412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Адамацкий » Созерцатель » Текст книги (страница 4)
Созерцатель
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 12:30

Текст книги "Созерцатель"


Автор книги: Игорь Адамацкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 72 страниц)

«Как роскошно ты меня оплакала» когда мы решили – разве может что-то решать человек, если нити судьбы, все ариаднины клубки судеб завязаны на небесах или привязаны к небесам? – расстаться, не видя выхода, не слыша трубных серебряных гласов – воплей? – и лишь ощущая тепло встречных взглядов и прикосновений – как роскошно ты оплакала меня! Места наших прощаний, расставаний – центрифуга, отделяющая кровь от плазмы, – то тут, то там; город – маленький, весь в горсти многоэтажных плосколицых бараков, глазу не за что зацепиться – скользит равнодушно, разве можно проститься – на день, на неделю, навсегда – пред стертым ликом подобного строения? – нет, лишь в старом городе, несущем – с обманной улыбкой – изначальное имя свое, лишь в нем места наших прощаний, да наши имена когда-нибудь растворятся в одном его имени; на этом проспекте все люди – чужие, и всякий из чужих – случайно? – встреченный знакомый – как чужой и потому неожиданно новый, проходя, остановился, две-три малозначащих фразы, и снова – в поток странно-незнаемых соплеменников, сопричастников – зачем они, отторгнувшие века культуры и отторгающие злободневную ложь о будущем? – в поток – наталкиваются, роятся у случайных препятствий – что дают? чем торгуют? – чужой, песчаный.

На этом берегу. Ты плакала, прислонившись и уронив лицо мне на грудь, – и часто на тебе не было лица в такие минуты – я обнимал тебя за плечи, гладил склоненную голову, смотрел поверх – поток едва заметно приостанавливался, удивленный, и проступали человеческие лица – да, их можно опознать, как человеческие – воззревали, недоуменные, на нас – странная пара! несомненно, очень странная пара! – посмеивались – осуждали? завидовали? – ты поднимала зареванное лицо – набухали скулы, краснели щеки, а губы – они тоже становились пухлыми, сладостными, и своим движением – длинными тонкими пальцами – странным верчением возле уха откидывала назад тягучую прядь тяжелых волос, смотрела мне в лицо, в глаза – тем непереносимым взглядом, которому нет прощения в этой – в такой! – жизни – зачем он здесь? сбился с пути? – непростительно добро в море зла, необитаемый остров, непростительна искренность в мире лжи, признание в несодеянном, – и подкатывал твой троллейбус: «Иди, не смотри, не оглядывайся» – «Да, да, до завтра» – о как роскошно ты меня оплакала! – я готов расставаться с тобой каждый день – умолкло трубное серебро, улеглась обида – на привычное место в уголке души – высыхают слезы, как летний дождь, освеживший улыбку, и – все хорошо? все по-прежнему? все – в надежде? Лишь в зеркале воспоминаний мы видим юный облик свой.

Пейзаж души был холоден и наг, —

Ни памяти, ни звука, ни движенья.

Томился день отсутствием печали,

И взор был пуст, и равнодушен шаг.

Когда мы так отчетливо молчали

В предчувствии случайного волненья.

Всей прелести несбыточных причин

Не исчерпать ни радостью, ни скукой.

Держу твою застенчивую руку

И вспоминаю: вечно я один.

Испуганно встречаем красоту

И смотрим вслед...


Вскоре террорист – в поддержку себе или чтоб избыть одиночество? – начал приводить на кофейные вечера своего друга теоретика – у террористов нет родственников и приятелей, по крайней мере, у советских террористов есть только друзья. Он сразу, по-свойски, неброско и привычно – как недостающая мебель в доме – пришелся кстати и понравился, даже Гаутама, против обыкновения, оживился.

Теоретик имел рост, внешность и манеры академические, носил потертый в спорах одноцветный однобортный пиджак, короткую вьющуюся бородку; в нужных местах разговора мекал и бекал, изредка покашливал и прихмыкивал многозначительно, приглушая иронию кашля и хмыканья протяжным «э-э-э». Его портфель был битком заполнен газетами столетней давности, в основном московскими и петербургскими, и он находил странное удовольствие, но вполне понятное и извинительное, – убеждаться, что в русской жизни мало что меняется, – то же меню; тот же десерт – в березовой роще бананы не растут – лишь повара меняются, и размеры недовложений разнятся. Теоретика, казалось, ничто не могло смутить или сбить с панталыку, кроме, пожалуй, непредвиденных и неразрешимых противоречий собственной концепции, хотя в первый же вечер он смутился от спокойного взгляда Принцессы, она задумчиво-вопросительно разглядывала его курчавую бородку – для приглядистости ли эта поросль? или чтобы щекотать шею и плеча возлюбленных? – едва ли, у теоретиков не бывает возлюбленных с такими шеями и плечами для щекотания, разве какая-нибудь заостреннолицая соратница по теории? или вьющаяся поросль – ностальгическая печаль по цивилизованной демократии прошлого? – но не сказала ни слова, и ее молчание было привычно для всех, как тиканье стенных часов, прислушиваться к звучанию этого молчания было бы неделикатно.

И еще теоретик знал меру и степень поджаривания зерен кофе – от зеленовато-плесенного цвета – Дювалье-добытчик исхитрялся по приемлемой цене покупать пятифунтовые мешочки кофе-сырца – до цвета раскаленного от негодования метиса; при этом теоретик священнодействовал на кухне над чугунной сковородкой самодовольно-торжественно, как и полагается сугубому мастеру. Остальные сожители – в течение первой недели, пока не надоело – располагались в ближайшем отдалении от кофежарца, зрители и сочувственники действа.

– Трансформация ведущего принципа, – не глядя ни на кого, лишь на вздрагивающие на сковороде зерна и помешивая их самшитовой лопаточкой – ни в коем случае не железом, от железа дух кофе свертывается и герметизируется, – продолжая мысль, говорил теоретик. – Трансформация принципа должна быть полной, понимаете? – он обращал к слушателям лицо и, мигая, смотрел им в глаза. – Полной. То есть от принципа «человек человеку друг, товарищ, брат», помните, вам с детства это навешивалось на уши, и обратите внимание: брат стоит на последнем месте формулы, то есть родство, родственность, род, то есть корни – на последнем месте – до принципа «человек человеку волк, собака, гиена», а затем, исчерпав себя, этот принцип начнет обратный ход, попятное движение восвояси, чтобы скрыться за углом истории и вновь замаячить где-то далеко впереди.

Потом они располагались за общим столом, и так же в гамаке покачивался златовласый Гаутама с нездешней улыбкой, и теоретик под чуть заметные кивки террориста объяснял:

– Это государство, это социальное устройство для расширенного воспроизводства абсурда, эта общественная структура – мертвы, но сами не догадываются об этом, вернее, не решаются догадаться. Должны прозвучать, как предутреннее пенье петуха, человеческие поступки, резкие, внезапные, несущие одновременно и боль, и избавление от нее. В этом смысле политическое убийство, – уважительное мановение бородкой в сторону террориста, – теракт, который при всей своей общечеловеческой традиционности, даже, не побоюсь сказать, при божественной традиционности, каинов замах над братом – первое проявление политического террора, экономические отношения здесь ни при чем, при всем этом террор – чисто наше, русское, славянское, изначальное бытие. Политический террор со времен крещения Руси – это наш домашний быт, привычный и потому простительный, оправданный, и я не вижу достаточных оснований отказываться от террора, как радикального способа вывести страну из сомнамбулического припадка. В конце концов, друзья, Россия – всего лишь обыкновенная, вульгарная, с истончившимися нервами баба, не могущая решить самостоятельно, кому отдаться и оттого впадающая в истерику, – а сейчас еще и эта история воспоминаний о теоретической былой девственности – и самое время надавать ей по щекам, чтоб поднялась с оплеванного ложа, отмылась, загаженная, да и за дело!

Теоретик обвел недрогнувшим ясным взором незаинтересованные лица и продолжал:

– Мы вырастили плеяду, генерацию, поколение террористов, лишив их простора деятельности, хирургов общества, готовых исполнить свой личный, и ваш, долг перед будущим – избавить общество от людей некомпетентных, продажных, бездарных. Над каждым лидером локального, местного или более крупного масштаба должен висеть дамоклов меч физического возмездия. Некомпетентных руководителей мы будем убивать, и они должны знать, что будут убиты, если их деятельность оказывается неуспешной. Наш друг, – мановение бородкой в сторону террориста, – выбрал два объекта, ответственных за экономические, экологические, культурологические преступления перед народом города...

– А если не поможет? – спросил Арбуз. – Однажды я видел этих козлов заклания, мне они показались весьма жалкими и беспомощными, с убогим внутренним содержанием.

– Не имеет значения, – отмел сомнения теоретик. – Хирург может испытывать жалость к больному, но жалость и скальпель должны быть холодны. Жаль, но что поделаешь? Опухоль должна быть удалена.

– Позвольте, позвольте, – возразил депутат; он теперь часто появлялся в этой компании и не столько из-за побуждения изучать статус сознания деклассированных элементов, сколько из-за желания, по-человечески объяснимого, хоть что-то преобразовать в непосредственной своей близости. – Позвольте, неужели вся история послевоенных десятилетий не убедила вас, что все, что вы именуете социальной хирургией, никогда не приводило к выздоровлению общественного организма, только к послеоперационной слабости, а в лучшем случае – к инвалидности, неужели это не доказательство изначальной вашей неправоты? Я уж не говорю о гуманизме и человеколюбии, об этом наговорено столько, что этого как бы и нет вовсе, что-то вроде смутного напоминания о стыде, который никому не принадлежит и ко всем ластится, как бездомная собака.

– Позвольте ответно возразить вам, – обрадовался теоретик, как-то счастливо засветился, огладил бородку, серьезно взглянул в глаза депутату. – Почему-то вы, я имею в виду вас, как представителя, вернее, псевдопредставителя псевдовласти псевдонарода, всегда апеллируете к гуманизму и человеколюбию, когда под угрозой оказывается ваше собственное благополучие, а? Или в тех случаях, когда совместная ваша административно-партийная банда давит отдельного человека, вы в этом случае меряете не гуманизмом, а другими категориями?

– Ну, друзья, – примирительно произнес Арбуз, – не ссорьтесь в этом доме. У нас давно и навеки все хорошо и славно. Общими усилиями похоронили революцию на Колыме – с глаз долой, из сердца вон. Освоили все острова Гулага, водрузили там свои флаги. Затем мирно и без писка придушили социализм, безо всяких усилий, переживаний и сочувствия, просто перекрыли кислород, и он пал жертвой асфиксии, и теперь лично я не вижу ни причин, ни поводов, ни предмета для споров, разве что чисто теоретических, а при этом нет смысла горячиться и нервничать.

– А я верю в свой великий и русский народ! – выкрикнул депутат и несколько устыдился.

Дювалье, до того молчавший, сильно крякнул, он не любил выспренних сю-сю, а по безмятежному светлому лицу Гаутамы прошла, как солнце из-за горизонта, и снова укрылась улыбка.

– Мы, – теоретик кивнул на террориста и оглядел присутствующих, приглашая к сопереживанию и согласию, – мы тоже любим наш великий народ, любим с такой же и даже большей силой. До боли сердечной...

Террорист кивнул и мрачно свел брови.

– Но это совсем не означает, что любовь должна быть унылой, – продолжал теоретик. – Как я говорил выше, врач не обязан лично любить больного, но может любить в больном прекрасного здорового человека и всячески способствовать его благу. Отсекая от дерева общественного ствола его гнилые ветки, мы работаем в целях будущей многообильной, энергичной, деятельной жизни.

– Неосталинизм, – вдруг брякнул Винт где-то подхваченное, случайно услышанное слово и тотчас смутился: на него посмотрели со снисходительной укоризной, как на ребенка, которому случилось за столом сделать что-то неловкое или не вполне приличное, впрочем, извинительное – возраст незрелости, и моча в голове пузырится.

– Отчего же нет? Или почему да? – теоретик уверенно сидел на своей деревянной лошадке и, не имея определенной цели, готов был скакать в любом направлении. – Суть не в названии и название не в сути...

– Имя обязывает, и обязательство поименовано, – произнес Гаутама звучным голосом, хорошо очищенным от призвуков и поставленным каждодневным исполнением мантр. – Суть сберегается в названии, как содержание в форме, и, коснувшись одного, вы неизбежно заденете и другое, так?

– Я бы сказал иначе, точнее, – мягко не отступал теоретик. – Мы, я имею в виду весь народ в его исторической бездеятельности, мы похоронили революцию на всех наших колымах, а социализм поместили в братскую могилу победы, и теперь, похоронивши, нам следует очистить дом от ненужных предметов, каковыми являются нынешние аппараты управления в их личностных элементах, поэтому наш уважаемый, – теоретик посмотрел на террориста и не нашел, как его назвать, – наш уважаемый должен исполнить волю истории – физически устранить двух кандидатов на устранение, и мы, кто может, должны споспешествовать этому.

– У меня печень, – жалобно произнес Винт, – я не могу, мне осталось совсем немного жить на этом свете, и я не могу ничем помочь. Я боюсь крови, я очень боюсь крови.

– Живое бессмертно, – ласково улыбнулся Гаутама в ответ вопросительному взгляду теоретика, – и вмешиваться насилием в непреложность круговращения добра и зла – недостойно для посвященного.

– Я могу подготовить, если нужно, техническое обеспечение проекта, – без улыбки сказал Дювалье, – меня увлекла ваша идея именно бесполезностью результата. Я добуду взрывчатку или что-нибудь в этом роде, а непосредственную акцию совершит, – Дювалье посмотрел на террориста, – как ваше имя?

– Неважно, – гордо ответил террорист, – я безымянный солдат справедливости.

– ...совершит безымянный солдат справедливости, – закончил Дювалье. – Слава героям, бессмертьем себя запятнавшим.

«Возможно, все это до крайности нелепо, бессмысленно, глупо – письмо в спину тебе, уходящей, но это не мольба, не покаянность, всего лишь оказия, через час отправляется карета в город и важно успеть передать письмо – напоминание, что существую, не избыл себя, но сохранил ли? каким? для кого? Разность наша неодолима для каждого из нас и непреодолима для обоих, и это с истинным верно: преодолев, что найдем, кроме разочарования? да и оно, отдав силу блаженству безумия, обернется к нам, отыгравшим свои провинциальные роли на празднике любви, обернется одной из скучнейших своих гримас. Рационалисты в глубине самих себя, то есть люди расчетливые в лучшем, в самосохранении, смысле слова, мы, тем не менее, предавались роскошеству надежды с убийственным вожделением. Иссякнув, каким источником утолим жажду, да и что это будет за влага? И посему благословляю твой выбор ухода, исчезновения, выздоровления от меня и вижу в этом величие души: оставшись, изгрызешь себя за кажущееся унижение – слишком эгоист, чтобы дарить, и слишком равнодушный, чтоб принимать дары, я останусь прочитанной – когда-то кем-то – страницей, а пересказ слаб, чтоб передать горячую пульсацию действительного бытия, и достаточно сомнителен, чтоб быть правдой, и тогда вранье – удел всякого, кто слышал и, более того, видел – зачем это тебе? Колокола умолкли, эхо замерло, и пусть в тебе наступит тишина, еще одна, окончательная, со звонким падением последней капли дождя – слезы – и тогда ты услышишь: к тебе приближается иная, другая, более счастливая и несомненная, чем я, надежда. И я благословляю эту вашу встречу – не как слово о благе, а как благо слова, которому ты можешь поверить. Нет, нет, все по-другому: это чародейство ночного молчания звезды – той самой – могло подвигнуть меня к невнятности определения – кто я и что мы все, чтоб давать имена собственным своим состояниям? Догадываться – да, но не называть, названное принадлежит другим. Наше – неназванное, в своем изначальном рождении, росте, угасании, тихо, затаенно, в стороне от чужих взглядов – как принцип неопределенности в физике: простое наблюдение системы есть изменение системы, – а ведь и звезды наблюдают за нами, но и неназванное – тоже не наше: обозначение неостановленного. И потому снова и снова – о разнице нас. Самой существенной, но, возможно, не существующей: ты – мгновение, и оттого в тебе страсть нетерпения, я – протяженность, оттого во мне дурная склонность к эпичности, но и здесь, хитроумный, я отвел себе выгоду: ты можешь повториться в неповторимости на моей протяженности столько раз, сколько хватит тебя, если прямая линия не выскочит из-под точки. Что ж? Пространство едино, а время никому не принадлежит персонально, оно не персонифицировано, оно ничье, а что наше?»

«Милый друг мой, Александр Иванович, душа моя исполнилась сомнения, в котором некому мне признаться, да, по-видимому, и незачем. Рассудочная, умственная честность, в отсутствии которой я не могу себя упрекнуть, вновь и, скорее всего, бесповоротно приводит меня к страшному выводу, что прежние и предстоящие пути России, любезного нашего отечества, ошибочны изначально. Конечно, общая европейская тенденция цивилизации, технического, ремесленного да и парламентского развития не обойдут и империю Романовых, но как мы скоротечным своим одумом обвыкаем с полей человеческого умственного труда снимать вершки, скорее пену, нежели пенки, то и результатом будущего может явиться совершенно разрушительное разочарование, распад, гниение на всем протяжении человеческого духа, и тогда вся власть, подчеркиваю, вся власть без удержу и укорота сама упадет в грязные руки негодяев, и уж тогда-то они разгуляются! Удивлять мир мы не умеем, радовать – тем более, но ужасать до содрогания – да. И не единожды. Конечно, сама идея социал-демократического интернационала хороша, чиста, несет в себе внутреннюю логику и динамику, но, как писал Пушкин, «теперь у нас дороги плохи», и плохи они будут всегда и, стало быть, паровая машина цивилизации на наших раздрызганных дорогах станет кондыбачить, заваливаться, скрипеть, прихрамывать на все маховики и колеса, пока не растеряет скрепления и болты. Гоголевская птица-тройка, пред которой, по надежде Николая Васильевича, расступятся «народы и государства», мчится не в ту сторону, а куда-то вбок, в бездорожье, в лихолетье, в овраг. В этих смыслах мне особенно болезненно осознавать надвигающееся душевное состояние краха, состояние признания, что и моя собственная жизнь, мои искания, горести и страдания могут обернуться ко мне химерической стороной. Возможно, возможно, и я, в числе, в когорте других искренних людей России, искал не там и того, чему надлежит однажды понадобиться моей родине в ее горчайший час. Конечно, мы все, я имею в виду будущие поколения, выстроим-таки, вернее, выстрадаем свой собственный дом, но хорошо ли нам станет в нем жить, да и сумеем ли переступить порог. А если и переступим, то не переступим ли тут же и человеческую душу? И плоть ее, и кровь, и саму надежду, а не только свободу?»

– Плоха та мышь, у которой одна нора, – произнес с рассеянной небрежностью Дювалье, протягивая террористу аккуратный, обтянутый дерматином и с блестящим замочком деревянный пенал, и усмехнулся, увидев, как детским блеском сверкнули глаза этого камикадзе: в гнезде пенала покоился прибор оптической наводки снайперской винтовки; Дювалье показалось, что террорист вот-вот пустит слюну удовольствия на подбородок, и улыбнулся снисходительно, – мужчине, не потерявшему отроческого интереса к оружию, суждено долго оставаться молодым. – Бомба твоя может не сработать, – продолжал Дювалье, – так что запасайся на двести процентов надежности. Мне обещали достать пару ракет ближнего боя, их можно использовать, как последний шанс, одну ракету на Смольный, другую – на горисполком.

– Хорошо, – террорист мечтательно смотрел внутрь себя, ласково поглаживая пальцем оптический прибор. – Ракеты пригодятся на крайний случай, как приступ истерики, если план не удастся. Хотя, – задумчиво проговорил он, – мне нужны только эти двое, их холопы мне ни к чему. Невинность случайных жертв лишь замутит, испачкает чистоту возмездия, – он бережно извлек из пенала оптический прицел, приставил к глазу, посмотрел в грязное кухонное окно: на крыше дома сидела неподвижная, как изваяние, чайка, ее глаза были закрыты. – Дремлет, – шепотом произнес он. – Хорошо бы добыть винтовку с инфракрасной наводкой. Тогда я смог бы снять градоначальника через окно, – он убрал прибор во внутренний карман пиджака. – Кстати, – террорист серьезно смотрел в бесстрастное и лукавое лицо Дювалье, – теперь в электронном тире я выбиваю девяносто семь из ста.

– Это славно, – ответствовал Дювалье, – еще три очка наберешь, чтобы выбивать стабильную десятку, и тогда ты им покажешь социальную справедливость... А если этих двоих к тому времени уволят и назначат других?

– Не-ет, – покачал головой террорист, – это ничего не изменит. – Социальное возмездие обладает обратной реактивной силой, а эти двое... Знаешь, бывшие русские, они теперь туристами потянулись в родные края, поражаются, до какой степени эти двое, градоначальник и партийный вождь испоганили и загадили неповторимый наш город. Нет, им нет прощения ни при жизни, ни после смерти, – голос террориста был холодно-строг, – даже если я не успею их ликвидировать, тогда извлеку из могилы их смердящие трупы и разнесу в пыль.

– Славно, – задумчиво сказал Дювалье, – ты славный парень, только немного сумасшедший. Но тебе это не мешает. Напротив. Но будь точен, твой план требует фармацевтической точности.

– Нет, все в порядке. Лицевой стороны не бывает без обратной. Мое ограниченное сумасшествие – это обратная сторона ясного рассудка. Как только я ликвидирую этих двоих, мое сумасшествие тут же пройдет, как легкий душевный грипп...

– Дай Бог тебе обрести здоровье, – с искренней теплотой улыбнулся Дювалье, – и тогда ты вместе с дружным народом возьмешься за перестройку.

– Не надо, друг, – помрачнел террорист, – когда я слышу слово «перестройка», я ищу под ногами камень...

– Ничего, – успокоил Дювалье, – мы насадим сады лучше прежнего. Вся Россия станет один цветущий сад...

– А всех остальных, – подхватил террорист, – мы поселим в резервациях.

Они увлеклись и долго говорили о будущем, как об освобождении от настоящего, пока не утомились.

«Это была мечта, греза, наваждение, морок – надеяться, пытаться, вернее, пытаться надеяться пробудить в тебе какого-то другого, определенного человека. Ты помнишь, тебе было семнадцать, и ты была странно белая, когда разделась, и мне показалось, что тело твое сияет, сверкает в убогом свете чердачного окошка, сияюще-белая и теплая, нежно-сладостная, и это запрокинутое порозовевшее лицо, и влажные лепестки губ, и твой запах, густой, дурманящий... Признаюсь, я видел в тебе то сниженное, расхожее, уличное, асфальтовое – бесшабашность от ощущения трагизма? наглость молодости, противостоящей официальной культуре? – что меня не то чтобы не могло привлечь, но, напротив, отталкивало, как лакейская развязность, изнанка невежественности, но я видел: сквозь все это просвечивает трогательная неразвитость души, чья прелесть вся – в возможности стойких свершений за пределами меня, ты же настаивала поместиться в «сейчас», пусть в узкие, но осязаемые грани: вот я, вот ты, вот четыре стены, ограждающие нас от остального мира, и в этом кубике пространства – жизнь, как случайная книга в дороге, и я – на подножке чужой, твоей жизни – проехаться в сторону, какую? – книга про нас, и все как есть, никакой фантазии, воображения, полета. Неверия, не-до-верия к жизни было меньше во мне, насыщенном годами скептике, и больше в тебе, вступающей во время – не твое, твое время лет на двести позади, ты задержалась в пути, опоздала родиться, и теперь расплачиваешься за это опоздание – с испорченной кровью души, с дистрофической надеждой, – главное – сейчас, год, два, пять, а дальше – думала ты – не твое, ихнее, чужое; ты сужала пределы своей жизни – в обмен на скорость, на интенсивность? – и тогда для тебя теряли смысл и движение, и путь, и восхождение. Вспомни, сколько я бился с тобой: учись, найди свое дело, любое, проснись, наконец, и это – вывести тебя из покоя в движение – становилось моей навязчивой идеей...»

– Ты как освободишься от напора любви, так сразу и равнодушным ко мне становишься, – проговорила она, приподнявшись на локте и подперев голову ладонью.

Винт задумчиво ткнул пальцем свисающую обнаженную грудь.

– Хорошая титька, – сказал он, – и не волосатая. У тебя есть фамилия?

– Фамилия? – удивилась она. – В паспорте, что ль? Есть. Елена Сельская.

– Я знаю, мне Гаутама рассказывал, у древних греков была такая Елена Прекрасная, из-за нее война случилась.

– Ну, из-за меня с тобой не станут воевать, я никому не нужна.

– Мне нужна.

Она рассматривала его лицо, погруженное в подушку, у него были мягкие, пушистые ресницы.

– Я не хочу умирать, – сказал он, – давай поженимся. Когда я умру, ты станешь вдовой, и я с того света тебя стану оберегать.

– Ты и на этом успеешь, – она придвинулась к нему, улыбаясь. – Мы что, пойдем в загс?

– Да, чтобы было все чин чинарем, а не чинариком, – мысль о женитьбе все больше нравилась Винту. – Как твой сын вернется из плена, так и поженимся.

– И свадьбу сыграем, – задумчиво продолжила она, – и гостей пригласим. У тебя есть родные?

– Родственники, что ль? Нет, я детдомовский.

Она смешно присвистнула.

– Так вот почему ты такой заброшенный. А что ж, родители бросили?

– Не-е, померли, а других не было, вот и пошел на улицу.

– Хорошо, сами померли, а то я думала, ты, как все, сын врага народа. Сейчас много таких сыновей. Столько и народу не было, сколько врагов оказалось.

Дювалье неожиданно для себя влетел в меланхолию: вечерами помногу и подолгу читал, будто в надежде обнаружить только ему одному нужное, заветное слово, и в общем застолье кофейных вечеров почти не участвовал, чем немало удивлял сожителей, не рассказывал скабрезных, дразня Гаутаму, и плоских, сердя Арбуза, анекдотов, а в ответ на неловкие попытки рассмешить себя, обращал на смешившего большие, треугольные, как у собаки, глаза, и по всему было видно: Дювалье находится в стихийном душевном раздрае, шел, шел и потерялся: кругом чужие лица и неузнаваемые голоса: ау! ау! – нет ответа, лишь вдали «дымным смехом заливается колокольчик да разорванный в клочья воздух становится чем-то».

Арбуз, как старший в этой жизни, забеспокоился: потерять в никуда такого золотоискателя, как Дювалье, было бы неразумно – «умаление каждого умаляет и тебя, потому не говори, по ком ты звонишь, ты звонишь по мне, спасибо».

Всякая любовь высокомерна, или хочет такой казаться, и Арбуз не был исключением: трагедия не в том, что ты не можешь любить, а в том, что некого любить – предметов любви становится меньше и меньше, как и резервуаров привязанностей, куда эти предметы можно поместить на хранение, и Арбуз воспринял опасность утраты душевной привязанности вполне серьезно, к тому же, рано смирившись с духовным сиротством русского народа. Арбуз мог ощутить в себе некое «отцовство» по отношению к конкретному человеку, каким в данном случае был Дювалье.

Вечером – без Сударыни, она чувствовала себя неважно и покоилась в своей комнате в кресле – сидели за столом и трапезничали в угрюмой погребальной безгласности. Арбуз прицельно-внимательно оглядел лысоватую голову Дювалье и его мятое, усыхающее лицо.

– Вот что, – произнес Арбуз властно, так что остальные – и Гаутама со своей прелестной всепрощающей и несколько идиотической улыбкой – затаили дыхание. – Пора кончать это нытье.

Что Арбуз разумел под нытьем, оставалось неясным.

– Завтра, – завершил Арбуз, – ты пойдешь со мной на одно интересное дело.

Глаза Дювалье засветились.

Вскоре Дювалье начал руководить и заведовать платным общественным туалетом в центре города, впрочем, сократившемся за время начальствования мэра, будущей жертвы террориста, – возведенные во времена самодержавия красивые дома с толстыми стенами, высокими потолками, разрушались от небрежения, но не все, – некоторые не поддавались и держались упорством традиции, достойной лучшего применения. В одном из полуподвалов такого дома, получив необходимые разрешения, Дювалье и устроил интернациональный «толчок» с красивой вывеской «У Дювалье». И плата была интернациональная: с детей – алтын за малую нужду и пятачок за фекализацию; со взрослых особей соответственно пятачок за малую нужду и гривенник за фекализацию; с иностранцев, естественно, плата была выше и валютой. Кроме того, отдельные – наши не должны интимно соседствовать с ненашими – кабинки для иностранцев были снабжены японскими датчиками, и в случае, когда масса диуреза или фекалий превышала установленную норму, плата соответственно возрастала. Скидка «У Дювалье» разрешалась лишь для сотрудников ЮНЕСКО и лауреатов международных конкурсов.

Уборщицами в свое предприятие Дювалье принял шестерых студенток университета, чудных девчушек, и рассчитывал, что со временем эти юные, как первый день весны, славяночки смогут откладывать часть заработка в жилсоцбанк и когда-нибудь он, Дювалье, выдаст их замуж за иностранцев: сто певчих церковного хора, благодушное священство, суетливо-радостная толпа вокруг церкви, и он, Дювалье, в голубом фраке с белым цветком на лацкане, возвышенно-рассеянный, никому не принадлежащий. Ни с кем не связанный. Мечты обыкновенно длились недолго, как короткометражный фильм, из которого выходишь в реальность и пред тобой та же кирпичная стена, искрошившаяся, покрытая слизью.

И хотя сам Дювалье не очень крепко верил в будущее свое благополучие, все-таки слабо, но упорно надеялся, что вдруг что-то во вселенной сдвинется, что-то перезацепится, что-то не совпадет или вообще сломается. И тогда для него и для сожителей, и для всей державы начнется долгая полоса везения, долгая, чтоб ее хватило на два-три поколения, а там – Дювалье останавливался и трезвел – бардак! бардак! без конца и без края, без конца и без края бардак, узнаю тебя, Русь, принимаю, а после этого, конечно, придет убыток и конец всякому человечеству. Теперь Дювалье еще реже показывался на кофейных вечерах, и его недоставало для атмосферы непринужденности и иронической ухмылки.

Сударыня все чаще по вечерам отправлялась на прогулку, ей нравилось – в равнодушной толпе, душной равностью – все более становиться чужой – в чужесть, в несвязанность, как в неприкаянность, можно опускаться безбоязненно, без страха быть узнанным и задержанным за нарушение паспортного режима; как в теплую комнату с улицы, с метели, со смертельной скуки, – входите, входите, как же, давно ждем. Вот тапочки, вот вешалка, да, и чай, конечно же, ваш любимый чай, да, и сигарета, а это не повредит? сами понимаете – все более ничей, не принадлежащей и самой себе; в этом был, конечно, вид, способ сумасшествия, как рецепт спасения, – сумасшествия, ставшего привычным и исключенным из списка социальных заболеваний; она возвращалась почти возвышенною, почти воспарившей над суетой, и вновь – откроем наш сундук, ах, как петли скрипят, надо бы смазать лампадным маслом – возвращалась к письмам возлюбленного к ней – скорее, это был дневник для себя, о, эта жуткая привычка к грамотности, к фиксации, закреплению на бумаге того, что принадлежит совершенно другому миру, более совершенному – и письма Герцена к самому себе, которые чем дольше читаешь, тем больше вызывают сомнение в действительной смерти А. И. Герцена; да нет же, не умер, а спокойненько работает: докторская диссертация по истории петровской культуры, и ни сном, ни духом, а все тот же, вечный гласник и перестройщик; и несколько книг по восточной философии, тем и хороших, что они непонятны – это что, для посвященных? ах, оставьте, кому это нужно? – и так близко знаемых, все равно, что увидеть себя сидящим за столом напротив. Сударыня, возвращаясь с прогулки, приятно переходила из инкогнито в инкогнито, и удалялась к себе, бросив равнодушный взгляд, – опускала взгляд, как благословение, на то и Принцесса – на теплую компанию в кофейной комнате, встретив улыбку Гаутамы, сидящего в гамаке у открытого окна; серьезное лицо террориста – предварительная работа по подготовке акта подходила к концу, и сто пять очков из ста в электронном тире; возбужденное лицо теоретика, он вдыхал воздух – любой – и выдыхал идеи – любые; помолодевшее – дело шло к свадьбе – лицо Винта; незыблемую фигуру – монумент – Арбуза; и удалялась к себе: кровать, стол, кресло и письма, письма, дневники, как будто написанные специально затем, чтоб казаться другими, а разговор, прерванный проходом Сударыни, продолжался – семейный вечер чужих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю