто ж в этом сомневается?
– Допустим. Но скажите, если у вас не будет паспорта и других документов, чем вы докажете, что вы – это вы? Свидетелей станете звать? А они возьми и скажи: знать такого не знаем и ведать не ведаем, пусть он не прикидывается коллежским секретарем или столоначальником, а взять его и вывести за ушко да на чистую воду, что станете делать?
... и жил да был мальчик. Играл в буденновцев, в папанинцев, в других героев, как положено, как все остальные, и пошел в школу в первый класс. И там его среди прочего научили трем великим истинам: кто не с нами, тот против нас; если враг не сдается, его уничтожают, нет таких крепостей, которых нельзя было бы взять. И если с рождения у мальчика были какие-то сомнения, они начали исчезать, а к аттестату зрелости отпали полностью и без остатка, как детское место. Только руки стали дрожать мелкой, едва ощутимой дрожью. И научился он ябедничать на тех, кто не с нами; кто не сдается; на тех, кто подвержен, кто загнивает, кто пресмыкается перед. И ещё его научили штурмовать высоты науки и грызть её гранит, а также объявлять бой соглашательству, достоевщине, фрейдизму, ницшеанству, вейсманизму-морганизму-менделизму, экономизму, троцкизму, бернштейнианству, и ещё бой родимым пятнам, и пьянству, тунеядству, стиляжничеству, пережиткам, растленной культуре, псаломщикам империализма, ревизионистам, лженауке генетике и псевдонауке витализму, волюнтаризму, субъективизму, индивидуализму, социологизму, и это был вечный бой, а покой только снился, а руки дрожали явственные, хотя он всех побеждал, поскольку относился себя к более прогрессивной исторической формации, чем все предыдущие отсталые поколения, не обладавшие самой передовой в мире теорией, но тем не менее хата была с краю, а рубашка ближе к телу. И когда он стал мужчиной – нужное подчеркнуть – ему, наконец, стало легко и временами даже весело, когда он слышал, что остальное прогрессивное человечество думает так же, как и он сам. А между тем, хотя ябедничать уже не было никакой надобности, так как каждый привык ябедничать сам на себя – руки продолжали дрожать, а в минуты, когда ему казалось, что наступает миг выбора, что было само по себе нелепо – пустота выбирает только пустоту – руки покрывались мелкой позорной сыпью липкого пота. Это был страх – не оттого, что придется, поскольку жизнь есть способ существования белковых тел, как его учили, объективироваться в покойника и тем самым включиться в вечный распад материи, а оттого страх, что вдруг все увидят, что его нет, твердокаменного, что он, как нос майора Ковалева, всего лишь фикция, бред, видимость, фантом коллективной паранойи, пустая, незаметная, крохотная черточка между временами...
– Ваше сравнение весьма неудачно, – сказал он с таким выражением всего своего, обтянутого желтоватой и местами серой кожей, лица, от которого скисает, говорят, молоко, как оно и оказалось в последствии, когда он приходил в клуб и в двух мерах ставили на низкий подоконник бутылку молока, и оно скисало и даже подергивалось неопределимой пленкой с точками посторонних вкраплений. – Ваша проблема по существу выпадает из общепринятых форм организации самодеятельности, и потому вы не можете быть точно обозначены в привычных структурах. Однако, если вы настаиваете, мы можем назвать вас кружком при докторе Борисове.
Пономарев шел вдоль фасада к воротам мимо низких пустых, торжественно-бессмысленных окон. Страж в форме следил за ним тусклыми сонными глазами, а потом сквозь ворота смотрел вслед и думал: «ишь ты, членик, разфунялся, лябиум раскатал...»
13. C'est pourquoi[115]...
Нотабене: трудно представит себе с достаточной и необходимой полнотой и ясностью, кто они на самом деле, каким образом выделались в культурной и социальной среде, каковы возможные формы их эволюции. Этногены инициируют этогены, понятия о добре и зле; этогены инициируют этотип, квант этноса, квант испускает энергию поступка, который при благоприятных обстоятельствах вызывает цепную реакцию поступков; эти поступки, повторяясь во времени, закрепляются в этогенах, смещая центр добра или зла либо к витальным, либо к идеальным установкам на деятельность; всё это, в свою очередь, усваивается этногенами; затем импульс может перетекать из поколения в поколение, или не перетекать, если прерываются каналы информации; всякий внешний импульс лишь усиливает основной, доминирующий сигнал, отсюда – психологический замкнутый круг: страх усиливает жадность, жадность ограничивает свободу, ограничение свободы усиливает страх и так далее.
Ни одно традиционное определение к ним не подходило. Они не были авангардистами в чистом виде – традиция в равной мере была присуща им всем, как человеку присуще прямохождение, хотя он может, если его убедить, передвигаться на четвереньках или ползком.
Информация была их воздухом. Её не достаток ощущался как удушье и приводил к психозам. Психозы принимали разный характер и форму, – от легкой эйфорической приподнятости: на губах улыбка, глаза блестят, речь разнотемпна, мысль перескакивает с предмета на предмет, – до необратимых связей сознания, их можно удалять лишь хирургическим путем.
Был оптимизм, он всегда божественного происхождения. Был пессимизм, тянул на дно, во мрак: изыди, сын сатаны и исчадие ада, отринься злой дух, полный кривды и беззакония, изгнанник от ангелов, недостойный милости...
Конфликт личных склонностей и внешних условий приводил.
Циклоидные и шизоидные.
Но они не обладали властью, поэтому и мне грозила вяло текущая паранойя, столь распространенная в иерархической структуре: если в твоей власти один человек, ты можешь быть деспотом, но если в твоей власти миллионы, ты – сумасшедший. Безумцы в безумном мире, они были дома.
Их творчество... Боже мой, если бы это можно было назвать творчеством. Оно невозможно без полной внутренней свободы. Они зависели от истории, капризной дамы, которая то недоучку-семинариста возвышает до боготворимости, то благодетелей умертвляет в темницах.
Их язык... Неразборчивые вопли глухонемого, тщащегося вырваться из внутренней нестерпимой музыки. А мир убыстрял скорости, и эти были обречены на распознавание. Когда-нибудь потом. Главное – озадачить позднейших комментаторов. Когда будет время остановиться на месте, успокоиться в, разобраться, почему и как и что же, собственно.
Эти были неудовлетворены. Удовлетворенные были в других местах и получали за это деньги. Плата за страх: чувство вины, деленное на чувство свободы. Чем больше, тем больше.
Наивные дети, они надеялись на признание, как на загробную жизнь. Загробная жизнь предстояла им почти всем, а признание оставалось на земле и утрачивало цену. Ничего не купить. Разве коробок спичек. Если продадут.
14. Metteur en scène[116]
– Помилуйте, – воскликнул Пономарев, разгоряченный беседой. – Так вы фанатик!
Булатов ходил перед ним в низком, гробоподобном зале полуподвала на улице Петра Крестителя, – руки в карманах, пиджак нараспашку, под ним – серый пуловер с открытым воротом, галстук и обочь его – две пуговки, пристегивающие воротник к рубашке. Однако, как безвкусны провинциалы во всем, подумал Пономарев, – и в лице, и в одежде, и в душе, и в мыслях. Всё – в стиле бедности. Какое бы ему придумать одеяние? Тунику? Отведут в участок, да и ноги, видимо, волосаты, судя по лицу и усам. Биокомбинезон? Примут за шпиона, не годится. Свитер? Контуры тела скрадываются. Функция, вот что им мешает, не дает развернуть крылья. Приземленность данности и данность приземленности.
– Ну и что? – спросил с расстановкой Булатов. – Ну и фанатик. А где же, милостивсдарь, вы видели мастерство без фанатизма? Это Пегас без крыльев и без копыт. Сегодняшний мировой театр – пуст. Ритуальные игры в отсутствие божества. Нужен новый тип и язык театрального действия и новый язык понимания между актером и залом. Не язык условности... Актер делает вид, что страшно страдает, а зритель делает вид, что страшно сочувствует. Так они взаимно вводят друг друга в заблуждение... Они должны быть участниками. Не на сцене, не в зале, а между ними, в этом вот пространстве должно родиться нечто, чтобы зритель, уйдя, спать не мог! чтобы он понял, что больше так жить невыносимо!
– Голубчик, Дмитрий Платонович, так ведь и без вас все знают, что так жить невыносимо. Без вашего театра это всем оскомину набило. Ещё аж со времен Федора Михайловича все настолько привыкли к этой мысли, что она наскучила как смертный грех.
– Нет! – Булатов резко остановился и вскинул распрямленную ладонь, как нож воткнул. – Нет! Это только кажется, что со времен Аристотеля и Софокла мало что изменилось... Да, человек в своей сущности остался похожим, – те же инстинкты голода, секса и насилия. Они приняли размеры или угрожающие, или патологические, да. Но самый язык внутреннего человека, он иной, – пронзительный, судорожный. Он рвется к прозрачности, но не достигает её, и оттого всё рвет внутри себя. Этим языком должно говорить. Пир во время чумы – преступление.
– На пиру и смерть – черна! – рассмеялся Пономарев. – Вы ещё и проповедник! И столь же бесполезны в этом качестве. Всегда пировали во время чумы. Не оттого ли появляются все эти безумцы, пророки, юродивые, блаженные и нищие духом, все эти экстрасенсы?
– Правильно, – выставил ладонь Булатов. – Были слепы и глухи, и пировали. Но всегда находились люди, взывающие к совести. Их голоса, а не клики пирующих, достигали в конце концов ушей отверстых...
– Не знаю, не знаю, – усомнился Пономарев, – на всякий глас есть свой кляп. Сейчас любое общество – это общество потенциальных кляпов для чрезмерно звонких голосов.
– Какое мне дело до всего этого? – пожал плечами Булатов и шевельнул усом, будто отгоняя невидимую муху. – Какое до всего этого дело мне, едущему с подорожной лицедея в неясные дали в непроглядном тумане? Творчество – величие. Вот мой «чур» во всяких шабашах.. Величие Архимеда перед лицом римского воина. Величие Диогена перед фигурой Александра. Свобода всегда долгопамятнее насилия. Для меня единственная «черная дыра» – это душа человеческая, куда все утекает и почти ничего не возвращается.
– Да, пожалуй все помнится попарно, – терпеливо согласился Пономарев. – Одно без другого не удерживается. Знак немыслим без перемены этого знака... Поэтому, если вы отменяете театральную условность, вы тем самым отменяете и функцию искусства – отражение реальности. Или вы создаете новую условность, а чем она лучше прежней? Зритель видит, что только что Отелло удачно придушил свою супругу, но зритель знает, что после занавеса они – Отелло и мнимая жертва – пойдут пить пиво с раками. Так что условность, созданная в данный миг в зрителе – символ. Эстетическая концепция реальности. Поскольку зритель представил на месте Дездемоны свою собственную корову, которую он с наслаждением придушил бы... И что? Мало ли у зрителя было эстетических концепций до этого? Ну, прибавится ещё одна, и что? А весь зал встает и начинает хором петь, это ведь случай коллективного помешательства, не так ли? Ведь рассказывают же, что лет тридцать с небольшим тому назад, когда на экранах кинотеатров появлялось изображение известного тогда исторического лица – забыл имя – так зал зрителей поднимался и начинал рукоплескать изображению. Это ли не торжество условности?
– Ну и что? – спросил Булатов. – Правильно, был. Так за те же тридцать лет русский театр, достигший величайших вершин подлинности, начал задыхаться и погиб. Я не создаю новой условности взамен прежней. Я создаю для зрителя новый язык выражения его самого.
– Новый карнавал? – перебил его Пономарев.
– Новый катарсис! – гордо ответил Булатов.
– Это уже интересно и многообещающе, – рассмеялся Пономарев. – Что-то вроде модного стирального порошка для души, – дает меньше пены и отмывает пятна крови?
– Ловко вы понтируете, Виктор Петрович.
– Нет, на самом деле. Допустим, у вас вытанцевался этот ваш несчастный недостигаемый катарсис – хотя позвольте усомниться в его принципиально возможном существовании – но ладно, получилось у вас, – отмыли вы зрителя от скверны мирской и мелочной суеты, а там-то что? Что на донышке? или пусто или всё те же, знакомые с прежних времен, побуждения голода, секса и насилия? Если так, тогда весь ваш новый театр, да и весь клуб в придачу, – всего лишь временный компенсатор эстетического авитаминоза?
– Не понимаю, чего вы хотите?
– Не обижайтесь, голубчик Дмитрий Платонович, я восхищаюсь вашим бесперспективным упорством, фанатичным стремлением пробиться сквозь стену непонимания человеком самого себя, сквозь вязкую преграду всеобщего непонимания. Но я же и хочу понять – в чем смысл всех ваших всплесков, стремлений, и не только ваших, но и остальных гениев вашего клуба? Сделать традицию анахронизмом, а авангард традицией? Но поймите! – вскричал он. – Авангард возможен на подъеме, а не на спуске! Ляпсус! У вас в нравах падение, в делах развал, в истории дымовая завеса, в философии муть непроглядная, а вы собираетесь спастись на ковчеге искусства? Нелепо, ибо всемирный потоп пошлости. Нелепо, ибо безрассудно. Замкнутый круг самообмана... Я понимаю, – заговорил он тише и спокойнее, – когда человек хочет стать самым богатым, иди самым сильным, или властным, известным и так далее. Это понятно, это не требует объяснений, это форма восполнения любовью, этим часто оправдываются всяческие преступления против нравственности и человеколюбия. Но биться и разбиваться ради чего-то непроясненного, чего-то вне логики и здравого смысла? Воля ваша, сударь, но это безумие.
– Значит, я безумец, – кротко согласился Булатов. – И такие же безумцы многие члены клуба.
– Н-да-а, – протянул Пономарев, – это убедительно.
15. Débandadeur
– Поздравляю вас! – бодро проговорил Борисов, выходя упругой походкой на улицу из калитки старинного парка. Протянул руку и, пожимая и весело блестя маленькими, как у слона, умненькими глазками, сказал: – Третья мировая война уже началась.
– Неужели? – в тон ему испуганно пробормотал Пономарев и оглянулся, ища взглядом следы военных действий.
– Да, дорогой мой поэт. – Борисов взял собеседника под руку и повел вдоль металлического забора. – Война началась, но не все это замечают. Но я – чувствую и осознаю важность и торжественность момента. Мы не можем отныне жить личными интересами или, как многие члены клуба, узко литературными пристрастиями и страстями. Мир – накануне катастрофы.
– Пугаете, – недоверчиво скосился Пономарев, улыбаясь, как ему казалось, трогательно и жалостливо. – Пугаете, и мне страшно. Международная обстановка, несомненно, прохладная, если не сказать больше. Так ведь это всё специально делается.
– Кем же, позвольте узнать?
– Ими, – таинственно и глухо прошептал Пономарев. – Ими. Больше не скажу ни слова, хоть режьте. Сегодня в троллейбусе я слышал, как одна бабуся говорила другой, что снова появились неопознанные летающие объекты. Вот от них всё и происходит. Но нас не запугать! – громко заявил он. – Эти их игрушки – проверка нас на вшивость. Сдадимся мы или нет?
– Экий вы наивный, Витенька, будто на Луне всю жизнь обитали. Вы посмотрите, что делается в Европе? А в Америке что делается?
– Нет, нет, Борис Борисович, – нервно запротестовал Пономарев. – Я ничего об этом не желаю слышать. Только прекрасное, а в прекрасном – только литература, а в литературе – только поэзия, а в поэзии – только стихи членов нашего клуба, наших бессмертных. Вот единственная реальность, которую я могу принимать на веру.
– Слепой слепого звал на суд судьи слепого, – процитировал Борисов и почему-то оглянулся и вздохнул. – Все новое – трудно. Мне говорят, что мне везет. Но везет, пока везешь. А воз тяжел, – снова вздохнул он, – а от палок в колесах – в глазах рябит.
– В глазах рябит, в душе смердит, и на сердце тревожно, – невпопад рассмеялся Пономарев.
– Веселый вы, – огорчился Борисов, – беззаботный. А международная обстановка...
– Полноте, Борис Борисович! Я как-то с трудом верю в искренность подобных разговоров. Это все пикейные жилеты: Бриан – голова, ему палец в рот не клади, противно... Вы знаете, даже моя наука этнопатология утверждает, что эволюция не предусматривает внезапного самоуничтожения, и если это все-таки произойдет, значит, человек был ошибкой во Вселенной. И всё начнется сначала, если начнется.
– Восточная философия, – сказал Борисов и оглянулся.
– Восточная – не восточная, но практическая, каждодневная. Для меня, по крайней мере. Как зубная щетка, которая всё равно изотрется о зубы. По крайней мере, избавляет от иллюзий. Это только праздные умы склонны к размышлениям о вечности мироздания. Я же прагматик. Предвижу все концы. А пока они не наступили, сижу на берегу океана и, как пестрые камешки, перебираю людские пороки.
– И много набрали?
– Есть несколько. Но знаете, это занятие – тоже не ах. Приговорите хирурга всю жизнь делать одну операцию на прямой кишке, и он взвоет. И прямая кишка взвоет. А тут такой тонкий материал – душа! Временами я ужасно устаю от напряжения. Внутреннее вещей ускользает в месиве характерных напластований времени и социума. Так вот и ваш клуб, где вы и меценат, и арбитр. Многие носят не свое одеяние. Когда ноль одевается семеркой, это поначалу удивляет: думаешь – а ведь здесь что-то есть. А как износится с возрастом и употреблением, так и видишь: ноль. Вроде бы символ завершенности, а внутри – пусто. Пооскрябываешь по донышку, поскрябаешь, да плюнешь, отойдешь ни с чем.
– У вас есть на сей счет теория? Поделитесь.
– Теория – это пышно сказано. Однако, как у всякого чукчи, – рассмеялся Пономарев, – и у меня есть свой общий взгляд. Да вы не оглядывайтесь, нас никто не догоняет.
Борисов слегка покраснел, но походкой расслабился и стал даже пришаркивать кроссовками. Под шерстяным свитером круглилось брюшко. Зад был увесист. Матерый.
– У большинства наших поэтов, – продолжал Пономарев, – двуцентровость личности, расщепленность. Но это чисто русская особенность – двойничество. Далее. Они редко дают чистые типы творческой личности. В большинстве это типы извращенные или комбинированные. Многие находятся на низшем уровне развития. Их поступки – часто во вред им самим и редко бывают целесообразны. Неизбежна – сепарация, отделение уровней. Все большая индивидуализация. Направленность на внеличные цели. Возможно, это путь устранения извращенности – болезни социальной стороны личности. По общему складу они – среднего уровня. Но при известных условиях могут перейти на высший уровень. Пока же они чаще верят, чем рассуждают, но их рассуждения – это скорее темперамент, чем логика...
– Н-да, – задумчиво произнес Борисов, – вы им не говорили об этом?
– Как можно?! Заклюют на части. Крутой народ. Им тоже палец в рот не клади, – рассмеялся Пономарев. – Вот и ваш домик.
– Скажите, Виктор Петрович, – остановился Борисов, – какова цель ваших со мной разговоров? Раскапываете патологию?
– Помилуйте! Всё исключительно в видах познания себя через вас. Один чудило говорил, что Петр может себя видеть лишь глазами Павла. Бедный Петр. Вы не знаете, у него была семья?
– Судя по источникам, нет.
– Жаль. Тогда бы имя могло рассмотреть себя в отчестве.
16. Pèlerins
А над мертвым городом скапливалась мгла. Она осязала себя в вещах, книгах, разговорах. Белесая мгла затуманенного смысла. Многобогцы, они освещали неверные шаги свои индивидуальным светильником. Это могла быть поэзомуза, вертлявая, как обезьяна в течке. Петрополь, называемый фантомом, миражом, бредом, проклятием, отчаянием, одиночеством, колокольным звоном. Византией, Константинополем, колыбелью. Надо всем этим снег – белый, черный, фиолетовый, слезящий, геометричный, вихревой, туманный, покровный, горящий, радостный, суицидный, бабочки небытия, госпитальный, вселенский, прошлогодний, сонный... Слова – как светляки, гаснущие в густой бархатистой темени – приснопамятный, вещносущный, архетип, стыдится, нерукотворный, коринфский, запредельный, ангельский, сатанинский, живоначальный, господень, венчающий, вавилонский, обетованный... Мгла оставалась назади, а перед – ничто, и полусфера света едва выхватывала недели прилежащего. Шли и шли, вытянувшись ниткой, и те, кто впереди, не видели и теперь и не слышали тех, кто отстал. Отставшие оставались и бормотали те же молитвы, моления, молебствия, мольбы – стыло покачиваясь. Нотабене: нота Бени – «моя рука внезапно коснулась её пушистой экзистенции». А – э – ромат возвышенного. Их трансцендентность вела свой счет: автономность, наличность, необратимость. Причина вечности причиняла боль причине любви – хрупкость отдалялась, и в отдалении, бескровно ломком, слышался хруст: очевидность реальности перемалывала мечтательность творчества. На удобрения под семена прогресса. Ускользнуть от энтропии, чтобы обрести неминуемость цели. Беспокойные времена не могли родить философов – не тот мозговой бульон. Пространство-время усиливалось конвергироваться в сознание. Сознание обретало центр и провоцировало психическую экспансию. Действие к единению. Тогда творческая эволюция обретает дух поиска. Как далеки предки вокруг костра. Выживают умеющие ждать хищники. Апории принимались априори. Импульс зернистости становился модулем рефлексии. Шли ниткой соединить эпохи.
17. Supérieur
Темно-синий костюм. Пиджачок тесноват в узких плечах и руки вылезают из рукавов. Протестант: верит в букву и втихаря таскает чужие сигареты. Человек с хребтиной, но без позвоночника, – гнется и тогда, когда его не гнут. Кнут и гнусь. В глазах – грусть. Жидкие волосы едва прикрывают шишковатый лоб: шишки зависти, страха, уязвленного самолюбия, преувеличенного самомнения: нравится, когда его считают важным начальником: можно пощекотать себя мнимым. Таким сладкоречивым сочувствием: я вас прекрасно понимаю, но что можно сделать? – столько проблем, столько проблем. С женщинами суетлив. Густые брови и бегающие глаза: что-то чужое, – или брови, или глаза, скорее, брови. Потому что и руки дрожат. Уши! – радостно воскликнул про себя Пономарев, окончив рассматривать посетившего начальника. – Уши патологические! Совершенно немыслимый рисунок: в самих завитках раковины таится коварство. Так и есть: с хода начал врать. Пономарев, проверяя свое впечатление, взглянул и на лицо Бонтецки: его глаза горели яростью, как у бешеного кота.
Правление клуба во главе с Борисовым сидело в гробоподобной маленькой зальце на улице Петра Крестителя и слушало начальника. Он врал и упивался собственной ложью. На морщинистом горле похотливо двигался кадык. Жил – был мальчик и вырос приказчиком – продавать доверие. В лицо не смотрел, – взглядом упирался в стену, зелено-сине-желто грязную: когда-то маляры вытирали об неё кисти.
– Вы поймите, – говорил он, сдерживая благородную вибрацию голоса, которая могла одинаково сойти и за волнение, и за негодование. – Писательский союз, естественно, не с восторгом принимает ваш клуб, поскольку вы являетесь самодеятельной организацией, но вы всё-таки должны вписываться в те структурные формы, какие выработаны жизнью и законом.
– Позвольте, – вставил, не дождавшись паузы, Бонтецки, – но ведь законы следуют за практикой, а не наоборот.
– Да, конечно, но вы попробуйте изменить законы.
– Что же касается нашей самодеятельности, – продолжал Бонтецки, – то для вас это всё равно, что какой-нибудь кружок мягкой игрушки, которою занимаются терпеливые, усидчивые дети меланхолического темперамента, а для нас – дело жизни, смысл существования, вы это поймите... И спор между старым и новым, – горячился Бонтецки под осуждающими и снисходительными взглядами товарищей, – спор этот и в диалектическом, и в бытовом отношении легко разрешить. Достаточно раскрыть на любых страницах тексты профессиональных ваших литераторов и наших, клубных, и все сразу увидят, всё станет на свои места! – запальчиво закончил Бонтецки и удовлетворенно заулыбался, глядя на ухо начальника. Кровь злости отхлынула от лица Бонтецки, и лицо стало желчным, сухим и каким-то безнадежным, как камень пустыни.
Странные они люди, думал Пономарев, отвлекаясь от энергичных и потому, как ему представлялось, пустых слов и, разглядывая лица присутствующих, – почему они не стакнутся в пустяках, но по пустячному поводу сталкиваются непримиримо, жестко, как будто дело идет о гибели целой империи? Может, так всегда у провинциалов? Многозначительное, увесистое лицо Борисова было обиженным: ему казалось, что все хотят его одурачить. Иван Иванович, напротив, молчаливый, скупой на эмоции, весь – наружно и внутренне – был запредельно спокоен, лишь изредка на лбу и в глазах и в усах выблескивала незаметная довольная улыбка, – тень внутреннего смеха. Забавный потенциал, думал о нем Пономарев, найти бы в нем изъян. В изъян, как в пролом, вся человеческая натура потихоньку уплывает, а как до капли вытечет, так и нет человека, и ничего ему, бедолаге, не остается, как самому в эту дыру юркнуть, как мыши в подпол, и затаиться, и нет его. Затих, затаился, и только клочья шороха затухают в одиноких гулких углах. Почему провинциалам так скучно? Силятся просунуться в какие-то щели, будто это так необходимо, а как протиснутся, а там ещё одна щель, а в ней другая. Их жизнь – большая и веселая коммуналка: кто кому в щи высморкался, кто у кого примусный ёршик свистнул. Что их хватает за живое и чего живого им не хватает? Тоска. Великой тоски по великому. Они одновременно недооценивают и переоценивают друг друга. Они не могут экспонировать ощущения на экспоненте соразмерности, и оттого возникает безысходность и вера в чудеса.






![Обложка: Честь Воина [CИ]](/files/books/110/no-cover.jpg)